Владимир Владимирович Набоков
Жалобная песнь Супермена
© Compilation copyright © 2023 by The Vladimir Nabokov Literary Foundation
© Состав., предисл., коммент., перевод А. Бабикова, 2023
© А. Бондаренко, Д. Черногаев, художественное оформление, макет, 2023
© ООО “Издательство Аст”, 2023
Издательство CORPUS ®
От редактора
Настоящее собрание поэм Владимира Набокова (1899–1977) составили как хорошо известные, так и впервые публикуемые произведения, написанные в Европе и Америке в течение тридцати лет его долгой писательской жизни. Проделанная в последние годы работа по расшифровке новонайденных в нью-йоркском архиве Набокова поэм позволила существенно дополнить русскую часть его двуязычного поэтического багажа. Все они относятся к раннему периоду творчества Набокова, крымской, университетской (кембриджской) и начальной берлинской поре (1918–1923).
Вспоминая в «Других берегах» годы учебы в Кембридже, Набоков уделил всего несколько слов своему главному занятию того времени — сочинению русских стихов:
Страх забыть или засорить единственное, что успел я выцарапать, довольно, впрочем, сильными когтями, из России, стал прямо болезнью. Окруженный не то романтическими развалинами, не то донкихотским нагромождением томов (тут был и Мельников-Печерский, и старые русские журналы в мраморных переплетах), я мастерил и лакировал мертвые русские стихи, которые вырастали и отвердевали, как блестящие опухоли, вокруг какого‐нибудь словесного образа. Как я ужаснулся бы, если бы тогда увидел, что сейчас вижу так ясно — стилистическую зависимость моих русских построений от тех английских поэтов, от Марвелля до Хаусмана, которыми был заражен самый воздух моего тогдашнего быта. Но Боже мой, как я работал над своими ямбами, как пестовал их пеоны — и как радуюсь теперь, что так мало из своих кембриджских стихов напечатал1.
Он не упоминает здесь о том, что кроме коротких стихов сочинял в то время большие поэтические произведения, не указанные в библиографиях и оставшиеся неизвестными, поскольку были уничтожены или утеряны им самим предположительно еще в 20‐х гг., — во всяком случае, автографы поэм «Легенда о луне» (1920), «На севере диком» (1920), «Солнечный сон» (1923) в его архивах обнаружить не удалось, их тексты сохранились благодаря тому, что были переписаны или перепечатаны его матерью, Еленой Ивановной Набоковой.
Содержательно публикуемые в настоящем собрании ранние и зрелые поэмы Набокова по большей части ретроспективно-автобиографические, посвященные пройденным этапам его жизни. Детство, Петербург, Крым, Юность, Университет, Париж, Слава в заграничных эмигрантских реалиях становятся судьбоносными темами, требующими осмысления и надлежащей оцен-ки. В другой части поэм преобладает вольный вымысел, сказочные или фантастические сюжеты — «На севере диком», «Легенда о луне», «Солнечный сон». Вместе с тем в «Солнечном сне» автобиографического материала (сватовство и расторжение помолвки со Светланой Зиверт, одиночество, интуитивное желание следовать своему дару) не меньше, чем в реалистичной до документальности «Юности». По-своему автобиографичен «Olympicum», близкие Набокову спортивные темы которого (теннис, футбол) повторяются и варьируются в «Юности» и в «Университетской поэме».
В поэмах 1920‐х гг. взгляд из эмигрантского настоящего на ностальгически переосмысленное русское прошлое соединяется у Набокова со стремлением противостоять новым течениям в советской литературе. Пафосу строительства нового общества, классовой идеологии, нововведенным искусственным терминам и понятиям советской России он противополагает подлинное, исконное, единственно подлежащее сохранению и продолжению в чужой среде: русскую поэтическую традицию, европейскую петербургскую культуру и изысканный столичный русский язык. Тоска по загубленной великой и блистательной России предков завуалированно звучит в сумрачной поэме «На cевере диком» и в «Легенде о луне», в которой катастрофа, постигшая древнее царство, причудливо отражает революционные события в России, Гражданскую войну и интервенцию. В поздних «Славе», «Парижской поэме» и «К князю С. М. Качурину» Набоков подводит итоги своего довоенного этапа творчества и помимо той же старой ностальгии по России собственного счастливого детства обращается к новой автобиографической теме: мучительному переходу с русского языка на английский и своей вторичной эмиграции в Америку.
Из ранних поэм Набокова «Электричество», «На cевере диком» и «Солнечный сон» — наиболее яркие по замыслу и образному ряду. Последняя из трех, написанная в феврале 1923 г., завершает ювенильный и ученический периоды творчества Набокова и наряду с эссе об английском поэте Руперте Бруке (1922) остается его высшим достижением 1918–1923 гг. Эта поэма об одаренном шахматисте относится к переходной поре писательского становления Набокова, кульминацией которой стало самое крупное его поэтическое произведение, пятиактная «Трагедия господина Морна», оконченная в начале 1924 г.
Неудача с постановкой и публикацией «Морна» и поиски новых средств выражения побудили Набокова задуматься наконец о большой прозе. В том же году он принимается за свой первый, так и не воплощенный роман «Счастье», который к концу 1925 г. полностью перепишет под названием «Машенька». Своеобразие писательского развития Набокова состоит в том, что его переход к романной форме был подготовлен в равной мере сочинением в начале 1920‐х гг. нескольких рассказов (прежде всего «Картофельный эльф», «Удар крыла», «Венецианка»), пьес, сценариев и двух длинных нерифмованных поэтических произведений, «Солнечного сна» и «Трагедии господина Морна»: отказавшись от рифм ради большей повествовательной свободы и более сложной композиции, он приобрел опыт, который позволил ему в 1924–1925 гг. не только изменить направление своего искусства, но и по существу состояться.
В настоящем собрании впервые публикуются поэмы «Двое» (1919), «Легенда о луне» (1920), «Электричество» (1920), «На севере диком» (1920); текст «Солнечного сна» (1923) заново сверен с рукописью, исправлены многочисленные ошибки предыдущих публикаций «Юности» и «Университетской поэмы».
Вне настоящего собрания остается английская поэма Набокова «Бледный огонь» («Pale Fire»), состоящая из 999 строк и сочиненная для одноименного романа (1962), в котором она становится объектом изучения и спекуляций со стороны публикатора. Метрические особенности этого самого крупного английского поэтического произведения Набокова отчасти передают публикуемые нами в Приложении стихи о Супермене, написанные теми же рифмованными героическими двустишиями пятистопного ямба (heroic couplet), традиционно используемыми в английской эпической и повествовательной поэзии, которые были доведены до классического образца Александром Поупом (1688–1744).
Готовя во второй половине 1970‐х гг. итоговый сборник своих русских стихов, вышедший в «Ардисе» уже после его смерти, Набоков включил в него лишь несколько поэм: «Из калмбрудовой поэмы “Ночное путешествие”», «Слава», «Парижская поэма», «К князю С. М. Качурину». В настоящем издании примечания Набокова к этим произведениям публикуются в Комментарии.
Приношу выражение глубокой признательности сотрудникам Дома русского зарубежья имени Александра Солженицына (Москва) за предоставление первых и редких публикаций поэм Набокова для сверки текстов.
Поэмы
1918–1947
Детство
i При звуках, некогда подслушанных минувшим, — любовью молодой и счастьем обманувшим, — пред выцветшей давно, знакомою строкой, с улыбкой начатой, дочитанной с тоской, порой мы говорим: ужель все это было? И удивляемся, что сердце позабыло; какая чудная нам жизнь была дана… ii Однажды, грусти полн, стоял я у окна: братишка мой в саду, — Бог весть во что играя, — клал камни на карниз. Вдруг, странно замирая, подумал я: ужель и я таким же был? И в этот миг все то, что позже я любил, все, что изведал я, — обиды и успехи, — все затуманилось при тихом, светлом смехе восставших предо мной младенческих годов. iii И вот мне хочется в размер простых стихов то время заключить, когда мне было восемь, да, только восемь лет. — Мы ничего не просим, не знаем в эти дни, но многое душой уж можем угадать. — Я помню дом большой, я помню лестницу, и мраморной Венеры меж окон статую, и в детской — полусерый и полузолотой непостоянный свет. iv Вставал я нехотя. (Как будущий поэт, предпочитал я сон действительности ясной. Конечно, — не всегда: как торопил я страстно медлительную ночь пред светлым Рождеством!) Потом до десяти, склонившись над столом, писал я чепуху на языке Шекспира, а после шел гулять… v Отдал бы я полмира, чтоб снова увидать мир яркий, молодой, который видел я, когда ходил зимой вдоль скованной Невы великолепным утром! Снег, отливающий лазурью, перламутром, туманом розовым подернутый гранит, — как в ранние лета все нежит, все пленит! vi Тревожишь ты меня, сон дальний, сон неверный… Как сказочен был свет сквозь арку над Галерной! А горка изо льда меж липок городских, смех девочек-подруг, стук санок удалых, рябые воробьи, чугунная ограда? О сказка милая, о чистая отрада! vii Увы! Все, все теперь мне кажется другим: собор не так высок, и в сквере перед ним давно деревьев нет, и уж шаров воздушных, румяных, голубых, всем ветеркам послушных, на серой площади никто не продает… Да что и говорить! Мой город уж не тот… viii Зато остались мне тех дней воспоминанья: я вижу, вижу вновь, как, возвратясь с гулянья, позавтракав, ложусь в кроватку на часок. В мечтаньях проходил назначенный мне срок… Садилась рядом мать и мягко целовала и пароходики в альбом мне рисовала… Полезней всех наук был этот миг тиши! ix Я разноцветные любил карандаши, пахучих сургучей густые капли, краски, бразильских бабочек и áнглийские сказки. Я чутко им внимал. Я был героем их: как грозный рыцарь смел, как грустный рыцарь тих, коленопреклонен пред смутной, пред любимой… О, как влекли меня — Ричáрд непобедимый, свободный Робин Гуд, туманный Ланцелот! x Картинку помню я: по озеру плывет широкий, низкий челн; на нем простерта дева, на траурном шелку, средь белых роз, а слева от мертвой, на корме, таинственный старик седою головой в раздумии поник, и праздное весло скользит по влаге сонной, меж лилий водяных… xi Глядел я, как влюбленный, мечтательной тоски, видений странных полн, на бледность этих плеч, на этот черный челн; и ныне, как тогда, вопрос меня печалит: к каким он берегам — неведомым — причалит, и дева нежная проснется ли когда? xii Назад, скорей назад, счастливые года! Ведь я не выполнил заветов ваших тайных, ведь жизнь была потом лишь цепью дней случайных, прожитых без борьбы, забытых без труда. Иль нет, ошибся я, далекие года! Одно в душе моей осталось неизменным, и это — преданность виденьям несравненным, молитва ясная пред чистой красотой. Я ей не изменил, и ныне пред собой я дверь минувшего без страха открываю и без раскаянья былое призываю! xiii Та жизнь была тиха, как ангела любовь. День мирно протекал. Я вспоминаю вновь, — безоблачных небес широкое блистанье, в коляске медленной обычное катанье и в предзакатный час — бисквиты с молоком. Когда же сумерки сгущались за окном, и шторы синие, скрывая мрак зеркальный, спускались, шелестя, и свет полупечальный, полуотрадный ламп даль комнат озарял, — безмолвно, сам с собой, я на полу играл; в невинных вымыслах, с беспечностью священной, я жизни подражал по-детски вдохновенно; из толстых словарей мосты сооружал, и поезд заводной уверенно бежал по рельсам жестяным… xiv Потом — обед вечерний. Ночь приближается, и сердце суеверней. Уж постлана постель, потушены огни. Я слышу над собой: «Господь тебя храни…» Кругом чернеет тьма, и только щель дверная полоской узкою сверкает, — золотая. Блаженно кутаюсь и, ноги подобрав, вникаю в радугу обещанных забав… Как сладостно тепло! И вот я позабылся… xv И странно: мнится мне, что сон мой долго длился, что я проснулся — лишь теперь, и что во сне, во сне младенческом приснилась юность мне; что страсть, тревога, мрак — все шутка домового, что вот сейчас, сейчас ребенком встану снова и в уголку свой мяч и паровоз найду… Мечты!.. xvi Пройдут года, и с ними я уйду, веселый, дерзостный, но втайне беззащитный, и после, может быть, потомок любопытный, стихи безбурные внимательно прочтя, вздохнет, подумает: он сердцем был дитя! 21–22 августа 1918 Двое
Современная поэма
Гуляет ветер, порхает снег. Идут двенадцать человек. Блок i Обыкновенный сад старинный, обыкновенный старый дом… Друзьям и недругам о нем я передам рассказ недлинный. В стихах незвучных и простых благословлю я жизнь живую, изображу я роковую нежданную судьбу двоих… Скажу о прихоти жестокой моей России одинокой, моей России бредовой, — лишь с оговоркой: при больной не рассуждают о болезни. Поэт не должен проклинать, а уповать иль вспоминать… Итак, действительность, исчезни! ii От разрушительных затей, от причитающей печали мы отвернемся, но едва ли былое близкое светлей. ……………………. Душой и телом крепок, строен и как-то весело-спокоен — таков был в эти дни Андрей Карсавин, химик и зоолог. Еще и в школьные года им путь намеченный всегда был и не труден и не долог. Потом, обласканный судьбой, он за границею учился, вернулся, через год женился на поэтессе молодой, и, диссертацию большую о мимикрии защитив, в свою усадьбу родовую с женой уехал. iii Молчалив был этой жизни вдохновенной уют блаженно-неизменный… А руль невидимый времен в ту пору повернулся круто. Россия билась в муке лютой, России снился грозный сон: нечеловеческие лица и за зарницею зарница над полем взрытым, и кругом непрерывающийся гром, и звучно реющая птица в кольце белеющих дымков, средь безмятежных облаков… iv Освобожден от службы ратной по тем причинам, что для вас не драгоценны, вероятно, да удлинили бы рассказ, — не беспокоился Карсавин, жил, негой мудрой окружен; меж тем, зловеще-своенравен, вновь изменился бег времен. Настала буйная година… Самосознанье гражданина самосознаньем бытия в душе Андрея заслонялось и в дни позора не сказалось. Грешно — нет спора; но ни я, ни вы, читатели, не смеем его за это осуждать и сходство тайное с Андреем в себе самих должны признать. Воскликнут гневные потомки, вникая в омут дел былых: «Ввысь призывал их голос громкий, да отставало сердце их!» v Ирину нежную — подавно все это мучить не могло. Очарованье жизни плавной в ней жрицу чуткую нашло. Она любила вдохновенья сладчайший яд, и льстило ей перебирать в тиши ночей слов оживающие звенья; но дар ее не поражал ни глубиной, ни силой страстной… Лишь некой женственностью ясной необычайно привлекал стих, — и порывистый, и тихий, как падающая звезда: в строке ямбической всегда был упоительный пиррихий. О далях жизни, о мечтах так пело сердце безмятежно, и рифмы вздрагивали нежно, как блики света на листах… vi Их белый дом версты на две-три от сельских пашен отстоял. Бывало, при восточном ветре, звон колокольный долетал. Их ограничивал прогулки бор величавый, глухо-гулкий, как ночь, синеющий вокруг. Жизнь протекала без печали, газет они не получали и не слыхали толков слуг. Когда же, охая тревожно, твердил им старичок-лакей: «Да мало ль что теперь возможно, везде разбойники!» — Андрей, невозмутим, самообманут, с улыбкой мягкой возражал: «Что ж, пошалят и перестанут…» vii Их мирный рай напоминал покой благоуханно-нежный уединенного гнезда в ветвях черемухи прибрежной, нависших над рекой мятежной… И пусть волнуется вода, и пусть волной вольнолюбивой скат размывается крутой — птенцы, неведеньем счастливы, лишь небо видят над собой! viii Вообрази, читатель, темный, от снега весь лиловый сад, тень длинную сосны огромной и тускло-палевый закат. Мы обойдем, мой друг минутный, усадьбу старую кругом, в окне увидим луч уютный и в дом, незримые, войдем. Над зеркалом рога оленьи, перчатки на столе пред ним… Идем-ка дале: подозренья мы все равно не возбудим. Сюда. Налево. Приоткроем мы осторожно эту дверь. С Карсавиным, с моим героем, ты познакомишься теперь… ix Просторна комната простая… Свет под зеленым колпаком белеет, мягко озаряя чешуекрылых под стеклом разнообразное собранье; и, сгорбившись в кругу лучей, карандашом шуршит Андрей. То — по-латыни описанье мохнатой бабочки одной, им найденной близ Понтрезины, на молодом листке осины, в тринадцатом году, весной… x Тебе завидую, ученый: отрадно творческим умом миров угадывать законы по жилке на крыле сквозном. Отрадно: нравы и строенье существ малейших изучать и вековое их значенье в сопоставленьях постигать. И счастлив тот невыразимо, кто может ясность мудреца согласовать неразделимо с благоговением жреца, — в ком жаждой истины, познанья, холодной, точной простоты не заглушается сознанье нерукотворной красоты! xi Так — медленно, в труде беззвучном блаженный протекает срок… Пора и кончить. Мотылек снабжен уж именем научным и тем языческим значком, каким на картах астроном звезду Венеру отмечает… Пора — но надо перечесть, неточности, какие есть, исправить. xii Небо потухает. В оцепененьи ледяном сад принимает тени ночи. Покинув кабинет рабочий, в другую комнату войдем. Глядит в окно, мрачнеет хмуро, как нищий безнадежный, день. От шелкового абажура прозрачно-розовая тень легла на кружево подушки. Свет неподвижный серебрит фарфоровые безделушки, и в бликах радужных горит на ширме лаковой, китайской, хвост огнецветный птицы райской. xiii У добродушного камина, в полусияньи, в полутьме, вникает с трепетом Ирина в сонет туманный Мал<л>армэ. Но ненадолго. Понемножку взор отклоняется от строк, на смутный смотрит потолок… Ласкает бархатную кошку все тише тонкая рука. Сидит Ирина, — молчалива, о чем-то думает лениво, чуть улыбается, слегка. Андрея к бабочкам ревнует, и все нежнее и нежней сон легкий, наклонясь над ней, глаза усталые целует. Вот на медвежий белый мех сползает книга… Сновидений, переплетаясь, реют тени… Вдруг — дорогой, звенящий смех и на плече прикосновенье знакомых губ… xiv «Ну, полно спать! Как муза томная Парнасца умеет ласково подкрасться и невзначай околдовать!» — «Ах нет! Я попросту устала и сон все тот же снился мне, — вздохнув, Ирина отвечала. — Мне вновь мерещилось во сне — xv пергамент серо-золотистый венецианских вечеров и над лагуною лучистой напевы струн и голосов. Там — тень гондолы удлиненной, там однозвонный ропот струй, там каждый возглас отдаленный и каждый смутный поцелуй — не песнь, а призраки созвучий, не страсть, а странствующий сон, не жизнь, а канувших времен вздох перелетный, вздох певучий…» Ее не прерывал Андрей; в нем спорили мечта и разум; он бы хотел поверить ей, но по случайным знал рассказам, что разочарованье ждет Ирину, что мечты напрасны: по золоту лагуны ясной ползет дымящий пароход… xvi В лиловой спальне молчаливой распространился мягкий мрак, и ждал Андрей нетерпеливо… Он приближающийся шаг услышал с дивным содроганьем, и розовое кимоно повеяло благоуханьем… Луч пробежал… и вновь — темно. О холодок объятий сладкий! xvii Чуть шелестели кружев складки; и сокровенные пути на сумеречно-нежном теле уста скользящие умели во мгле извилистой найти. И ласкам трепетным учила все возрастающая страсть, и в бездну близкую упасть и не давала, и манила. Счастливцы! Пламенных имен, внушенных первыми ночами, не забываете, и вами их звук полнее повторен. И страсть привычною не станет, и, углубляясь без конца, очарованье не завянет и не насытятся сердца! ……………….. xviii Был вечер ветреный. Ирина играла Моцарта, и стон сквозных аллей был заглушен прозрачным смехом клавесина. И трепет маленькой руки, и у затылка завитки, чуть золотые, занимали Андрея более, чем плеск созвучий пляшущих. По зале тень протянулась. Только блеск бледно-рубиновый камина алел во мгле, как георгина, взлетал, как призрак мотылька, — и озарял — то легкий локон, то мрамор статуи меж окон, то край лепного потолка. xix Рассеялись внезапно звуки… Ирина встала, и в глазах как бы крылатый вздрогнул страх — предчувствие безвестной муки… «Мне жутко…» — молвила она. «Но почему?» Сама не знает… Порой — так сердце замирает в зеркальных лабиринтах сна. «Мне жутко…» Пристально-угрюмый взгляд устремился вниз, в огонь. «Ну успокойся, ну, не думай…» — и целовал ее ладонь Андрей, тревожно-удивленный; но только с нежностью влюбленной хотел обнять ее, как вдруг шум за дверьми услышал странный, звон дребезжащий, звон стеклянный, и возглас, и тяжелый стук; потом — слуги дрожащий шепот, смех наглый, торопливый топот, гул незнакомых голосов, и, сыростью повея снежной, вошли двенадцать мужиков, в шинелях, с ружьями… xx Небрежно в карманы руки заложив, Карсавин ждал, что будет дале… Они остановились в зале, его безмолвно окружив. Потом один, с подбитым глазом, Андрея за плечо схватил. Тот, вспыхнув, руку отстранил, и щелкнули затворы разом… xxi Последовала тишина. Ирина, холодно-бледна, надменно сжав сухие губы, прижалась к мужу. Вздрогнул он. «Эй, к стенке!» — грянул окрик грубый. Тогда, спокоен, озарен душевной силою, без слова, как укротитель средь зверей, всех взглядом удержал Андрей и одного, потом другого ударив кулаком в лицо, Ирину поднял, как ребенка, и мимо, мимо, на крыльцо, в сад, по сугробам… Хлопнул звонко вдогонку выстрел… но Андрей с бесценной ношею своей в аллее скрылся беспросветной. Бежал он, не жалея сил, но уж слабел, слабел заметно, и задыхался, и скользил… За ним не гнались; рассудили, что никуда он не уйдет: в деревне живо бы скрутили, а в поле — сам и пропадет. xxii А между тем, изнемогая и спотыкаясь каждый миг, в снег по колено увязая, он бора мрачного достиг. Хвоя туманная звенела. Андрей, порывисто дыша, остановился. В нем душа беспомощно оцепенела… Все отошло — и боль, и страх; а мысли — мысли, как слепые, блуждали, странные такие, все о ненужных пустяках… На снег недвижную Ирину он опустил. Над головой она вдруг повела рукой, как бы срывая паутину; вздохнула и очнулась… xxiii