Стэнли Коэн
Народные дьяволы и моральная паника. Создание модов и рокеров
Введение к третьему изданию
Моральная паника как культурная политика
Книга «Народные дьяволы и моральная паника» была опубликована в 1972 году. Ее основой послужила моя докторская диссертация, написанная в 1967–1969 годах, а термин «моральная паника» во многом передает звучание конца шестидесятых[1]. Его тон особенно явно резонировал с предметами изучения новой социологии девиантности и зарождавшихся исследований культуры, такими как делинквентное поведение, молодежные культуры, субкультуры и стиль, вандализм, наркотики и футбольное хулиганство.
Когда в 1980 году вышло
Для такого обзора имеются три взаимосвязанные отправные точки.
Если мы называем нечто моральной паникой, это не значит, что этого нечто не существует, его вообще не было, а реакция основана на фантазии, истерии, заблуждении и иллюзии, либо публику одурачили власти. Тем не менее стоит обратить внимание на два взаимосвязанных допущения: применение ярлыка «моральная паника» предполагает, что охват и значение рассматриваемого явления преувеличиваются 1) сами по себе (в сравнении с иными, более надежными, достоверными и объективными источниками) и/или 2) в сравнении с другими, более серьезными проблемами. Такое применение ярлыка обусловлено тем, что либералы, радикалы и левые сознательно отказываются принимать тревоги общества всерьез. Вместо этого они продолжают придерживаться политически корректной повестки по преуменьшению значения традиционных ценностей и моральных вопросов.
Продолжать паниковать
Объекты нормальной моральной паники довольно предсказуемы; то же можно сказать и о дискурсивных формулировках, используемых для их репрезентации. К примеру: они
Объекты моральной паники связаны с семью известными кластерами социальной идентичности.
Чаще всего подходящим врагом становилась шпана из рабочего класса. Однако ее роли на протяжении десятилетий – футбольные хулиганы, грабители, вандалы, бездельники, угонщики ради забавы и похитители мобильных телефонов – не были привязаны к определенным субкультурным стилям. Господствующие субкультуры трудно идентифицировать из-за их разрозненности; приверженность моде, музыкальному стилю или футболу имеет слишком большой разброс для соположения и сравнения. В результате режима ограничений, установленного в годы правления Тэтчер и адаптированного новыми лейбористами, лузеров тихо выкинули за борт, чересчур тихо для любых публичных проявлений, вроде инцидентов с модами и рокерами. Все случаи беспорядков 1992 года в загородных муниципальных кварталах (в Бристоле, Солфорде и Бернли) были непродолжительными и сдержанными. За решительным исключением футбольного хулиганства, большинство массовых выступлений этих лет (беспорядки, бунты, волнения) организовывались на национальной почве (Брикстон, Лестер и Брэдфорд).
Помимо массовых выступлений выделяются два очень непохожих случая, оба названы по именам жертв. Первый из них, случай Джейми Балджера, был совершенно уникальным, но спровоцировал немедленную и яростную моральную панику; случай Стивена Лоуренса, хотя и оказался предвестником грядущих событий, вызвал весьма запоздалую, медленную и неоднозначную реакцию, так и не вылившуюся в панику в строгом смысле слова.
12 февраля 1993 года два десятилетних мальчика, Роберт Томпсон и Джон Венейблс, увели двухлетнего Джеймса Балджера из супермаркета в Бутле (Ливерпуль). Они прошли с ним около двух с половиной миль до железной дороги, а затем забили его до смерти. Количество «детей, убивающих детей» весьма незначительно, и оно не растет. Именно редкость и контекст этого события сделали его столь ужасным. Задолго до того, как в ноябре начался суд, история о Балджере превратилась в мощный символ всех зол Британии – «порода» жестоких детей, одичалых или безнравственных; отсутствие отцов, безответственность матерей и неблагополучие семей низшего класса; эксплуатация детских образов в демонстрации насилия по телевидению и в различных видео; безучастность окружающих: на зернистом экране некачественных систем видеонаблюдения видно прохожих, они смотрят, как два мальчика ведут малыша (вывернутая рука, по обеим сторонам от него два мальчика постарше, один идет с ним в ногу, другой мрачно тащит его вперед) на смерть.
Газета
Здесь таится опасность с готовностью принять простые объяснения. Брошенное вскользь замечание судьи – «Я подозреваю, что демонстрация жестоких видеофильмов отчасти может служить объяснением ситуации» – тут же привело к возникновению фактоида: последним фильмом, который брал напрокат отец одного из мальчиков, был «Детские игры 3» (и впрямь мерзкое видео, в котором ребенок «убивает» одержимую куклу). В фильме сразу обнаружили «леденящие параллели» с убийством Джейми Балджера; оба мальчика «могли» посмотреть фильм
Поиск смысла и причин произошедшего, разумеется, отнюдь не всегда сомнителен, простодушен или мифичен. Общественное мнение, социологические теории и поэтическое воображение[4] вынуждены были предпринять серьезные усилия, чтобы как-то осмыслить такое событие. Но во время моральной паники и медиабезумства нетипичный единичный случай упрощается до общих категорий борьбы с преступностью (таких как «подростковое насилие»). Теория, предложенная в качестве объяснения, опирается на недостаточное количество случаев; при применении ее к большему числу ситуаций мы получаем несправедливые результаты.
Стивен Лоуренс был восемнадцатилетним чернокожим подростком из Южного Лондона. Вечером 22 апреля 1993 года, когда они с другом стояли на автобусной остановке, группа из пяти или шести белых молодых людей начала его оскорблять на расовой почве. Затем они пырнули его ножом в грудь, и через несколько часов он скончался.
Этот случай стал еще одной вехой. Он не был столь необычен, как история Балджера, но изобиловал не меньшими подробностями и получил даже большее и более длительное публичное и медийное освещение. Полиции не удалось привлечь к судебной ответственности известную группу подозреваемых, что вызвало целый ряд публикаций о ее некомпетентности и расистских взглядах. Спустя шесть лет непрерывных кампаний и заявлений – различных правозащитных организаций, групп по борьбе с расизмом и местного чернокожего сообщества, в том числе и от родителей Стивена Лоуренса – после завершения дознания, провалившегося частного иска, неполноценной внутренней полицейской проверки и расследования Управления по рассмотрению жалоб на действия полиции, было проведено судебное расследование, обошедшееся в 3 млн фунтов стерлингов (под руководством сэра Уильяма Макферсона, судьи в отставке), завершившееся в феврале 1999 года публикацией 335-страничного доклада[5]. Документ привлек огромное внимание общественности, и до сих пор при анализе работы полиции используются фразы «после Макферсона» или «после доклада о деле Стивена Лоуренса»[6].
На первый взгляд имелись все ингредиенты для моральной паники. Сам доклад был направлен против расизма, факт которого был в нем установлен. Например: «Убийство Стивена Лоуренса было однозначно и недвусмысленно мотивировано только расизмом. Это было глубочайшей трагедией для его семьи. Это было оскорблением для общества и в особенности для местного чернокожего сообщества в Гринвиче» (п. 1.11); «Никто так и не был осужден за это ужасное преступление, что наносит оскорбление как семье Лоуренса, так и обществу в целом» (п. 1.12). Среди самых важных причин неудачи названы профессиональная некомпетентность полиции и плохое руководство, однако главной проблемой является «пагубный и укоренившийся институциональный расизм», неспособность реагировать на нужды этнических меньшинств и «дискриминация, проявляющаяся в неосознанных предрассудках, невежестве, недомыслии и расистских стереотипах» (п. 6.34).
Почему же все это не привело к моральной панике? Несмотря на то что имя Стивена Лоуренса по-прежнему упоминалось, внимание общественности переключилось с жертвы на полицию. После быстрого исчезновения со сцены подозреваемых, чья культура насилия и расизма была вскоре забыта, полиция стала
Пресса правого толка, в особенности
В конечном счете делу Лоуренса недостало трех компонентов, необходимых для успешной моральной паники. Во-первых, не было
Фильм 1956 года «Школьные джунгли» долгое время служил в Британии и США ярким образом зловещей жестокости школ в бедных районах. Насилие понимается как постоянный и обыденный фон: ученики друг против друга (травля, опасные агрессивные игры, демонстрация оружия); учителя против учеников (будь то формальные телесные наказания или непосредственно гнев и самозащита).
Эпизодически выплескивается возмущение по поводу насилия в школах и связанных с ним проблем – прогулов, массового исключения посредством перевода в специальные классы или учреждения, а с недавнего времени – и продажи наркотиков у входа в школу. Для полноценной моральной паники, однако, требуется исключительный или чрезвычайно драматичный случай. Извечные ритуалы травли в классе и на игровой площадке (в кои-то веки и девочки получают заслуженную долю внимания), как правило, подвергаются нормализации до тех пор, пока жертва не получит серьезную физическую травму или не покончит жизнь самоубийством.
Среди недавних примеров – череда массовых убийств и стрельба в школах. Первые картинки массовой стрельбы – из США середины 1990-х годов – были довольно непривычны: полиция фотографирует школьную территорию, парамедики стремительно увозят раненых, родители задыхаются от ужаса, дети обнимаются; наконец, цветы и записки у школьных ворот. В конце 1990-х, когда такие события были все еще редки, каждый новый случай описывался как «очень привычная история». Переход к риторике моральной паники зависит не столько от числа случаев, сколько от когнитивного сдвига от «как такое могло произойти именно там?» к «это могло произойти где угодно». По крайней мере в США такой сдвиг ознаменовался бойней в «Колумбайне».
20 апреля 1999 года двое учеников, одетых в черное (одному из них семнадцать, другому только исполнилось восемнадцать), вошли в школу «Колумбайн» (1800 учеников) в тихом городке Литлтон, штат Колорадо. У них было два дробовика, пистолет и карабин. Они начали стрельбу – сначала по знакомым школьникам, занимавшимся физкультурой, затем убили учителя и двенадцать учеников и застрелились сами. Как это могло произойти? Журнал
Торопливость в поисках причинно-следственной связи – или по меньшей мере языка осмысления – обнаруживается во всех морально-панических текстах. Если «Колумбайн» в самом деле, по словам президента Клинтона, «пронзил душу Америки», то мы должны выяснить, почему
Когда разворачиваются подобные истории, для комментариев приглашаются эксперты вроде социологов, психологов и криминологов, которые поставляют каузальный нарратив. Их дежурный дебютный ход – «посмотреть на вещи в перспективе» – обычно не очень помогает: «Школа – все еще наиболее безопасное место для детей; гораздо больше погибает дома, чем в классе».
Моральная паника по поводу психоактивных веществ удивительно последовательна на протяжении уже около сотни лет: злой дилер и уязвимый потребитель; скользкий путь от «мягких» к «сильным» наркотикам; логика запрета. В список просто добавляются новые вещества: героин, кокаин, марихуана, затем наркотики шестидесятых – амфетамины (излюбленные таблетки модов) и ЛСД. Затем еще ряд веществ: дизайнерские наркотики, фенциклидин (PCP), синтетические наркотики, экстази, летучие растворители, крэк; и новые ассоциации – эйсид-хаус, рейвы, клубная культура, супермодели в стиле «героиновый шик».
В Британии Ли Беттс, вслед за Джеймсом Балджером, стала еще одним мелодраматическим примером моральной паники вокруг трагической гибели одного человека. 13 ноября 1995 года восемнадцатилетняя Ли Беттс потеряла сознание вскоре после того, как приняла таблетку экстази в одном из лондонских ночных клубов; она была доставлена в больницу и впала в кому. На следующий день – по не совсем понятным причинам – появились панические заголовки на тему страданий ее родителей; о злобных торговцах отравой; настойчиво повторяющееся послание «на ее месте мог быть ваш ребенок». Ли умерла через два дня. Ее родители стали регулярно выступать в СМИ, предупреждая об опасности экстази. Они мгновенно стали экспертами и моральными компасами – любое несогласие свидетельствовало бы о неуважении к их горю. Особый вес предупреждениям придавала респектабельность семьи Ли: отец – бывший полицейский, мать работала наркологом. Это означало, как объясняла
Эпизод многократно анализировался: сама история, реакция СМИ, ответная реакция левых либералов (против распространяемой СМИ паники) и даже реакция левых либералов на ответную реакцию, обвиняющая ее в том, что она представляет собой лишь зеркальное отражение, лишь обращение одного простого послания в другое, столь же простое[9]. Вместо «молодежная поп-культура повсеместно поощряет употребление наркотиков и подвергает нормализации другие антисоциальные действия и установки» мы имеем: «повсеместная паника СМИ при освещении этой проблемы способствует установлению ложного консенсуса, который отчуждает случайных потребителей наркотиков и подвергает их дальнейшей маргинализации».
История оказалась долгоиграющей. Почти полгода спустя беспокойство продолжало нарастать: «Даже лучшие родители самых уравновешенных детей опасаются, что в следующий уикенд один из них может каким-то образом оказаться Ли Беттс, умершей от приема экстази»
Термин «насилие над детьми» охватывает множество различных видов жестокости по отношению к детям – безнадзорность, физическое насилие, сексуальное насилие, – будь то со стороны их родителей, персонала интернатов, «священников-педофилов» или совершенно незнакомых людей. В последнее десятилетие общественное восприятие этой проблемы стало все больше фокусироваться на сексуальных посягательствах и сенсационно атипичных случаях за пределами семьи.
Реакции на сексуальное насилие над детьми зависят от непостоянных моральных принципов: образ насильника трансформируется; некоторые жертвы кажутся более подходящими, чем другие[10]. Ряд историй последних двадцати лет, повествующих о масштабном насилии в детских домах и других подобных учреждениях, говорит не о панике или даже тревоге, а о леденящем отвержении. Жертвы претерпевали годы неприятия и жестокого обращения со стороны собственных родителей и персонала, которые должны были о них позаботиться. Их жалобы старшим сотрудникам, чиновникам и политикам из местных органов власти наталкивались на недоверие, сговор с обвиняемой стороной и жесткое системное покрывательство. Отрицание, разоблачение и осуждение шли волнами. Тот же паттерн применим к другим традиционным народным дьяволам – священникам-педофилам[11].
Однако в середине 1980-х годов получила широкую огласку череда детских смертей при более «обычных» обстоятельствах, что привело к панике совсем иного толка. В знакомом преступном треугольнике – ребенок (невинная жертва), взрослый (злой преступник) и свидетели (шокированные, но пассивные) – появляется четвертая сторона: социальный работник, который пытается выступить спасителем, но по каким-то причинам оказывается обвинен во всех бедах. Социальные работники и профессионалы социальных служб были народными дьяволами среднего класса: либо доверчивыми слабаками, либо штурмовиками государства-няньки, либо безучастными бюрократами с холодным сердцем, поскольку не вмешались вовремя, чтобы защитить жертву, либо чрезмерно усердными докучалами с благими намерениями, поскольку безосновательно вторгались в ситуацию и вмешивались в частную жизнь.
Кливлендский скандал 1987 года вокруг сексуального насилия над детьми ознаменовал пик этого периода и отразил его основные темы: противоречия между социальной работой, медициной и правом; тревожность, деморализованность и особую уязвимость социальных работников, тем более это преимущественно женская профессия[12]. В течение трех месяцев с апреля того года около 120 детей (средний возраст от 6 до 9 лет) получили диагноз «пострадавшие от сексуального насилия в семье». В июне местная газета опубликовала сюжет о растерянных и возмущенных родителях, которые утверждали, что детей у них забрали социальные работники местной администрации на основании спорного диагноза сексуального насилия, поставленного двумя педиатрами в местной больнице. Об этой истории рассказывалось в
Возникшая в результате моральная паника превратилась в яростную битву претензий и встречных требований. Ключевые фигуры – социальные работники, полиция, педиатры, врачи, юристы, родители, политики местного и общенационального уровней, затем представители суда – были настолько заняты переведением стрелок друг на друга, что не сумели прийти к минимальному консенсусу по сути эпизода.
Другой эпизод, в гораздо большей степени фиктивный, представляет собой один из наиболее типичных случаев моральной паники. На фоне весьма реального феномена сексуального насилия над детьми и инцеста появились «восстановленные воспоминания» о детском инцесте: жаркие споры о существовании вытесненных (и восстановленных) воспоминаний о сексуальном насилии, пережитом в детстве. Из этих терапевтических бездн выросла история о «ритуальном насилии над детьми», «культовых надругательствах над детьми» или о «сатанинской жестокости». Около 1983 года стали распространяться тревожные сообщения о детях (а также о взрослых, проходящих терапию и «восстанавливающих» свои детские воспоминания), которые якобы подверглись сексуальному насилию в ходе ритуалов тайных сатанинских культов, сопровождавшихся истязаниями, каннибализмом и человеческими жертвоприношениями. Сотни женщин были «матками»; детям калечили гениталии, заставляли есть кал, приносили в жертву сатане, расчленяли их тела и кормили ими участников, которые оказывались членами семьи, друзьями и соседями, воспитателями детских садов и видными членами сообщества. Претензии к разным частям этой истории объединили консервативных христианских фундаменталистов с феминистскими психотерапевтами.
Только одна из форм сексуализированного насилия над детьми не порождает ни сомнений по поводу реальности явления, ни моральных разногласий: похищение, изнасилование и убийство детей, в особенности девочек. Это поражает всех нас до глубины души. Существует паническое чувство уязвимости – как в смысле статистического риска (кажется, эти события происходят все чаще), так и в смысле эмоциональной эмпатии (что бы я чувствовал, если бы такое произошло с моим ребенком?). Сценарий становится все более узнаваемым: ребенок исчезает по дороге из школы; полиция создает следственную группу; опрашивают школьных друзей, соседей, учителей; отчаявшиеся, убитые горем родители выступают по телевидению; граждане присоединяются к полиции, прочесывая поля и реки…
Насильники – лучшие кандидаты на статус монстра. Похищение и убийство восьмилетней Сары Пейн в июле 2000 года привело к «крестовому походу» (по выражению газеты
Было поднято множество очевидных и тревожных вопросов. Как был составлен список? (Частично на основе данных Скаутской ассоциации: «Скауты против тварей», объясняла газета.) Почему скачивание детской порнографии или соблазнение четырнадцатилетнего школьника его тридцатилетней учительницей приравниваются к изнасилованию и убийству ребенка? Преследование бывших осужденных, за которыми и так осуществляется контроль, подвергалось сомнению как контрпродуктивное. Под вопросом оказалась и сама свобода печати. Вскоре дала о себе знать особая опасность виджилантизма: толпы линчевателей требовали выселить поименованных преступников из муниципальных жилых кварталов. Особое внимание привлек район Полсгроув недалеко от Портсмута, где в течение недели группы численностью до 300 человек каждый вечер проводили марши к домам предполагаемых педофилов.
Общественные деятели должны были выразить сочувствие родителям и разделить их моральное негодование, но вместе с тем дистанцироваться от толпы. Это было проделано с легкостью путем повторения внутренне присущих негативных по своей сути коннотаций линчующей толпы, властвующей толпы, примитивных атавистических сил, подхлестнутых газетой
Моральная паника по поводу якобы вредного воздействия популярных медиа и культурных форм – комиксов и мультфильмов, народного театра, кино, рок-музыки, видео со сценами насилия, компьютерных игр, интернет-порнографии – имеет долгую историю[14]. По мнению консерваторов, медиа романтизируют преступность, умаляют значение общественной безопасности и подрывают моральный авторитет; по мнению либералов, медиа преувеличивают риски преступлений и разжигают моральную панику, чтобы оправдать несправедливую и авторитарную политику по борьбе с преступностью. В подобного рода «медийной панике» спирали реакции на любой новой платформе весьма однообразны и предсказуемы: «серьезная озабоченность по поводу увлечения новейшими медиа немедленно переводит старые медиа в область принятия»[15].
Грубая модель «влияния СМИ» практически не претерпела изменений: демонстрация насилия на той или иной платформе вызывает, стимулирует или порождает агрессивное поведение[16]. То обстоятельство, что четких свидетельств о наличии подобной связи нет, с избытком компенсируется уверенными обращениями к здравому смыслу и интуиции. Когда такие обращения исходят от представителей власти (например, судей) или авторитетных фигур (специалистов, профессионалов, правительственных экспертов), моральную панику легче поддержать, пусть даже за счет повторений. Широко распространена запретительная модель «скользкого пути»: если разрешены «хорроры», то почему бы не дать зеленый свет и «видео со сценами насилия»? Следующей будет детская порнография и, наконец, легендарные снафф-видео. Кампании в защиту цензуры, как правило, проводятся организованными группами с неменяющейся повесткой.
Некоторые из недавних медиапаник в большей степени саморефлексивны – можно ожидать, что им придется отражать обвинения в распространении моральной паники. Медиа хитрят. Они знают, что их аудитория открыта к разным мнениям и по-разному отвечает на «одно и то же» послание. И используют это знание то для поддержки своего негодования – разве можно упрекнуть СМИ хоть в чем-то зловредном? – то забывают об этом, когда в который раз начинают простодушно обвинять коллег: мощные, все более сплоченные и централизованные новостные медиа обвиняют
Сокращение социального обеспечения в годы Тэтчер сопровождалось целенаправленным насаждением атмосферы недоверия. Широко распространенные верования масс – представления о том, что значительное число прошений о социальном обеспечении фальшивые или мошеннические, поданы людьми, стремящимися воспользоваться государством всеобщего благосостояния («ободрать» его), – были официально подкреплены. Правительства подтверждали необходимость институциональных практик (законов, административных процедур), которые бы твердо и надежно отсеивали подделки. Правовые изменения предполагают – наряду с публичной культурой – «не только то, что каждый проситель
«Обманщики социальной системы», «мошенники, наживающиеся на соцобеспечении» и «тунеядцы на пособии» – довольно традиционные народные дьяволы. То же относится и к незамужним матерям. В 1980-е годы, однако, наблюдалась «своего рода сглаженная моральная паника» по поводу того, что молодые безработные девушки беременеют, остаются одинокими и уходят с рынка труда, выбирая материнство как полную занятость и попадая в зависимость от социальных пособий, а не от мужчины-кормильца[18]. Наиболее активно кампания проходила с 1991 по 1993 год. Консервативные политики открыто связывали моральный призыв к людям взять на себя ответственность за свою жизнь с сокращением государственных расходов. Ситуация представлялась таким образом, что «девочки» беременеют для получения права на государственные пособия и даже «дополнительные подачки» или государственное жилье без очереди. В Британии кампания 1993 года «Назад к основам» произвела циничный конструкт: мать-одиночка оказалась мощной моральной угрозой[19]. В связи с осуждением родителей-одиночек в редакционной статье
Образ матерей-одиночек как безответственных взрослых и несостоятельных родителей помогает легитимировать и оправдывать сокращение государственных услуг[20]. Есть и другие причинно-следственные скачки: «нерадивые матери» беременеют, чтобы получить государственное пособие; они воспитывают детей, которые в будущем станут преступниками; также где-то есть отцы, безработные и живущие за счет государства. Все это свидетельствует в пользу той самой низкой культуры, которая и создала проблему. Однако настоящую проблему представляет не что иное, как будущее нуклеарной семьи.
В медийном, общественном и политическом дискурсах Британии различия между иммигрантами, беженцами и просителями убежища полностью размыты. Вопросы, касающиеся беженцев и предоставления убежища, рассматриваются в рамках дискуссий об иммиграции, которые, в свою очередь, ведутся в рамках общих категорий расы, расовых взаимоотношений и этнической принадлежности. Сам этот фрейминг вовсе необязательно предполагает расизм. Есть сферы британского общества, где расизм подавлен или по крайней мере оспаривается. Консерваторы вполне могут поиграть с идеей, что «политическая корректность» есть не что иное, как моральная паника левых, но политический инстинкт велит им осуждать членов своей партии за расистские анекдоты.
Подобная деликатность не распространяется на беженцев и соискателей убежища. В 1990-е годы в Европе объявилась «новая враждебная повестка»[21]. На одном и том же уровне возникает повторяющееся ритуальное различие между подлинными беженцами (все еще имеющими право на сострадание) и фальшивыми просителями (без прав, в том числе на сострадание). Однако за этим различием скрывается более глубокий смысл, в котором некогда «морально неприкасаемая категория политического беженца»[22] оказалась деконструированнои.
Правительства и СМИ начинают с широкого общественного консенсуса:
В своей риторике таблоиды, в особенности
Этот сегмент кардинально отличается от предыдущих шести примеров. Во-первых, несмотря на периодические вспышки паники по поводу конкретных новостных эпизодов, общий нарратив представляет собой единое, практически непрерывное послание враждебности и отторжения. Постоянное фоновое изображение время от времени перебивает яркая маленькая картинка: тамилы, раздевающиеся в знак протеста в аэропорту; курды, цепляющиеся за раму под вагоном европейского поезда; китайцы, задыхающиеся в контейнеровозах. Во-вторых, эти реакции откровенно политические, более, нежели любые другие – не только потому, что проблема вызвана глобальными политическими изменениями, но и благодаря их долгой истории в британской политической культуре. К тому же сменявшие друг друга британские правительства не только направляли и легитимировали враждебность в обществе, но и говорили при этом с интонациями, неотличимыми от таблоидной прессы.
Уровень нетерпимости в лексиконе словесных оскорблений в медиа поддерживался на постоянной отметке. Недавний анализ показал, что шотландские газеты привлекают внимание к одним и тем же негативным определениям и расовым стереотипам; выдают за факты мифы о просителях убежища; с неприкрытой враждебностью относятся к пребыванию соискателей убежища в Британии и открыто предлагают им вернуться на родину[24]. (При этом следует отметить, что только 44 % упоминаний были признаны полностью негативными, тогда как 21 % – сбалансированным, а 35 % – позитивными.)
Социолингвистическое исследование, проведенное в совершенно ином культурном контексте – на материале сообщений австрийских газет по поводу курдских просителей убежища в Италии в 1998 году, – прекрасно распознает «метафоры, с помощью которых мы дискриминируем»[25].
Три главные метафоры изображают соискателей убежища как
Схожие метафоры – а также некоторые другие – появляются и в британских газетах.
• Вода представлена словами
• Беженцы более агрессивны и чаще совершают преступления: «Тысячи людей уже [пришли в Британию], принеся на улицы многих английских городов террор и насилие» (
• Беженцы – это
• И это им легко удается, ведь Британия –
• Эти метафоры и образы обычно комбинируются: «Добродушие, пускающее к нам беженцев-пройдох»
• Заголовки «Прямой речи»
Немедленное действие этого выдержанного яда легко представить, но труднее доказать. За три августовских дня 2001 года в жилом комплексе в Глазго зарезали одного курдского просителя убежища, еще двое курдов подверглись нападению. Управление Верховного комиссара ООН по делам беженцев (УВКБ ООН) опубликовало заявление, в котором говорилось, что событие было вполне предсказуемым, учитывая «атмосферу очернения соискателей убежища, которая царила в Великобритании последние годы». Очернение было настолько успешным, что слова «проситель убежища» и «беженец» стали оскорблениями на школьных игровых площадках.
Поскольку эта область столь откровенно политизирована, возникла сильная оппозиция. Многие неправительственные правозащитные организации, организации за гражданские свободы и движения против расизма уделяют особое внимание борьбе с пагубными последствиями панического дискурса. Более специализированные группы, такие как
В мае 2002 года лейбористское правительство объявило о новой серии планов под лозунгом «нулевого принятия»: закрыть лагерь беженцев Сангатт на французской стороне Ла-Манша; перехватить суда с нелегалами; ускорить процедуру депортации.
Расширения
Понятие моральной паники вызывает некоторое беспокойство, особенно в отношении ее моральности. Почему реакцию на феномен А обесценивают и принижают, описывая ее как «еще одну моральную панику», в то время как предположительно более значимый феномен Б игнорируется и вовсе не рассматривается в качестве потенциального носителя морального значения?
Это не только вполне законные вопросы, это
Значит, безусловно, необходимо более четко определить понятие. Комментаторы выделили различные элементы исходного определения[27].
1.
2.
3.
4.
5.
Я еще вернусь к этим элементам, особенно к двум последним. Но прежде рассмотрю ряд более сложных теорий, которые не были доступны тридцать лет назад.
Книга «Народные дьяволы и моральная паника» опиралась на возникшую в 1960-х годах смесь теории стигматизации, культурной политики и критической социологии. Нынешним исследователям моральной паники не приходится прибегать к этому теоретическому гибриду. Они могут сразу перейти к литературе, посвященной социальному конструктивизму и выдвижению требований[28]. Это хорошо разработанная модель изучения спорных требований, которые выдвигаются (жертвами, заинтересованными группами, общественными движениями, профессионалами и политиками) при конструировании новых категорий социальных проблем.
Типичные случаи охватывают вождение в нетрезвом виде, преступления на почве ненависти, преследование (сталкинг), проблемы окружающей среды, психиатрические категории, такие как посттравматическое стрессовое расстройство и различные зависимости, расстройства пищевого поведения и нарушения способности к обучению. Моральная инициатива складывается из многих различных направлений: из традиционных «незаинтересованных» сил (например, помогающих профессий), заинтересованных групп (например, фармацевтических компаний) и радужной коалиции мультикультурных групп и групп на основе идентичности, каждая из которых претендует на удовлетворение собственных нужд и прав. Риторика виктимности, жертв и виктимизации – общая нить этих новых форм выдвижения требований: вторичные жертвы, такие как «Матери против вождения в пьяном виде», борются за более суровое наказание виновных; участники кампаний за права животных выступают за криминализацию жестокости по отношению к бессловесным жертвам; предполагаемые жертвы, например, больные – ветераны войны в Персидском заливе, требуют официального признания их синдрома и последующей компенсации.
Конструирование социальных проблем всегда требует своего рода предприятия или инициативы. Однако оно не нуждается в моральной панике. Этот особый режим реагирования может усилить процесс конструирования (и затем быть им поглощенным). Или же никогда не достигнет этой точки, так и останется криком негодования.
«Но есть ли там хоть что-то?» У конструктивистов имеется целый ряд хорошо продуманных ответов на этот вопрос. В «сильной», или «строгой», версии есть конструкты и только конструкты; социолог – лишь один из тех, кто выдвигает утверждения; в «слабом», или «контекстуальном», конструктивизме социолог может (и должен) производить проверки на соответствие действительности (выявлять преувеличения) и в то же время показывать, как социально конструируются проблемы. Я бы также провел различие между
Когда в шестидесятые годы понятия вроде «моральной паники» и «амплификации девиантности» только возникли, они были симбиотически связаны с определенными допущениями относительно массмедиа. Важнейшие каузальные связи принимались как нечто само собой разумеющееся – в частности, что СМИ выступают основным источником знаний общественности о девиантности и социальных проблемах. В драмах моральной паники медиа выступают в любой из нижеперечисленных ролей, если не во всех трех сразу.
1.
2.
3.
За эти годы теория дискурса и дискурс-анализ получили существенное развитие. Теперь от меня требовался бы
За эти годы также существенно изменилось освещение преступлений, девиантности и социальных проблем в медиа. Одно из исследований, посвященных сообщениям о преступлениях в британских СМИ на протяжении последних пяти десятилетий, показало, что преступность все чаще изображается как реальная угроза не только для уязвимых жертв, но и для простых людей в повседневной жизни[29]. С преступления, правонарушителя и уголовного судопроизводства внимание переключается на космологию, выстроенную вокруг жертвы. Если биография, мотивация и контекст преступников отходят на второй план, их легче демонизировать. Такой контраст между опасными хищниками и уязвимыми невинными жертвами позволяет медиа сконструировать то, что Райнер называет «виртуальным виджилантизмом». Мы видим это в новых реалиях «таблоидного правосудия»[30] и в культуре жертв, поощряемой ток-шоу наподобие шоу Джерри Спрингера. Массмедиа продолжают разыгрывать эти дюркгеймианские церемонии установления границ. Но они стали отчаянными, бессвязными и замкнутыми на себе, самореферентными. Это происходит потому, что с конца 1960-х годов они идут вразрез с изменениями в медийной репрезентации преступности и правосудия: моральный облик полиции и других властей запятнан; говоря о преступности, мы имеем в виду уже не столько посягательство на священные и консенсуальные ценности, сколько прагматический вопрос об ущербе, который может быть причинен отдельным жертвам. В первую очередь преступность может быть представлена как часть более широкого дискурса о риске. Это означает, что нарративы моральной паники должны отстаивать «более сложный и хрупкий» социальный порядок, защищать культуру, не пользующуюся должным уважением.
Часть социального пространства, ранее занятая моральной паникой, заполнилась зачаточными социальными тревогами, неуверенностью и страхами, которые подпитывали специфические риски: рост новых «технотревог» (ядерный, химический, биологический, токсический и экологический риски), страх заболеть, паника по поводу продуктов питания, неуверенность в безопасности поездов и самолетов и страх перед международным терроризмом. «Общество риска» – по известной формулировке Бека – сочетает в себе порождение риска с продуманными уровнями управления рисками наряду со спорами о том, как осуществлять это управление. Конструирование риска относится не только к необработанным сведениям об опасных или неприятных вещах, но и к способам их оценки, классификации и реагирования на них. Усовершенствованные недавно методы прогнозирования риска (такие как актуарные таблицы, психологическое профилирование, оценка безопасности) сами по себе становятся объектами культурного анализа. Если при использовании этих методов мы приходим к различным выводам – «Прозак является безопасным лекарством», «Прозак является опасным лекарством», – дискурс переключает внимание на оценочные критерии или на авторитетность, надежность и достоверность источника, выдвигающего требования. Если отклониться от первоначальной «темы» еще дальше, переключение внимания приобретает моральную составляющую: теперь рассматриваются характер и моральная состоятельность тех, кто выдвигает требования. Имеют ли они право высказываться таким образом? Не является ли их экспертиза всего лишь еще одной разновидностью моральной инициативы?
Рассуждения о риске теперь вписываются в более широкую культуру незащищенности, виктимизации и страха. Как технический вопрос анализа рисков, так и культура разговоров о риске в широком смысле оказали влияние на область девиантности, преступности и социального контроля. Это со всей очевидностью демонстрируют меры по борьбе с преступностью, вроде