Справедливости ради нужно заметить, что в своих поздних работах такие русские формалисты, как Юрий Тынянов, Борис Ярхо, Владимир Пропп и любимый Бахтиным Виктор Жирмунский, обращают свое внимание именно на органическую и систематическую связь искусства с другими сферами. Однако в 1924 году у Бахтина была возможность полемизировать лишь с «механистическим формализмом». Недовольный отсутствием философского осмысления своей деятельности ранними формалистами, Бахтин первым философски обосновывает их позиции, не без ехидства называя их взгляды «материальной эстетикой». Бахтин подозревает, что на самом деле форма ранним формалистам безынтересна. Как «спецификаторов» их интересует исключительно оформленная материя; по словам Бахтина, «эстетическая деятельность направлена на материал, формирует только его <…>
Понимание объекта искусства как продукта, механически сконструированного артефакта – именно в этом в 1960-х годах Бахтин видит основную философскую суть раннего формализма. В своих заметках он набрасывает следующие претензии: «Мое отношени<е> к структурализму. Против замыкания в тексте. Механические категории <…>» [Бахтин 6:434]. Образ замыкания в пространстве здесь не случаен, так как для Бахтина пространство – в определенном смысле тюрьма. «Спецификаторство» сковывает слова, звуки и идеи, пригвождая их к определенному месту. Чисто теоретически, отдельные части имеют возможность передвигаться в пространстве, но любое движение в основательно изготовленной вещи всегда регулярное, повторяющееся и поэтому выгодным образом предсказуемо. К 1960-м годам Бахтин перенаправляет свои претензии к раннему «механистическому формализму» в адрес ранних семиотиков и структуралистов, ставя ударение на несостоятельности их фундаментального понятия – кода. В своей тетради Бахтин пишет: «Контекст потенциально незавершим; код – должен быть за<в>ершим. Код – только техническое средство информации; он не имеет познавательного творческого значения. Код <—> нарочито установленный, умерщвленный контекст» [Бахтин 6: 431][32]. Бахтин продолжал настаивать именно на этом простом определении кода, отказываясь допускать, что код может быть чем-то более сложным и гибким, чем он является в азбуке Морзе или системе дорожных знаков. В свои последние годы Лотман (среди многих других) обращает пристальное внимание на данную претензию Бахтина, предлагая в ответ более сложное понимание кода.
В разрозненных листах, предшествующих записям о формализме и структурализме, Бахтин определяет два противоположных друг другу действия – «овеществление» и «персонификация»[33]. Вещи существуют в пространстве и посему могут быть окончательно и безмолвно сдвинуты с места всего лишь одним самостоятельно действующим лицом. Люди, напротив, самым упорным образом продолжают существовать во времени, обращаясь друг к другу лицом, они растут, разлагаются, сопротивляются и отвечают. Бахтин, однако, спешит заметить, что персонификация не является субъектификацией, так как ни один субъект не способен ничего персонифицировать самостоятельно; чтобы это могло произойти, необходимы взаимоотношения между как минимум двумя личностями. Надо сказать, что Бахтин оперировал довольно примитивным понятием пространства, схожим с его пониманием «кода». Как мы покажем далее, с этим упрощенным пониманием Бахтина Лотман также не мог согласиться. Единственное различение пространства, интересующее Бахтина, это противоположность внутреннего внешнему, чаще определяемая в духе персонализма как противоположность «я» «другим». Для Бахтина нет границы важнее той, что пролегает между моим «я» и «всеми другими», граница эта – непересекаемая. Декарт, как и Кант, были неправы: мы не можем знать себя, лишь другие могут познать нас. «Я, смотрящее вовне» не имеет собственной формы, это взгляд другого придает мне форму. Дети, к примеру, начинают говорить «мне» до того, как говорят «я». Конечно, у меня есть свое знание и импульсы, но собственная цельность и целостность мне дается извне.
Исходя из этих своих взглядов, в своей ранней работе «Автор и герой в эстетической деятельности» Бахтин отвергает как экспрессивность, так и импрессивность в эстетике[34]. Каждое из этих понятий является неправильным пониманием отношения частей к живому, развивающемуся целому Экспрессивный текст якобы выражает некое внутреннее состояние или чувство автора, которое слушатель или читатель способен пережить вместе с автором. Таков взгляд на эстетическую деятельность Аристотеля и Толстого. Бахтин, однако, настаивает, что при редуплицировании чужие чувства передаются статическим и мгновенным образом. Мы способны переживать чувства только постепенно, отвечая на чувства другого во времени. Не лучше обстоят дела и с импрессивной эстетикой. Здесь русские формалисты определяют художественный текст как продукт творца, который, подобно скульптору, подчиняет своей воле инертную материю. Если экспрессивный текст заключает нас в порочный круг бесконечно репродуцирующего себя чувства, то импрессивная эстетика обращается с нами еще более тиранически: словно жертва кафкианской исправительной колонии («В исправительной колонии», 1918), живая материя намертво сковывается единственно возможным значением. Для Бахтина материя не сырье для производства, а живое тело.
Такое понимание Бахтиным формального метода вызвало немало возражений. Особенно настойчивым среди его оппонентов был Михаил Леонович Гаспаров[35]. Если все в этом мире бесконечно диалогично, живо, отзывчиво, задается вопросом Гаспаров, возможно ли познание вообще? Возможно ли изображение без превращения его в вивисекцию?
Несмотря на возражения, Бахтин упорно продолжал критиковать материальную эстетику. В записках военного времени он рассматривает материальную эстетику в ее самом тираническом проявлении, сопоставляя недостатки формализма с уязвимыми аспектами своей собственной диалогической модели. С той же безжалостностью, с которой Бахтин вскрывает логические основы формализма, он вскрывает основы своей собственной теории. В 1944 году Бахтин начинает свою работу о Гюставе Флобере, видя в великом мастере расчленения конец раблезианской традиции бесконечного воскрешения через двутелость и двузвучность. Так и не закончив этот мрачный текст, Бахтин оборвал его строчкой: «Все препятствует тому, чтобы человек мог оглянуться на себя самого» [Бахтин 5: 137][36].
Большая часть из записей военного времени предназначалась Бахтиным в качестве дополнения к его книге о Рабле. Однако, не имея возможности опубликовать свой труд как книгу, Бахтин решает защитить его в качестве диссертации. В результате почти ничего из запланированных дополнений так и не попало в его книгу, и Бахтин в конце концов полностью забросил свои записи[37]. Главная суть дополнения заключалась в пересмотре Бахтиным роли «серьезности» у Рабле. В противовес своему раннему акценту на карнавальной культуре и культуре смеха Бахтин здесь подчеркивает важность более трезвых, сдерживающих и упорядочивающих мир истин и методов мышления.
Особенно характерны замечания Бахтина о риторическом слове, затвердевающем образе и процессе познания как таковом. Замечания эти Бахтин делает в контексте своих удручающе мрачных размышлений о шекспировской трагедии[38]. Бахтин проводит аналогию между познанием и властью – между попыткой знать и специфицировать что-либо и необходимостью контролировать то, что пытаешься познавать, таким образом лишая предмет своего познания свободы. Сама идея обособленности познаваемого предмета глубоко трагична для Бахтина, иллюстрацию чему он находит в обязательном трагизме индивидуального героя у Шекспира. В шекспировской трагедии Бахтин видит полное разложение древнего общинного тела. Когда шекспировский герой отрывается от греческого хора, он делает это в качестве преступного монарха, который, саморазрушаясь, превращает мир вокруг себя в разлагающийся изнутри карнавал. Опустошенная жизнь Лира хоть и полна карнавальными фигурами клоунов и попрошаек, тем не менее лишена какой-либо двойственности и плодородной силы. В военных записках мы ощущаем встревоженность Бахтина формалистскими, а позже и структуралистскими тенденциями к двоичному мышлению и «замыканию в тексте». В них он находит отражение несущих смерть, обреченных и бессильных Макбета и короля Лира, которые пытаются удержать власть в мире карнавального упадка. В таком прочтении шекспировской трагедии не сложно увидеть печать сталинского времени.
Во взглядах Бахтина на текст и человека политика играет второстепенную роль. Абсолютная власть над людьми или текстами представляется Бахтину не только бессмысленной, но и невозможной. Посему его собственная эстетика опирается на следующие три качества: доброту и восприимчивость другого, проницаемость границ без угрозы и страха и открытость времени. Если хотя бы одно из этих условий нарушено, диалогичность Бахтина быстро превращается в своего рода «материальную эстетику», в которой хоть и продолжается производство смыслов, но уже не может быть творчества. Авторы умолкают, вовсе не появляются или же навсегда исчезают. Образы наполняются страхом. Такая «метафизика террора» вырисовывается в одном из бахтинских текстов военного времени (декабрь 1943 года), известном под редакторским заглавием «Риторика, в меру своей лживости…» [Бахтин 5: 63–70]. Вот некоторые выдержки из этого текста:
Элемент насилия в познании и в художественной форме. Слово пугает, обещает, порождает надежды, прославляет или бранит (слияние хвалы и брани нейтрализует ложь). <…> Элемент насилия в объектном познании. Предварительное умерщвление предмета – предпосылка познания, подчинение мира (превращение его в предмет поглощения) – его цель. В чем умерщвляющая сила художественного образа: обойти предмет со стороны будущего, показать его в его исчерпанности и этим лишить его открытого будущего, дать его во всех его границах, и внутренних и внешних, без всякого выхода для него из этой ограниченности, – вот он весь здесь и больше его нигде нет; если он весь здесь и до конца, то он мертв и его можно поглотить, он <…> становится предметом возможного потребления <…>. Ему отказано в свободе <…>
Содержание слова о предмете никогда не совпадает с содержанием его для себя самого. Оно дает ему определение, с которым он никогда и принципиально не может согласиться изнутри. Это слово-насилие (и ложь) смыкается с тысячами личных мотивов в творце, заменяющих чистоту его – жаждой успеха, влияния, признания (не слова, а творца), со стремлением стать силой гнетущей и потребляющей. <…> Только для любви раскрывается абсолютная непотребимость предмета <…> [Бахтин 5: 65, 66][39].
Здесь стоит обратить внимание на несколько аспектов. Во-первых, только мертвые объекты могут быть полностью познаны. Участие в жизни невозможно без эпистемологической скромности. Познанный объект, будь он идеей или художественным образом, не может быть благополучно завершен, как это утверждал Бахтин в 1920-х годах, и обязательно будет изнасилован.
Познанный объект несвободен по определению. Тот, кто говорит или пишет, всегда ведом личными мотивами, как Лир или Макбет; он жаждет власти, и посему его слово – до некоторой степени слово-насилие. Повсюду в тексте Бахтин оперирует понятием пространства: объект полностью расположен в конкретном месте и ограничен со всех сторон, даже со стороны будущего. С этой точки зрения пространственное мышление склоняется к тиранству. Как только значение и образы получили определение, они моментально материализуются. Словно живые тела, скованные пространством, они поглощаются легко и безответно. Пожалуй, только в будущем остается какая-то надежда на свободу. Бахтин запишет в тетради десять лет спустя, что он «против замыкания в текст» [Бахтин 6: 434].
Известные формалистско-структуралистские прочтения литературных текстов демонстрируют утверждения Бахтина о слове-насилии. Например, разбор Романом Якобсоном шекспировского сонета 129 («Th’ Expence of spirit in a waste of shame»), где рифма, элементы грамматики и ритмические узоры представляются как изысканно комплементарные (дополнительные) по отношению друг к другу и тем самым образуют застывшее в своей совершенной симметричности, мертвое пространство [Jakobson, Jones 1987]. Бинарный анализ всегда безотказен, так как он прочно закрепляет поэтические и лингвистические аспекты в одном цельном пространстве, где они все присутствуют одновременно и поэтому представляются взору как один монолитный объект. Такой эстетический опыт исключительно зрительный и пространственный, а не последовательный и звуковой. Критики Якобсона обращают внимание на то, что в его анализе одного из самых возбуждающих шекспировских сонетов, посвященного катастрофичности эротического удовлетворения, мы не чувствуем никакого риска, движения, никакого течения времени или развивающегося сознания (см., например, [Vendler 1973]). Споры вокруг формалистско-структуралистских прочтений текста должны рассматриваться в контексте более широкого обсуждения проблемы пространства и времени. С технической точки зрения в постэйнштейновском двадцатом веке понятия времени и пространства стали неразрывными. Однако методологии исследования культуры продолжают предпочитать потенциал одного художественного понятия другому. Будь то господство времени над пространством или господство пространства над временем, в оставшейся части моей статьи я обращаю свое внимание на связи между временем и пространством, рассматривая эту проблему в свете бахтинской философии, а также поздних идей неоформалиста и семиотика Юрия Лотмана.
Как часто замечают, в последние два десятилетия Бахтин благосклоннее относился к структуре и системе. Мы видим это на примере его работ о речевых жанрах. В свою очередь Лотман начинает экспериментировать с менее механистическими, менее бинарными и более органическими структурами, как, например, его яйцеобразная семиосфера – или его интерес к непереводимости, асимметрии, продуцированию прерванных посланий, или восторг от взрыва, которые мы находим в его последней книге «Культура и взрыв» (1992). Лотман даже деконструирует прославленную шестиэлементную модель коммуникации Якобсона, выступая против бинарности шифрования и расшифровывания всякого разговорного акта[40]. Со своей стороны, в нескольких интервью Бахтин кратко, но очень положительно отзывается об ученых лотмановской школы («<Ответ на вопрос редакции Нового Мира>», 1970 [Бахтин 6: 451–457, особенно 453]). Конечно же, он понимал, что лотмановцы не избавлялись от понятия индивидуального сознания, как и то, что они не сводили реальность к механическим приемам или примитивному использованию кода. Бахтина гораздо больше беспокоит идея остановившегося времени. Его ужасает не бесконтрольно разбредающийся или сужающийся контекст, а, напротив, возможность застывания контекста во времени. Смысл в гуманитарных текстах для Бахтина глубоко нефункционален, он не циркулирует в компактных и готовых частях, как утверждал Тынянов. Смысл всегда диалогичен, что подразумевает взаимоотношения, протекающие во времени. Чтобы созреть, ответу нужно время. Ответ нельзя наложить на статический пласт времени, ни даже на целую стопку таких статичных пластов. Смысловой контекст взаимоотношений не расположен в каком-то конкретном месте, а находится во времени.
В 1983 году в письме к одной из своих заочных аспиранток, которая, на его взгляд, излишне и слишком небрежно использовала «готовые исследовательские штампы» Бахтина в своей диссертации о Гоголе, Лотман пишет:
Для Бахтина как человека модернистской культуры существует, как и для Эйнштейна, тоже модерниста, хронотоп – время как четвертое измерение. Но для Гоголя и – более широко – для средневековой культуры, очень для Гоголя важной, это не так. Пространство гораздо более универсально. Время началось с грехопадения и кончится трубой архангела, а подлинное пространство вечно (пространство платоновских идей, а не тень его в материальном мире) [Лотман 1997: 719][41].
Далее Лотман шире разворачивает свою мысль: «Бахтин идет от идей физики (теории относительности) и рассматривает пространство и время как явления одного ряда (в перспективе это восходит к Канту)» [Лотман 1997: 720]. Для последователей лотмановской школы такой подход невозможен, так как семиотик-структуралист обязан исходить из «математического (топологического) понятия пространства» [Лотман 1997: 720].
Прав ли Лотман в своем утверждении, что пространство онтологически первично не только в контексте средневекового мышления, но и в отношении методов исследования литературы и сознания? Джонатан Стоун, исследующий ассимиляцию Бахтиным эйнштейновского мировоззрения, показывает, что полифония и хронотоп у Бахтина абсолютно диалогичны, требуют абсолютного вовлечения и не допускают, делая бессмысленными, наблюдения и манипуляцию извне [Stone 2008]. В своем пессимистичном наброске для эссе о Рабле (1944) Бахтин размышляет о нашей странной привычке сводить время к пространству, тем самым урезая его свободу. Он пишет:
Разная оценка движения вперед: оно мыслится теперь как чистое, бесконечное, беспредельное удаление от начал, как чистый и безвозвратный уход, удаление по прямой линии. Таково же было и представление пространства – абсолютная прямизна. Теория относительности впервые раскрыла возможность иного мышления пространства, допустив кривизну, загиб его на себя самого, и, следовательно, возможность возвращения к началу. <…> Дело здесь в возможности совершенно иной модели движения. <…> Относительность уничтожения. <…> [Бахтин 5:135].
В представлении Бахтина бесконечное пространство не может обеспечить жизнь, скорее являясь кладбищем; только вечное время утверждает жизнь.
При всей важности для Бахтина приоритета времени над пространством, не в этом главное различие между его методом мышления и формалистско-структуралистскими методами моделирования. Еще более чуждым для формалистов, настаивающих на полной независимости искусства, является утверждение Бахтина, что те категории, которые мы применяем к повседневной жизни, мы можем и должны применять к литературе. Так как для Бахтина живое сознание существует так же естественно внутри художественного произведения, как и за его пределами, одинаковые методы могут применяться к обоим сферам. Не признать этот параллелизм значит пренебречь научными выводами, значит мыслить «монологично». И теперь, пережив мрак сталинских лет, Бахтин настаивает на истинной «науке о литературе», возрождая требование ранних формалистов. В своем новом заключении для исправленного издания «Поэтики Достоевского» в 1963 году Бахтин пишет:
Научное сознание современного человека научилось ориентироваться в сложных условиях «вероятностной вселенной», не смущается никакими «неопределенностями», а умеет их учитывать и рассчитывать. Этому сознанию давно уже стал привычен эйнштейновский мир с его множественностью систем отсчета и т. п. Но в области художественного познания продолжают иногда требовать самой грубой, самой примитивной определенности, которая заведомо не может быть истинной [Бахтин 6: 300][42].
«Грубая и примитивная определенность» – это атомизирующая и специфирующая функция, с ее терпимостью к четким определениям, обособленностям и неподвижным частицам. В своем «отношении к формализму» Бахтин, как он сам отмечает, имел свое, «отличное от формалистов понимание спецификации». В чем именно это отличие и достаточно ли оно серьезно для того, чтобы стать основой теории литературы? Об этом мое заключительное рассуждение.
В своих набросках о будущем гуманитарных наук Бахтин упоминает работу Сергея Аверинцева о символике, в которой тот настаивает, что символ не ненаучен, а инонаучен. Так же, как и наука Эйнштейна, инонаука, по убеждению Бахтина, способна стать общепринятой, хотя для ее логического разъяснения потребуется незаурядное воображение и период вопросов и ответов. Другими словами, научность для Бахтина означала не систему измерений и доказательств, а умение распознавать тот момент, когда мышление измерениями и доказательствами более не применимо, так как материал оказывается живым, или не до конца узнанным, или еще развивающимся.
Здесь мы подходим к самому главному. В духе своего времени формалисты и их преемники структуралисты были светскими учеными, приверженцами сугубо материалистического и эмпирического мировоззрения. Мировоззрение Бахтина было в корне другим. Он был приверженцем духовного христианского мировоззрения, согласно которому все жизненные явления одновременно разделяют два состояния: человек одновременно и творец, и тварь в ответе перед высшей силой. Именно в этом для Бахтина скрыта разрешимая сложность и неразрешимая тайна жизни. Если выводы формалистов основывались на анализе, то Бахтин делал свои выводы путем синтеза. Он синтезировал не литературу и жизнь как абстракции, в чем его любили упрекать, а сиюминутный опыт зрения и слуха и потенциал такого рода способности мгновенным и драматическим образом изменяться под воздействием ответной любви. В такой позиции Бахтина мы находим некую магическую, преображающую энергию его карнавальной утопии. В 1943 году Бахтин утверждал, что из бесконечно продуцирующего свои мертвенные объекты слова-насилия есть только один выход, и этот выход – любовь[43]. Любовь не уловить в статическом образе. Она не раскрывает себя в пространстве, а всегда только во времени. Любовь – поток, несущий в себе раскаяние, надежду, прощение, воскресение, внезапное изобилие, перерождение и чудо.
Именно чудо появляется последним пунктом в перечне рекомендаций Бахтина литературным работникам в 1960 году. Бахтин сетует на то, что «анализ обычно копошится на узком пространстве малого времени» с его «мелко-человеческим отношением к будущему», «пожеланием, надеждой, страхом». Науке же нужен менее субъективный подход, менее сентиментальный и более научный, а именно присутствие «“сюрпризности”, абсолютной новизны, чуда» [Бахтин 6: 429]. В своих книгах «Культура и взрыв» (1992) и «Непредсказуемые механизмы культуры» (издана посмертно в 2010 году) Лотман, как и Бахтин, настаивает на неожиданности и отсутствии предопределенности. Однако в эти понятия Бахтин и Лотман вкладывают разный смысл. Несмотря на всю гибкость и человечность позднего Лотмана, его структурное мышление продолжает выглядеть предсказуемо и механистично на фоне карнавального синтеза Бахтина. И это все потому, что мышление структуралистов и неоформалистов материалистично, а значит, неизбежно обращено к конкретным объектам в пространстве. Они создают прекрасные схемы. Бахтин не может позволить, чтобы объекты его познания громоздились в пространстве, так как такое замыкание предмета в пространстве не просто определение его и познание, а уничтожение и поглощение. Для Бахтина познающая личность не имеет права быть просто указателем в структурной схеме, а должна являться проводником или как минимум точкой пересечений. В различном подходе к познанию и у структуралистов, и у бахтинианцев есть свое понимание роли, которую играет слово.
Достаточно будет привести здесь один пример, в котором рассматриваемые мною герои, пережив мрак сталинских лет, встречаются друг с другом еще раз. В 1979 году советский журнал «Литературное обозрение» в пяти выпусках опубликовал беседу за круглым столом, посвященную задачам филологии. Филология, как известно, означает любовь к слову. Но как должно выражать такую любовь? В беседе участвовали двенадцать ученых, начиная от направленных партией гуманитариев марксистско-ленинского толка, формалистов и структуралистов и заканчивая бахтинианцами. К моменту беседы прошло четыре года со смерти Бахтина. Попытки Бахтина переосмыслить формализм закончились, но пришла пора формалистов переоценить свое отношение к Бахтину. Знамя Бахтина за круглым столом нес его ученик, Вадим Кожинов[44]. Цитируя статью Бахтина 1924 года, опубликованную вскоре после его смерти в 1975 году, Кожинов утверждал, что петроградские формалисты испытывают к слову неправильную любовь[45]. Их метод основан на ошибочной концепции, путающей слово с искусством словесности. Именно поэтому формалисты обращают внимание лишь на материальный, а не на живой носитель слова. Сразу за Кожиновым, в том же выпуске, Юрий Лотман предложил доклад об ужасающем падении профессиональных стандартов в послевоенной литературной науке и об опасности практикования «облегченной филологии»: филологии без дистанции, чересчур субъективной, управляемой вкусом и проходящей модой [Лотман 1979: 48]. В последней части дискуссии, в статье под названием «Филология как нравственность», опасения Лотмана подхватил и развил Михаил Гаспаров, выдающийся филолог-классик, исследователь стиха и неоформалист [Гаспаров 1979][46]. Благодаря Гаспарову формализм, который так часто обвиняли в предпочтении бездушных приемов человеческому голосу, неожиданно приобрел нравственное превосходство как защитник человеческой индивидуальности. В следующие четверть века Гаспаров останется самым принципиальным оппонентом Бахтина.
Размышляя о формализме в свои последние годы, Бахтин признавал свою приверженность иному пониманию спецификации. Формалисты называли себя спецификаторами в том смысле, что они искали независимости литературоведения от жизни[47]. Автономия – право на самоопределение и внутренние критерии легитимизации – требует дистанции и объективного анализа. Бахтин же во всех актах обособления аналитического сознания видел насилие и отчаяние. В диалогичности Достоевского Бахтин находит эпистемологическую скромность, которая видит в точности и законченности высказывания ограничение, а не силу. Точность и обособленность исключают возможность роста и тайны, но что еще страшнее, они исключают любовь. Но чем же тогда должна быть истинная любовь к слову? В своей статье о Флобере Бахтин сожалеет о том, что современный мир знает лишь расчлененное сознание [Бахтин 5: 137]. Натуралистический анализ похож на вивисекцию.
Однако, как я пыталась показать в данной статье, существуют альтернативные точки зрения, настаивающие на том, что диалог может быть еще более опасной процедурой. Например, Гаспаров утверждал, что у исследователей всегда есть масса путей уничтожить жизнь[48]. На его взгляд, акт отдаления вернее помогает сохранить жизнь, чем акт близости, который норовит впитать другого в себя, в свои нужды и в свою нынешнюю ситуацию. Таким образом, неоформалист и моралист Гаспаров настаивает, что бахтинский метод, со своим навязчивым поиском жизненного синтеза, на самом деле только создает эгоцентричных, самодовольно пялящихся на самих себя в зеркало ученых и читателей.
Я завершаю свою статью этим серьезным обвинением в эгоцентризме одного из величайших философов диалогического слова двадцатого века. В конце лишь замечу, что метафизическое разногласие Бахтина с формалистами всегда будет глубже, тоньше и сложнее, чем может нам показать сравнение их методологий.
Бахтин – Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. М.: Русские словари; Языки славянских культур, 1997–2012.
Бахтин 1975 – Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. М.: Художественная литература, 1975.
Вахтель 2017 – Вахтель М. «Филология как нравственность» в историческом контексте // М. Л. Гаспаров. О нем. Для него / Под ред. М. Акимовой, М. Тарлинской. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 462–480.
Гаспаров 1979 – Гаспаров М. Филология как нравственность //Литературное обозрение. 1979. № 9. С. 26–27.
Гаспаров 2004 – Гаспаров М. Л. История литературы как творчество и исследование: Случай Бахтина // Вестник гуманитарной науки. 2004. № 6 (78). С. 94–99.
Лотман 1979 – Лотман Ю. «Этот трудный текст…» // Литературное обозрение. 1979. № 3. С. 47–48.
Лотман 1992 – Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М.: Гнозис, 1992.
Лотман 1997 – Лотман Ю. М. Письма 1940–1993 / Сост., подгот. текста, вступ. ст. и коммент. Б. Ф. Егорова. М.: Школа «Языки русской культуры», 1997.
Случайность 2013 – Случайность и непредсказуемость в истории культуры: Мат-лы Вторых Лотмановских дней в Таллиннском университете (4–6 июня 2010 года) / Под. ред. И. А. Пильщикова. Таллинн: Изд-во ТЛУ, 2013.
Формализм 2013 – Русский формализм (1913–2013): Международный конгресс к 100-летию русской формальной школы. Москва, 25–29 августа 2013 года: Тезисы докладов / Под ред. И. А. Пильщикова, М. А. Якобидзе. М.: Институт славяноведения РАН, 2013.
Чудаков 1979 – Чудаков А. Нужны новые категории // Литературное обозрение. 1979. № 7. С. 38–40.
Эмерсон 2006 – Эмерсон К. Двадцать пять лет спустя: Гаспаров о Бахтине // Вопросы литературы. 2006. № 2. С. 12–47.
Bakhtin 2014 – Bakhtin М. М. Bakhtin on Shakespeare: Excerpt from “Additions and Changes to Rabelais”
Denischenko 2012 – Denischenko I. The Reifying Forces of Cognition: Mikhail Bakhtin’s Reflections on Violence. Masters Thesis. S. L: Columbia University, 2012.
Denischenko 2017 – Denischenko I. Beyond Reification: Mikhail Bakhtins Critique of Violence in Cognition and Representation // Slavic and East European Journal. 2017. Vol. 61. № 2: Bakhtin Forum: The Dark and Radiant Bakhtin. Wartime Notes. P. 255–277.
Emerson 2007 – Emerson C. In Honor of Mikhail Gasparovs QuarterCentury of Not Liking Bakhtin: Pro and Contra // Poetics. Self. Place: Essays in Honor of Anna Lisa Crone
Jakobson, Jones 1987 – Jakobson R., Jones L. G. Shakespeare’s Verbal Art in “Th’ Expence of Spirit” // Jakobson R. Language in Literature
Lotman 2013 – Lotman J. M. The Unpredictable Workings of Culture
Radunovic 2015 – Radunovic D. On “Secondary Aesthetics, without isolation”: Philosophical origins of Mikhail Bakhtin’s Theory of Form // Slavic and East European Journal. 2015. Vol. 59. № 1. P. 1–22.
Sandomirskaia 2017 – Sandomirskaia I. Bakhtin in Bits and Pieces: Poetic Scholarship, Exilic Theory, and a Close Reading of The Disaster // Slavic and East European Journal. Vol. 61. № 2: Bakhtin Forum: The Dark and Radiant Bakhtin. Wartime Notes. P. 278–298.
Spektor 2017 – Spektor A. In Search of the Human: Mikhail Bakhtin’s Wartime Notebooks // Slavic and East European Journal. 2017. Vol. 61 № 2: Bakhtin Forum: The Dark and Radiant Bakhtin. Wartime Notes. P. 233–254.
Stone 2008 – Stone J. Polyphony and the Atomic Age: Bakhtin’s Assimilation of an Einsteinian Universe // Publications of the Modern Language Association of America. 2008. Vol. 123. № 2. P. 405–421.
Vendler 1973 – Vendler H. Jakobson, Richards, and Shakespeare’s Sonnet CXXIX
3. Двадцать пять лет спустя: Гаспаров о Бахтине1
В начале сентября 2005 года русская и английская версии этого эссе были отправлены М. Л. Гаспарову Уже дома, приходивший в себя после лечения, оказавшегося последним, Михаил Леонович был настолько любезен, что прочел текст и откликнулся на него в начале октября, сделав несколько небольших исправлений относительно античного термина «серьезно-смеховое». Со своей обычной галантностью он лишь попросил меня смягчить «некоторые Ваши сверхпохвальные выражения обо мне» (чего я не выполнила), при этом дав понять, что он удовлетворен и тем, как его позиция представлена мной, и самим эссе. Полагаясь на это свидетельство, я посвящаю эссе его памяти. –
Многие отечественные философы и теоретики выступали в советское время в роли филологов. Искажение идентификации сказывается как на их собственном творчестве, так и на понимании их идей, концепций и конкретных научных результатов.
За последнюю четверть века в индустрии Бахтина многое изменилось – но кое-что осталось точно таким же, каким было с самого начала. Не изменилось, среди прочего, и отношение к Михаилу Бахтину со стороны Михаила Гаспарова. [49]
Репутация Гаспарова очень высока среди американских славистов – и как ученого мирового класса, и как строгого аналитика с неистребимым чувством юмора, и как мемуариста, одновременно проницательного и шутливого, наконец, как философа гуманитарных наук (хотя он, вероятно, не принял бы для себя такого определения), ставящего выше всего ясность мысли и здравый смысл.
Из всех ученых, критиков и чудаков, высказывавших свои возражения Бахтину на первом этапе запоздалого открытия этого имени в России и на Западе и потом, когда начался бум, – Гаспаров был и остался самым принципиальным оппонентом. Говоря «принципиальным», я имею в виду вот что: когда Гаспаров высказывается, например, против практики вузовского преподавания или же против научного мировоззрения, то это потому, что он противопоставляет как первому, так и второму ряд систематически продуманных принципов, не менее последовательных, логически строгих и безусловных по своему ценностному весу, чем логика бахтинской мысли. Исследователи Бахтина, к сожалению, склонны в большинстве своем либо с ходу отвергать, либо просто игнорировать гаспаровскую критику. Полагаю, что это – ошибка. В предлагаемой статье будет сделана попытка рассмотреть напряжение, возникшее между сторонниками Бахтина и сторонниками Гаспарова, в определенном контексте и межкультурной перспективе.
Гаспаров открыл дискуссию в 1979 году – четверть века назад – в публикациях Тартуской школы [Гаспаров 1997][50]. А совсем недавно, в ноябре 2004 года, он продолжил ее в Москве [Гаспаров 2004]. Между этими двумя выступлениями Гаспаров неоднократно выражал и варьировал свою научную позицию в статьях о филологии и многочисленных записях мемуарного характера.
Следует подчеркнуть, что «диалог» между Гаспаровым и Бахтиным – особого рода. Ведь он начался тогда, когда жизненный путь одного из участников уже закончился: Бахтин не мог больше ни пояснить свою позицию, ни возразить на возражения Гаспарова. Ученики и последователи Бахтина стали отвечать вместо него как бы от его имени. Лишь недавно, после того, как к Бахтину на протяжении десятилетий кто только не обращался и как только его не «присваивал», определились и выделились настоящие его исследователи в России и среди историков идей на Западе. Эти немногие начали по частям, буквально по кусочкам собирать то, что когда-то и как-то было связано с этим именем – то есть с Бахтиным-мыслителем, когда он был жив. Вот что, пожалуй, самое примечательное в растянувшейся на десятилетия односторонней полемике Гаспарова: с годами неприятие оппонента становилось у него все радикальнее и многословнее, однако это не всегда было на пользу дискуссии. Самые первые возражения, выдвинутые Гаспаровым в конце 1970-х годов, – например, когда он сблизил Бахтина с формалистами, как «человека двадцатых годов», разделявшего определенные слабости современных ему радикальных литературно-критических школ, – были, в общем и целом, проницательнее и взвешеннее прозвучавших недавно.
Гаспаров, отстаивая свою правду, пожалуй, возразит нам в том смысле, что бахтинские трюизмы решительно победили на мировом рынке и нанесли куда больше вреда научной филологии, чем это можно было предвидеть в 1979 году; поэтому те, кто не согласен с Бахтиным – а среди последних голос Гаспарова едва ли не самый знаменитый, – должны высказаться еще более откровенно, принципиально и нелицеприятно.
Нужно признаться, что причина расхождения с Бахтиным коренится в значительной мере в характере восприятия бахтинских идей, особенно – в крайнем огрублении Бахтина на Западе, которое питалось неомарксизмом, французским неофрейдизмом и сценариями власти у Фуко. Философия, открывшая взрывной потенциал языка, с большим энтузиазмом была встречена на Западе в эпоху политического радикализма 1960-1970-х годов. Бахтин очень удивился бы всему этому – Гаспаров, как можно предположить, ужаснулся. Упомянутый аргумент Гаспарова из статьи 1979 года – что Бахтина можно записать в один лагерь с петроградскими формалистами, коль скоро у него и у них обнаруживается один и тот же набор методологических грехов, – был, как это ни странно, на свой лад здравым и справедливым, если смотреть извне, с пространственной и временной дистанции. Ведь на Западе предполагалось как нечто само собой разумеющееся, что «русская теория» – подрывная и революционная.
Во всяком случае, методологический разрыв между теми, кому ближе Бахтин, и теми, кто следует за Гаспаровым, сейчас, четверть века спустя, обнажился полностью – настолько, что разрыв этот может рассматриваться как некая предельная граница, по обе стороны которой – два диаметрально противоположных подхода к гуманитарно-филологическому познанию вообще, со всеми обретениями и утратами каждого из этих подходов. Граница эта, однако, не является ни устойчивой, ни статичной, потому что Гаспаров – парадоксальный и равнодостойный оппонент Бахтина. Каким бы «консерватором» ни слыл Гаспаров, в нем есть что-то от «академика-еретика» – определение, которое дали ему восхищающиеся им авторы из журнала «НЛО» в 2005 году, по случаю его 70-летия[51]. Мастер во многих различных областях и жанрах, Гаспаров требует «укрощения исследовательского своеволия во имя “самого объекта”» [Дмитриев, Кукулин, Майофис 2005:170], а между тем его собственный метод (и предпочитаемые учителя) – эксцентричны: они – продукт официальной, но маргинальной, неканонической, почти забытой критической мысли 1920-х годов. «У кого учились? – спросил Гаспарова коллега. – У книг» [Дмитриев, Кукулин, Майофис 2005: 172]. Гаспаров не основал какой-либо школы. Авторы цитируемой статьи, задаваясь вопросом, какой классификационной рубрике соответствует их филолог-еретик, спрашивают: «Традиция филологическая – в чем она состоит? <…> И еще: что мы наследуем (или выбираем, что наследовать) от предшественников: сам предмет исследования, отношение к предмету, методологию? Или само отношение к методологии?» [Дмитриев, Кукулин, Майофис 2005: 170].
Поставим теперь вопросы еще более фундаментальные, чем те, которые поставили авторы цитируемой статьи. Что такое филология? Что такое наука и «научность» в гуманитарно-филологической деятельности? Каков статус выживания следов культуры (книги, фрагмента, легенды, артефакта)? Существуют ли разумные пределы использования или обработки критиком, от своего имени, такого культурного следа? Что значит «вступить в контакт» с другой культурой, в особенности с такой, которая отличается от нашей культуры временем, пространством, языком и местом обитания? Может ли творческое сознание, захваченное словом, позднее зажить новой активной жизнью в сознании воспринимающего таким образом, чтобы жить вечно? Можно ли принять всерьез притязания Бахтина, заключенные в полифоническом методе, – что это не только метод создания другой личности, но что вымышленный герой посредством такого метода может, как личность, развиваться сам по себе и даже оказывать обратное влияние на своего автора? Или эти притязания просто еще одна глава в призрачной истории исканий русской философии – исканий, цель которых – отменить смерть?
Ответы на эти вопросы даются самые разные сторонниками и оппонентами как Гаспарова, так и Бахтина.
Например, Нина Брагинская, автор недавней статьи «Славянское возрождение античности», цитата из которой взята нами в качестве эпиграфа, считает, что Лев Пумпянский и Бахтин поддались чарам телеологически-эволюционистской идеи «Третьего Возрождения», получившей широкое распространение в начале XX века: в ту эпоху многие были одержимы стремлением увидеть литературные жанры и религиозные откровения древних непосредственно соотнесенными с русской культурой, какими бы сомнительными, а то и вовсе несуществующими ни были параллели такого рода. Поэтому и романы Достоевского старались осмыслить и объяснить сперва – как греческую трагедию, потом – как неудачу или гибрид греческих трагедий, наконец (Бахтин) – как возрожденную мениппею [Брагинская 2004: 67–71, 61–62][52]. Страстное желание увидеть и оправдать русскую литературу в явлениях и терминах античности продолжалось вплоть до 1930-х годов, а у Бахтина и того дольше, вплоть до начала 1960-х годов, когда было опубликовано второе издание книги о Достоевском, а в нем – четвертая глава (о мениппее). Брагинская полагает, что навязчивая идея утвердить «нашу античность» – это русский тупик: «Не ученое и остраняющее отношение, а заинтересованное и присваивающее». В примечании к этому высказыванию Брагинская ссылается на статью Гаспарова о Бахтине 1979 года, считая Гаспарова своим союзником.
Ссылка Брагинской на ту первую статью говорит сама за себя: Бахтин послужил Гаспарову своего рода зеркалом всего того, от чего он, Гаспаров, отталкивается; под этим углом зрения он подверг испытанию и довел до еще большей ясности и остроты глубоко укоренившиеся в нем убеждения. Причем не только те убеждения, которые относятся к его пониманию филологии и науки вообще, но и такие, область которых – онтология, творчество, нравственность, личный интимный опыт и «диалог»; я бы добавила к этому такую важную бинарную оппозицию русской религиозной мысли, как противопоставление «прелести» (в данном случае – философской) и «трезвости» (научной).
Несмотря на то что гуманитарные дисциплины (the humanities) не являются точной наукой (science) и в наших парадигмах не происходит «научных революций», тем не менее термины и метафоры, которыми мы пользуемся, и вправду ведь могут оказывать на нас притупляющее и развращающее действие. Но прав ли Гаспаров, полагая, что мы, в качестве исследователей-гуманитариев, потеряли трезвость и введены в заблуждение приоритетами Бахтина?
Мне лично представляется, что учиненный Гаспаровым Бахтину допрос с пристрастием – в своем роде здоровый корректив к бахтиноведческим исследованиям: в них на самом деле немало преувеличений, гипербол, неточностей, поверхностного применения теоретических утверждений и обобщений, в которых еще очень надо разбираться. И в этом смысле М. Л. оказывается союзником Бахтина: оба они, каждый по-своему, предупреждают нас об опасности эгоцентризма, свойственного как искусству словесно-художественного творчества, так и искусству критики, и побуждают к осмотрительности, к тому, чтобы сохранять дистанцию по отношению к объекту изучения. Во всяком случае, как в отношении художественного творчества, так и в отношении критики взгляд «со стороны» – куда более надежный исходный пункт для обретения достоверного знания в гуманитарных науках, чем взгляд «изнутри вовне». Делая академическую скромность и трезвость своим фирменным знаком, Гаспаров напоминает нам о строгих обязанностях служения литературной науке и литературной критике – обязанностях, чуждых многим романтическим и постмодернистским критикам.
Но, с другой стороны, невозможно не принять во внимание и реакцию противоположной стороны. Я заметила, что нет такого русского (или родившегося в России) исследователя наследия Бахтина – а у меня была возможность побеседовать и обсудить дело со специалистами самого высокого уровня, – который бы отнесся к упомянутым выступлениям Гаспарова иначе, чем с крайним неодобрением, расценивая их как намеренное и злостное искажение. Заинтересовавшись, я перечитала у Гаспарова все, что могло дать повод для такой единодушной реакции. Признаюсь: кое-что я действительно нашла.
Доминирующий мотив неприятия – твердая приверженность Гаспарова к проникнутому секуляризацией и иронией принципу «недоверия к слову»[53]. Такое принципиальное недоверие – Гаспаров говорил об этом еще в 1979 году – необходимо филологии: оно «отучает человека от духовного эгоцентризма», довольно естественного в гуманитарных исследованиях, и побуждает нас, напротив, к здравой объективной онтологии, а потому – и к подлинному филологическому исследованию. С точки зрения Гаспарова, нравственность филологии заключается как раз в добродетелях объективности и дистанции, то есть в осознании того, что письменный артефакт, который я в данный момент анализирую, в свое время обращался не ко мне и обращался не на моем языке; что он, следовательно, безразличен к моим ценностям и не должен истолковываться с опорой на мои личные потребности или нужды.
Интересно заметить, что и Гаспаров, и Бахтин оба высоко ценят «вненаходимость» исследователя по отношению к предмету исследования, но оценивают и методически используют они эту вненаходимость совершенно по-разному. Возражая Бахтину, Гаспаров следует древней и очень почтенной традиции. А неадекватно представляя Бахтина, М. Л. как раз более оригинален.
В этой статье меня интересуют в основном два гаспаровских возражения Бахтину и, соответственно, два возможных опровержения этих возражений. Одно возражение имеет для Гаспарова принципиальный характер: он не принимает понятия «диалог», как и родственного ему понятия «полифонии», в качестве полезных и соответствующих делу филологии инструментов литературного анализа. Второе его возражение Бахтину – методологическое: оно направлено против одной из бахтинских новаций в области исторической поэтики – против «мениппеи», в которой Гаспаров усматривает особенно характерный пример пристрастия Бахтина к извлечениям и фрагментам, то есть, собственно, – произвол «философа», подменяющего предмет филологии беспредметными фикциями, лишенными научно доказательной силы. В этой связи поучительно сравнить гаспаровскую полемику с некоторыми дискуссиями в американском академическом мире.
В американском контексте (начиная с 1960-х годов) на одной стороне оказались формалисты-позитивисты – «литературоведы», представители более традиционной «истории литературы» (old historicists), для которых главное в литературе – это текст. Они стоят на том, что прошлое принадлежит только прошлому, то есть соотносится только с собою же, и мы должны служить такому равному себе прошлому на его собственных условиях и основаниях, храня верность неподвластным времени шедеврам. Ибо наши предшественники, какими бы ни были созданные ими ценности, творили отнюдь не ради нас и не имели в виду наших сегодняшних ценностей. Такую позицию, распространенную в университетах как американских, так и европейских, можно назвать «гаспаровизмом» (Gasparovism)[54].
На другой стороне, оппонирующей «гаспаровизму» у нас в США, – «постмодернисты», последователи «нового историзма». Вслед за своим лидером, Стивеном Гринблаттом, сторонники этого литературно-критического направления уделяют основное внимание контексту, в который входит литературный текст. Они утверждают, что прошлое «резонирует», то есть является не столько источником информации, сколько источником удивления, чуда истории. И мы можем активно войти в это чудо, в историческое измерение, благодаря феномену литературы, магия которой представляет собой «сверхъестественную способность создавать видимость того, что написано это <…> для нас» [Greenblatt 1997: 481].
Бахтин и Гринблатт, конечно, странная пара: два человека разных поколений, разной специализации, разных теоретических интересов и пристрастий, наконец, разных темпераментов. Больше того: объективная ирония этой моей статьи заключается, среди прочего, в том, что весь человеческий и научный склад русского мыслителя Бахтина (погруженного в книги со страстным желанием «мысль разрешить», что, впрочем, не мешало ему быть блестящим преподавателем-традиционалистом) гораздо больше напоминает как раз его оппонента Гаспарова, чем нашего Гринблатта, который является отчасти даже как бы учеником Бахтина. Если Бахтин не дожил до расцвета «индустрии Бахтина» и ему не пришлось за нее отвечать, то Гринблатт (для которого Бахтин был, по его словам, «одной из мощных интеллектуальных встреч», повлиявших на его критическую деятельность[55]) на протяжении десятилетий уверенно выстраивал свой имидж, достойно парируя удары враждебных критиков. И тем не менее рецепция Бахтина и Гринблатта, похоже, развивалась по одной и той же схеме.
В самом деле: Гринблатт тоже был культовой фигурой в США в 1980-х годах. Инициированный им «новый историзм» не поддается точному определению, но он привлек к себе почти всеобщее внимание (подобно неточному, но привлекательному «диалогизму» и «карнавалу» у Бахтина), потому что везде и всюду в воздухе носились ожидания новой методологии. Все искали тогда некую небывалую литературно-критическую модель, которая радикально по-новому сумела бы связать контекст и текст, части и целое; искали модель, которая позволила бы заново определить культурный артефакт – и, соответственно, освободить его от каузального ряда истории; модель, способную продемонстрировать, с одной стороны, поистине безграничные творческие возможности критика, а с другой – теоретическую непритязательность, безыскусственность той маски, за которой критик скрывает свое лицо; продемонстрировать одновременно и хитроумную изобретательность микропрочтений, и смелость макрогенерализаций.
Неудивительно поэтому, что доводы Гаспарова против Бахтина имеют много общего с теми аргументами, которые были выдвинуты против «нового историзма» в США примерно в то же самое время. Благодаря эрудиции, харизме и литературному мастерству Гринблатта возглавляемое им движение получило широчайшее распространение и стало восприниматься как настоящий слом парадигмы – вызвав, разумеется, впечатляющую реакцию возмущения со стороны выдающихся литературоведов и критиков гаспаровского типа. Оппоненты Гринблатта напечатали свои возражения против предложенной им практики литературно-критического исследования в известных журналах[56].
Я упоминаю об этом здесь для того, чтобы сопоставить научную позицию Гаспарова с другими,
Автор и герой в академической деятельности: искажающие маски диалога
Гаспаров, конечно, с ходу отверг бы самую мысль о том, что его связывают с Бахтиным какие-то там диалогические отношения. Идея «диалога» не может не казаться ему таким же нелепым заблуждением, как и родственная этой идее фикция о вымышленных созданиях художественной прозы, которые якобы могут по собственной инициативе «вступать в общение» друг с другом или (как этого требует замысел полифонического романа) со своим же автором-творцом. Гаспаров скажет примерно так: ни о каком диалоге не может быть и речи, потому что Бахтин и его мир – мертвы. Филология, которая началась как изучение древних, давным-давно исчезнувших культур и языков, осознает этот факт и ограничивает свои притязания более скромными задачами восстановления подлинности текстов и адекватного, точного их комментирования. Филологи не участвуют в «разговоре между эпохами».
В этой своей части аргументация Гаспарова опирается на древние и почтенные авторитеты. Представление о том, что диалогическая форма, в особенности сохранившаяся в письменном виде, – это фикция, мошенническая уловка рефлексии в отношении прежней жизни, которая не может снова стать живой, нашло свое классическое выражение в конце платоновского диалога «Федр». Сократ утверждает там, что слова, запечатленные на письме, – мертвые слова: они совершенно бессильны постоять за себя и отстоять себя перед аудиторией какой-либо последующей эпохи, они лишены всяких прав перед будущими адресатами. Про слова, которые сохранились благодаря изобретению письма, «думаешь, будто они говорят, как разумные существа», но на самом деле они всегда больше похожи на образ, запечатленный на стене, чем на живой разговор; «если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они всегда отвечают одно и то же» [Платон 1993: 187].
Сократ полагает, что письмо и чтение, свойство которых – молчаливое восприятие в отсутствие телесно определенного говорящего, могут только ослабить или даже вовсе устранить реальность другого. А если другой лишен живого слова и телесной реальности и тем самым стал безответным, пассивным письменным словом, то тогда одно только всесильное «я» в грамматическом (и не только грамматическом) настоящем времени может привести в движение и организовать все голоса диалога.
Гаспаров в течение многих лет применял убийственный скепсис «Федра» к литературной критике. Гуманитарии, утверждает он, сильно заблуждаются насчет «интимного отношения», которое якобы связывает их с объектом изучения. То обстоятельство, что мы, филологи, работаем не с неодушевленными объектами, а с сознанием, которого больше нет, должно сделать нас более (а не менее) осторожными. В небольшой полемической заметке, озаглавленной «Примечание псевдофилософское», Гаспаров настаивает даже, что «зоолог относится к своим лягушкам и червякам интимнее, чем мы» к предметам филологического изучения [Гаспаров 2001: 101]. И в этом есть своя несомненная правда. Человеческое сознание как предмет изучения требует не «интимного», а куда более тонкого и деликатного отношения, требует известной уважительной дистанции, не лишенной благоговения. «Самый повседневный опыт нам говорит, что между мною и самым интимным моим другом лежит бесконечная толща взаимонепонимания; можем ли мы после этого считать, что мы понимаем Пушкина? Говорят, между филологом и его объектом происходит диалог: это значит, один собеседник молчит, а другой сочиняет его ответы на свои вопросы. На каком основании он их сочиняет? – вот в чем должен он дать отчет, если он человек науки» [Гаспаров 2001: 101].
Этот аргумент повторяется в 2004 году менее терпимо. Увидеть или услышать «диалог» и «другость» посредством напечатанной страницы – просто иллюзия, а то и кое-что похуже, именно «форма эгоцентрического самоутверждения», претендующего на то, чтобы воплощать не одно, а два автономных сознания. Голос и слова, зафиксированные в тексте, сами по себе уже не изменяются и никому не отвечают; это мы, читатели, продолжаем говорить, расти, меняться во времени и со временем; поэтому «нам и кажется, что вместе с нами меняется и лежащий перед нами текст – мнимый собеседник». А между тем этот последний – лишь зеркало, наше меняющееся лицо. Бахтин, настаивает Гаспаров, «смотрит в зеркало на свое “Я”, а воображает, что это “Ты”». Такой эгоцентризм исследователя – или любого читателя – может только исказить или подавить самостоятельные следы реальных
По Гаспарову, общение между людьми гораздо труднее, чем нам хотелось бы думать, а Бахтин создает видимость, будто общаться легко и приятно. По сравнению с так понятым Бахтиным Гаспаров выглядит лишенным всяких иллюзий, изощренным мыслителем-скептиком школы Льва Толстого[57]. Ибо мы только обольщаемся, когда, найдя в тексте некий «след», полагаем, будто этот след может разговаривать с нами. Мы не способны даже просто воспринять живое присутствие чужих и чуждых нам людей и голосов в нашем настоящем. В статье 1995 года «Критика как самоцель» читаем: «Даже когда разговаривают живые люди, мы сплошь и рядом слышим не диалог, а два нашинкованных монолога <…> Каждый из собеседников по ходу диалога конструирует удобный ему образ собеседника. С таким же успехом он мог бы разговаривать с камнем и воображать ответы камня на свои вопросы. С камнями сейчас мало кто разговаривает – по крайней мере, публично, – но с Бодлером или Расином всякий неленивый разговаривает именно как с камнем <…>» [Гаспаров 1993–1994: 8–9].
Если бы Бахтин мог принять и если принял бы гаспаровский вызов – вызов, направленный в такой же мере против «индустрии Бахтина», как и против самого Бахтина, – то он, конечно, сумел бы за себя постоять. Будь он жив, будь он в состоянии вести диалог на условиях Гаспарова, он мог бы, например, сказать, что его оппонент в своих небезынтересных, хотя и несколько односложных монологах о том, что диалога, мол, не существует, сильно завышает реальные возможности и интегральное единство любого конкретного живого «я». Мое «я» не сводится к плоскому и зависимому отражению или изображению его (как это блистательно и показал Бахтин в своих анализах зеркала: ведь он, между прочим, тоже знал толк в зеркальных отражениях и подменах и был, кстати, строгим критиком всех форм симпатического переживания, которое только удваивает чувства
При таком (бахтинском) понимании диалога
При всей полемической энергии с обеих сторон не так-то легко преодолеть все то, что разделяет и отчуждает оппонентов: Гаспарова и платоновского «Федра» – с одной стороны, Бахтина и Бочарова – с другой. То, что каждая сторона имеет в виду в своих основополагающих утверждениях, слишком различно и само по себе едва ли поддается верификации, но при этом затрагиваются какие-то кардинальные интуиции нашего опыта межличностных отношений.
Когда литературоведы начинают говорить в понятиях диалога, они, по Гаспарову, умствуют, как «философы»: с профессиональной точки зрения это слово у него совсем не комплимент. Присмотримся к тому, как начинает Гаспаров свое выступление 2004 года «Случай Бахтина»: «М. М. Бахтин был философом. Однако он считается также и филологом – потому что две его книги написаны на материале Достоевского и Рабле. Это причина многих недоразумений. В культуре есть области творческие и области исследовательские. Творчество усложняет картину мира, внося в нее новые ценности. Исследование упрощает картину мира, систематизируя и упорядочивая старые ценности. Философия – область творческая, как и литература. А филология – область исследовательская. Бахтина нужно высоко превознести как творца – но не нужно приписывать ему достижений исследователя. Философ в роли филолога остается творческой натурой, но проявляет он ее очень необычным образом. Он сочиняет новую литературу, как философ – новую систему» [Гаспаров 2004: 8].
Итак, «философы» (и русский способ «философствования») особенно подвергают себя риску, когда пытаются «исследовать» мир. Философам нравится конструировать системы. Но строят они свои системы потому, что ими слишком часто движет не любопытство к миру, а скорее беспокойство, личная воля и – самое опасное, ибо самое замечательное в своем роде и в своем праве, – творческий импульс. Стоит только ученому вообразить себя неким творческим центром, как он сразу же ставит себя в уязвимое положение: ему тогда грозит своего рода двойной соблазн. Один состоит в том, что ученый берет из прошлого только то, что удовлетворяет его собственную потребность. Другой же соблазн в том, что ученый начинает отрицать реальность смерти, воображая, будто он, пусть и ограниченный своим настоящим, способен тем не менее извлечь «живое слово» из литературного следа и сделать так, чтобы все мы жили вечно.
Очень рано начав бдительно отслеживать все относящееся к Бахтину и к его влиянию, Гаспаров, по всей вероятности, решил или заподозрил, что именно Бахтин своими аргументами и идеями непосредственно спровоцировал эти соблазны у неподготовленных и непрофессиональных читателей. Ведь Бахтин (как и его современники-формалисты в Петрограде) побуждает читателей стать авторами и соавторами. По Гаспарову, это значит: Бахтин прививает филологии агрессивные, даже империалистические и колонизаторские, навыки чтения.
Само слово «диалог» благоприятствует именно таким навыкам, утверждал Гаспаров уже в статье 1979 года о Бахтине «в русской культуре XX века». Когда человек вступает в диалог «с вещью», читатель оказывается перед выбором: он «или может подстраиваться к ее контексту, или встраивать ее в свой контекст (диалог – это борьба: кто поддастся?)». В этой борьбе всегда легче и приятнее «встраивать» чужую вещь в наше понимание, чем в нее самому «встраиваться». Для Гаспарова психологические причины этого совершенно ясны и объективны: у нас всегда есть какие-то потребности, а у вещи (текста) – нет.
Понятно, что бинарная модель Гаспарова (либо я подстраиваюсь под текст, либо текст подстраивается под меня) – это довольно хрупкая, хотя и легкодоступная конструкция, в которой вполне узнаваемое жизненное мировоззрение по принципу «кто кого» переносится в область филологического исследования, на взаимоотношения с текстом. По самой своей структуре эти взаимоотношения подразумевают с одной стороны вертикаль власти, с другой – полную покорность этой власти, данную нам априорно раз навсегда. В науке, как и в педагогическом процессе, Гаспаров больше доверяет как бы застывшим вне времени следам слов, чем тому, что со словами на самом деле происходит в исторической жизни вплоть до сегодняшнего дня. Следы лишены собственных интересов. Оставаясь профессионалом и профессором во всем и всегда, Гаспаров выступает против любой методологии, которая дает читателям чрезмерные права на интерпретацию. И это понятно: ведь то, чему может научить такого рода методология, совершенно не поддается стандартизации, унификации – а значит, и не передается в обучении. Следовательно, подобная методология – ловушка. В большевистских 1920-х годах, как считает Гаспаров, именно такие (ненаучные) методы работы с текстом задавали тон. В ту эпоху оппортунизм по отношению к литературе – тенденция превращать произведение искусства в нечто полезное для моей личности, моей творческой деятельности, приспосабливать его для обострения моего восприятия, физических ощущений и впечатлений – был частью бунтующего и самоутверждающегося духа времени. «Личность в настоящем времени» – вот что поставили в центр всего (пусть даже и совсем на разных основаниях) и формалисты, и марксисты, и кружок Бахтина.