Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: На рубеже двух столетий. (Воспоминания 1881-1914) - Александр Александрович Кизеветтер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Еще и в другом отношении в этом законе авторы дворянских проектов не получили полного удовлетворения. Они полагали, что обучение и воспитание дворянских детей будет всецело взято на средства казны. Как мы только что видели, нм пришлось примириться на половинных издержках.

Итак, хотя и охлаждая несколько пыл дворянских домогательств, правительство все же приступило к осуществлению программы, начертываемой Особым совещанием о нуждах дворянства, и заинтересованные круги дворянства имели все основания ожидать, что за этим началом последует еще более желательное для них продолжение.

А в области вопроса крестьянского в это время господствовал полный штиль. Еще при министерстве Дурново был предпринят общий пересмотр Положения о крестьянах. Как повелось, было учреждено Особое совещание и губернские совещания на местах. Однако вопросы, поставленные на обсуждение губернских совещаний, касались лишь различных частностей в устройстве крестьянских учреждений. При Горемыкине работы этого Совещания нисколько не подвинулись и предположения министерства в области этого вопроса были покрыты "мраком неизвестности".

Но некоторые шаги, предпринятые тогда независимо от этого Особого совещания, во всяком случае, показывали с достаточностью, что все толки о Горемыкине как о таком министре, который поставит разработку крестьянского вопроса на какие-то новые рельсы, были не более как измышлениями праздного воображения. При Горемыкине в министерстве внутренних дел был изготовлен законопроект о порядке найма сельскохозяйственных рабочих. Этот законопроект, позднее ставший законом, устанавливал самое резкое неравенство в положении договаривающихся сторон в пользу землевладельцев-нанимателей и к невыгоде для крестьян, нанимающихся на сельскохозяйственные работы.

А затем законом 2 июня 1898 г. в Сибири были учреждены крестьянские начальники. Это было не что иное как вариация института земских начальников, но с еще большим усилением дискреционной власти этих начальников над крестьянским населением, к которому присоединялись в этом отношении и местные инородцы.

Итак, и в отношении общественного самоуправления, и в вопросе сословном Горемыкин послушно шел по стопам предшественника. На поверхностный взгляд ничто не изменилось в политическом положении, и более всех в этом был убежден сам Горемыкин, не отдававший себе отчета в том, что он продолжает прежнее дело уже при новой обстановке. Изменилось главное: изменилось настроение общественной массы. Правящая бюрократия привыкла пренебрегать этим элементом государственной жизни и ставить ни во что роль общественного мнения. И, конечно, общество было в то время лишено всяких узаконенных органов для непосредственного воздействия на политику власти. Но это вовсе не означало, что превозобладание в обществе тех или иных политических настроений проходило бесследно для течения государственной жизни. В 80-х годах царило общественное затишье и реакционная правительственная политика развертывалась, что называется, без сучка и задоринки. А в начале 90-х годов, как уже было указано в предшествующем изложении, общество встрепенулось и правительственные мероприятия, проникнутые всецело прежним духом, стали вызывать совершенно новый отклик со стороны различных общественных групп. Загоралась политическая борьба. Первые явственные симптомы этого поворота обозначились именно в четырехлетие горемыкинского управления (1895–1899), и Горемыкину пришлось направлять государственную машину не в атмосфере столь достолюбезной ему канцелярской тишины, а среди тревожных стычек с проявлениями общественной оппозиции, которая все крепла и разгоралась.

III

Вторая четверть 90-х годов ознаменовалась сильным оживлением общественной жизни. Мы видели выше, что это оживление началось еще в последние годы царствования Александра II в связи с работой на голоде в 1891–1892 гг., что при смене царствования в 1894 г. оно приняло форму усиленного движения в земской среде и выразилось в земских адресах с указаниями на необходимость создания народного представительства и встретило резкий отпор в речи Николая II 17 апреля 1895 г. Однако этот отпор только подлил масла в огонь разгоравшегося общественного возбуждения. Никого он не испугал, но лишь рассеял иллюзии о возможности политического обновления мирным путем, по инициативе "сверху". Но если обновлению суждено прийти "снизу", то — откуда и как?

Этим-то именно вопросам были посвящены жгучие, страстные споры, захватившие передовую часть общества в середине 90-х годов. То была пора бесконечных ожесточенных полемических турниров между "народниками" и "марксистами". Со. времени знаменитых споров между западниками и славянофилами русское общество еще не переживало такого острого пароксизма идеологической борьбы. Но если полемика между западниками и славянофилами велась в свое время в четырех стенах немногих салонов, в среде избраннейших кружков передовых мыслителей, то споры между марксистами и народниками в 90-х годах захватили самые широкие общественные круги и одно время, можно сказать, почти всецело наполнили собою содержание умственных интересов русского общества. Притом же люди 40-х годов витали в отвлеченно-теоретических построениях, которые хотя и имели несомненное отношение к вопросам практической политики, но, по условиям того времени, отношение это могло быть опять-таки только умозрительным. Не то было в идеологической полемике 90-х годов. Тут — теоретические предпосылки о законах исторического развития России рассматривались как непосредственное обоснование той системы действий, которая должна была немедленно лечь в основу общественного поведения, направленного на подготовку свержения существующего порядка. Вот почему эти споры и принимали тогда такой резко запальчивый характер, накаляя общественную атмосферу.

Марксизм вовсе не был тогда совершенною новостью для мыслящей части русского общества. Ведь от Маркса отправлялись в свое время и основоположники народнической идеологии. Но Марксову теорию классовой борьбы они старались тогда перефасонить применительно к местным условиям тогдашней России. Утвердившись на мысли, что в России нет и не будет рабочего пролетариата в западноевропейском смысле этого слова, идеологи русского народничества выдвинули учение о том, что в России не фабрично-заводской пролетариат, а крестьянство явится тем наиболее обездоленным классом, который, борясь за свои интересы, тем самым добьется переворота во всем общественном строе. Картины народного разорения и народных страданий, развернувшиеся на голодовке 1891–1892 гг., укрепляли людей народнического умонастроения в той мысли, что именно оттуда, из обездоленной деревенской массы налетит революционный вихрь. Но теперь наперекор этому течению выступила новая группа, которая выдвинула то положение, что схема Маркса должна быть признана непреложным всемирно-историческим законом, из-под действия которого не может быть изъята и Россия, которая только через развитие капитализма и через последующую экспроприацию экспроприаторов рабочим пролетариатом, в точном согласии с рецептом Маркса, "дойдет до грядущего блаженства". Впечатления от крестьянской голодовки приводили эту группу к совсем иным заключениям, нежели народнически настроенных людей. Русская крестьянская деревня представилась русским марксистам отмирающим пережитком, который только тормозит поступательный ход русского капитализма. Нужно не поддерживать искусственно этот пережиток, а содействовать его скорейшему исчезновению. Нужно раскрестьянить крестьянство, нужно "выварить мужика в фабричном котле" и превратить его в пролетария, усилив тем ту армию фабричного пролетариата, который предстоит в будущем завоевать счастье для всего человечества. Под знаменем "чистого марксизма" возникла тогда русская социал-демократическая партия, во главе которой стал проживавший за границей Плеханов, а в России пламенным знаменосцем марксизма выступил молодой ученый Петр Бернгардович Струве, в 1894 г. выпустивший книжку "Критические заметки по вопросу об экономическом развитии России", произведшую тогда впечатление манифеста нового общественного движения. "Признаем нашу некультурность и пойдем на выучку к капитализму" — таким призывом заканчивалась эта книга, и этот призыв стал тогда ходячей крылатой фразой. Для одних в этой фразе резюмировались их упования, для других в ней заключался тот враждебный лозунг, на борьбу с которым они готовы были затратить все свои силы.

И борьба вспыхнула и заполыхала. Куда бы вы ни появились, вам прежде всего предлагали вопрос: вы марксист или народник? Журнальная полемика 90-х годов вся была сосредоточена на ломании полемических копий между марксистами и народниками. "Русское богатство" с Михайловским во главе стало главным боевым органом народничества. Марксисты затевали разные журнальные предприятия: "Новое слово", "Начало" и др., но им не везло, их журналы гибли жертвою цензурных репрессий и политической провокации. Живо помню, как мне пришлось присутствовать в одном частном доме при споре Ивана Ильича Петрункевича с группою молодых марксистов, каждый из которых при споре потрясал новой книжкой "Начала" в ярко-красной обложке. "Начало" вышло вместо только что перед тем закрытого администрацией "Нового слова", и Буренин не преминул заметить в фельетоне в "Новом времени": "Почему это новый журнал назван "Начало", отчего бы его не назвать "Продолжением"?"

Специально марксистские журнальные предприятия таким образом не могли упрочиться, и марксистская мысль нашла себе приют в "Мире Божием", переименованном затем в "Современный мир", который все же являлся для марксистов более приютом, нежели боевой цитаделью. Как бы то ни было, в те годы ни один журнал не мог приобрести серьезного влияния, не став определенно на какую-либо сторону в этом столкновении двух идеологий. "Русская мысль", руководимая Гольцевым, сознательно заняла тогда в этом споре нейтральную позицию, и несомненно именно по этой причине популярность этого журнала в то время пошла на убыль.

Полемика марксистов и народников не ограничивалась сферой журналистики. Она кипела, можно сказать, по всем линиям общественности. Научные диспуты, заседания ученых обществ, не говоря уже о студенческих сходках, были охвачены той же полемикой. Под редакцией Чупрова и Посникова н при участии многих ученых статистиков появился тогда в Москве сборник статей, посвященный вопросу о влиянии хлебных цен на состояние крестьянского хозяйства. В сборнике этом правильно было усмотрено противомарксисткое направление, и марксисты пожелали дать бой ученым, не примыкавшим к марксистской догме. В заседаниях Вольно-экономического общества в Петербурге было устроено обсуждение названной книги, на которое приехали и москвичи с Чупровым во главе. Несколько дней подряд продолжались прения, и страсти так разгорелись, что на почве чрезмерного возбуждения разыгрался даже совсем неожиданный эпизод, особенно пикантный именно потому, что героем его оказался почтенный ученый муж.

В газету "Новое время" было прислано письмо в редакцию для напечатания. Письмо было подписано фамилией профессора Яроцкого. Яроцкий в прениях в Вольно-Экономическом обществе поддерживал точку зрения авторов московской книги. А в упомянутом письме содержалось извещение о том, что он, Яроцкий, подготовляет к печати обширное исследование о выгодности для крестьянского хозяйства неурожаев. Яроцкий, никогда не писавший такого нелепого письма, в величайшем недоумении явился в редакцию "Нового времени", и там ему предъявили оригинал письма, подписанного его фамилией. Яроцкий немедленно узнал почерк профессора Исаева. Исаев тоже участвовал в прениях в Вольно-экономическом обществе, резко и раздраженно нападал на сторонников обсуждавшейся книги, а в том числе и на Яроцкого. Сомнения не было: Исаев устроил штуку с письмом, желая этим выставить Яроцкого перед публикой в шутовском виде. Газета выдала злополучное письмо на руки Яроцкому; тот потребовал третейского суда; суд был составлен из лиц, отлично знавших почерк Исаева, и Исаеву ничего не оставалось, как сознаться в своем некрасивом и нелепом поступке, причем он объяснил, что с его стороны это был "прием иронии". Разумеется, суд отнесся с самым суровым осуждением к этому поступку, и долго еще после этого Исаеву не было проходу от острот, — устных и печатных, — по его адресу, а выражение "прием иронии" было использовано газетными юмористами чрезвычайно усердно.

Упомянул я об этом нелепом эпизоде только потому, что по нему можно судить, до какой страстности доводили тогда споры о народничестве и марксизме даже серьезных людей науки. Что же говорить о молодежи?

Во всех высших учебных заведениях студенты и курсистки разделились на два враждебных стана — марксистов и плодников, — и пошла между ними перманентная словесная канонада, причем но дурной русской привычке спорящие не столько защищали свою позицию убежденными доводами, сколько обрушивались на противников с обвинениями в политическом малодушии, ну а кстати уже и во всевозможных прочих политических грехах. Марксисты громили народников за то, что народники ставят палки в колеса в деле сплочения рабочего пролетариата в грозную силу, могущую стать орудием борьбы против существующего строя, а народники обвиняли марксистов в том, что марксисты просто играют в руку капиталистам, проповедуя необходимость развития крупной промышленности, и аграриям, восставая против расширения крестьянского землевладения и нового земельного передела. Эти взаимные комплименты неизменно сопровождались свистом и шиканьем по адресу противников, обзываемых предателями, прислужниками власти и проч. и проч.

Всякое почти публичное выступление ученого или общественного деятеля, — хотя бы по вопросу, далекому от жгучей темы о марксизме и народничестве, — сопровождалось шумными демонстрациями, борьбой аплодисментов с свистом и шиканьем, если только лектор принадлежал к одному из боровшихся лагерей. В то время усердно полемизировал с марксистами профессор Кареев.

"Бывало, — рассказывал мне он сам, — на какой-нибудь сходке говоришь речь, а тут же примостятся два-три студента- марксиста и, приложив к губам два пальца, все время издают пронзительный свист, выражая тем гражданское негодование против профессора, осмеливающегося критиковать марксистскую догму".

И вот приехал однажды Н.И. Кареев в Москву для прочтения реферата в Историческом обществе при Московском университете. Председателем этого Общества был Герье, и я уже говорил в начальной главе этой книги, какое это было скромное и чинное Общество, находившееся в строжайшей субординации у своего патриархального председателя. Там не только не бывало никогда никаких демонстраций, но почти не бывало и посетителей, кроме ближайших учеников строжайшего Герье. Это был самый тихий затончик, куда не долетало отголосков жизненного шума. И вот приехавший из Петербурга Кареев должен был прочитать там доклад на какую-то историческую тему, специальную, не политическую. Задолго до начала заседания входная дверь начала беспрерывно хлопать, впуская новых и новых посетителей, все больше из учащейся молодежи. Народу набилось видимо-невидимо. Было ясно, что тема доклада не могла сама по себе привлечь такую массу разнообразной публики. А по воинственному настроению многих собравшихся оставалось заключить, что готовится либо овация, либо враждебная демонстрация, смотря по тому, к какому стану принадлежит большинство явившихся. Герье ходил совершенно обескураженный и охваченный сильным волнением. Он никак не ожидал такого наплыва публики и, по обыкновению, не уведомил полицию о предстоящем собрании, и вдруг — такой пассаж! "Отчего же вы не уведомляете полицию, как полагается по правилам?" — спрашивали его те, кому он поверял свои тревоги. "Да зачем же я буду ее уведомлять, — отвечал он в отчаянии, — ведь у нас же никогда никого не бывает!"

Заседание вышло шумное. Были и аплодисменты, были и свистки, словом, произошла очередная стычка между марксистами и народниками, хотя самый доклад был тут совершенно ни при чем. На следующий день Кареев читал в аудитории Исторического музея публичную лекцию, кажется о Грановском. На этот раз собрались все больше его сторонники, и лектор был награжден дружными овациями по его адресу.

Помню еще один вечер в Москве из этой же поры. В Юридическом обществе был объявлен доклад П.Б. Струве о крепостном хозяйстве. Крепостное хозяйство первой половины XIX столетия! Какое было дело до этого студенческой массе, наполнившей актовую залу университета такой толпой, что люди стояли плечом к плечу? Конечно, до крепостного хозяйства этой толпе никакого дела не было. Но ведь на кафедре должен был показаться апостол марксизма, имя которого вызывало столько восторгов со стороны одних и столько нападок со стороны других. Как же было не взглянуть на него, хотя бы одним глазком? Впрочем, зала, видимо, была переполнена поклонниками лектора, представителями социал-демократической молодежи. Эти социал-демократические кавалеры и девицы вели себя чрезвычайно возбужденно. Для чего- то они перекликались из одного угла громадной залы в другой весьма воинственными голосами, словно кому-то хотели этим заявить: "Дескать, знай наших, мы марксисты, мы всех за пояс заткнем". Наконец на кафедре появился с нетерпением жданный лектор. Разразилась неистовая буря аплодисментов и восторженных кликов. Она долго не смолкала. Председательствовал профессор гр. Комаровский, который из сил выбился, звоня в колокольчик. Но колокольчика совсем не было слышно. Наконец пары были выпущены, и аудитория поуспокоилась. Струве начал свой доклад. Поклонники ожидали от него митинговой речи, а он читал специальный научных доклад, в котором давал предварительный очерк тех мыслей, которые были позднее им развиты в книжке о крепостном хозяйстве. Я смотрел по сторонам и видел, что социал-демократические барышни совсем увяли, да и кавалеры нахмурились. Ведь они пришли совсем не ряди ученой премудрости, а ради все той же изо дня в день повторяющейся словесной потасовки. По окончании доклада маленький невзрачный человек попросил слова и стал писклявым голоском возражать докладчику. Он не соглашался с новаторскими мыслями докладчика, он отстаивал общепринятую точку зрения прежней либеральной историографии, и этот человечек, возражавший знаменосцу марксизма, был… Михаил Покровский, тот самый, который ныне является официальным хранителем марксистской догмы в историографии СССР.

Все эти эпизоды и сценки очерчивают ту возбужденную атмосферу, которая создавалась в 90-х годах борьбой марксистов и народников. Но, разумеется, дело не исчерпывалось этим внешним возбуждением, этой взбитой пеной поверхностных увлечений. Марксисты уже приступали к деятельной пропаганде своих идей в среде фабричных рабочих, имея в виду чисто практическую цель: подготовку массовых стачек. А в кругах, примыкавших к народническим настроениям, начали формироваться боевые революционные организации, оживало политическое подполье, разбитое и замершее в 80-х годах, а теперь вновь приступившее к собиранию сил и к подготовке к террористическим актам, направленным на отдельных сановников (к плану цареубийства уже не возвращались: он был теперь признан ошибочным), и к возбуждению аграрного движения в крестьянских массах. Результаты этих подготовлений и этой агитации начали сказываться в первые же годы последующего десятилетия.

Предупредить эти новые взрывы, обезвредить подпольную революционную агитацию можно было только одним способом: предоставлением обществу свободных, легальных путей для его самодеятельности и решимостью власти пойти навстречу выдвигаемым жизнью насущным требованиям. Но этот именно способ оздоровления политической жизни правящей властью как раз и отметался. В правящих кругах господствовало убеждение, что новые признаки тревожного настроения в стране ничего серьезного в себе не заключают и легко могут быть искоренены энергичными репрессиями. Пример быстрой ликвидации "смуты" в начале 80-х годов казался представителям власти неопровержимым доказательством правильности такого убеждения. А о том, что за протекшее время произошел серьезный перелом в настроениях общественной массы и меры, оказавшиеся действительными в начале 80-х годов, теперь, в 90-х годах, могут вызвать прямо противоположные последствия, — представители власти не хотели и слышать.

И вот, продолжая осуществлять законодательную политику Толстого и Дурново, т. е. продолжая углублять пропасть между властью и широкими кругами общества, Горемыкин время от времени уже гремел перунами по отношению к проявлениям оппозиционного духа, сыпал репрессии на общественных деятелей, стремившихся вовсе не к революционным переворотам, а к расширению закономерной общественной самодеятельности, и, разумеется, эти репрессии только разжигали в обществе политические страсти.

Оживление общественных интересов в 90-х годах выражалось не только в горячих дискуссиях между марксистами и народниками. В земских собраниях вновь все явственнее стало обозначаться стремление, не ограничиваясь вермишелью текущих дел, выдвигать на очередь общие вопросы, связанные с насущнейшими нуждами страны. С особенной настойчивостью земские собрания начали теперь выдвигать в своих обсуждениях и ходатайствах два вопроса: о введении всеобщего обучения и об отмене телесных наказании для крестьян. Можно сказать, по всей земской России прокатилась сплошная волна требований удовлетворения этих двух первоочередных задач. То были, как бы сказать, заглавные пункты земской платформы данного момента. Но за платформой стояла и программа. Это была давняя земская программа, которую пришлось на время свернуть в период общественного затишья и которая теперь вновь развертывалась и выдвигалась на сцену в рядах земских деятелей, освеженных и пополненных новыми кадрами: на поприще земской деятельности выступала целая фаланга молодых деятелей, которые к исходу 80-х годов закончили университетское образование и вынесли из него твердые конституционно-демократические политические принципы. Они пошли работать в земство и для того, чтобы обслуживать текущие народные нужды, и потому, что смотрели на земское самоуправление как на самую надежную опору для возобновления борьбы за установление в России правового демократического строя. Эти молодые земцы встретились на поприще земской работы с представителями старшего поколения, связанными непосредственно с прогрессивными традициями 60-х и 70-х годов, и оказалось, что те и другие могли понять друг друга с первого же слова, у них нашлись и общий язык, и общие идеалы. Эта-то дружная встреча старых и молодых земских конституционалистов и демократов и дала возможность поднять и протянуть далее нить прогрессивного земского движения, оборванную в безвременье 80-х годов. Предстоявшие этапы возобновлявшегося движения и для стариков и для молодежи очерчивались вполне ясно: во-первых, объединение отдельных земств в общеземский союз и, во-вторых, выступление этого общеземского союза с программой государственного переустройства на основе демократического народного представительства.

Один из типичнейших представителей того поколения передовых земских деятелей, которое выступило на арену в начале 90-х годов, кн. Д.И. Шаховской в своей автобиографии (в книге: "Русские ведомости" 1863–1913 гг. Сборник статей. Москва, 1913 г.) передает свой разговоре П.Б. Струве и К.К. Бауером в 1894 г. На вопрос своих собеседников, как представляет он себе выход из политического тупика, Шаховской ответил: "В виде самочинного собрания представителей земства, которое потребует конституции". И Шаховской, вспоминая об этом, добавляет: "Какой наивностью показалась тогда моим друзьям-марксистам такая мечта и как близко подошла потом к ней действительность!"

В середине 90-х годов предпринимались пока лишь очень осторожные предварительные шаги к объединению земств. В мае 1896 г. в Москве состоялась коронация Николая II. На коронацию вызваны были в Москву председатели всех губернских земских управ. Тут-то председатель Московской губ. земской управы Д.Н. Шипов предложил устраивать ежегодные съезды председателей управ для обсуждения общеземских вопросов. Эта мысль вызвала общее одобрение, и было решено первый такой съезд устроить осенью в Нижнем Новгороде во время всероссийской выставки. Никаких конспиративных замыслов не соединялось с этим предприятием. Напротив того, земцы сознательно ставили своей задачей добиться легального общеземского объединения, дабы такое объединение явилось с течением времени внушительной силой на поле открытой политической борьбы. Шипов сообщил Горемыкину о предположенном в Нижнем Новгороде съезде председателей земских управ, и Горемыкин в устной беседе с Шиповым сказал, что ничего не имеет против такого съезда. Съезд действительно состоялся в августе 1896 г. и прошел вполне благополучно. Витте даже прислал на этот съезд представителя от министерства финансов ввиду того, что в программу съезда был внесен разбор закона 1895 г. о порядке оценочных работ. Кроме того, председатели управ обсуждали вопрос о сельскохозяйственном кризисе, о народном продовольствии, о всеобщем начальном обучении, о взаимоотношениях земств губернских и уездных[10] и др. А затем тут же было выработано Положение о таких съездах, с тем, чтобы они устраивались периодически, и намечено было бюро для предварительной подготовки вопросов, подлежащих обсуждению на съездах. Граф Гейден выразил пожелание, чтобы была установлена связь этих съездов с Вольным экономическим обществом, где он председательствовал. Словом, под руководством опытного организатора Шипова привыкшие к общественной работе земские деятели немедленно начали закладывать фундамент для серьезной и прочной постройки общеземского объединения. Следующий съезд председателей управ был намечен в Петербурге в 1897 г.

Однако Министерство внутренних дел тотчас встревожилось, почуяв, что в земской среде забродили старые дрожжи; в скромном начинании строго легального характера правящая бюрократия — и не без основания — усмотрела зародыш такого течения, в конечном итоге которого вырисовывалось страшное для нее слово: конституция.

И Горемыкин поспешил воспретить намеченный в Петербурге съезд, в мотивировке своего запрета признав это явление "нарушающим строй нашего государственного порядка".

Одного только никак не могла взять в толк правящая бюрократия: что этого течения уже невозможно было остановить подобными запретами и что нужно было признать его, как неизбежное следствие назревшего жизненного процесса, и всячески облегчить безболезненное приспособление государственного строя к новым жизненным потребностям.

Съезды председателей земских управ прервались. Но прошло три-четыре года, и процесс общеземского объединения вылился в гораздо более крупные формы, о которых речь будет дальше.

Однако уже и в то четырехлетие, которое нас занимает сейчас, кристаллизация общественных сил начала принимать разнообразные формы. При земствах возникают корпоративные организации различных групп земских служащих — земских учителей, врачей, агрономов, статистиков, страховых агентов и проч., а самарский губернатор Кондоиди, открывая в 1899 г. самарское губернское земское собрание, пустил крылатое словечко, прочно вошедшее затем в общеупотребительную терминологию: он назвал эту организующуюся при земстве массу наемных земских служащих третьим элементом (правительство, земство и — третий элемент — наемные земские служащие) и усматривал в нарождении этого третьего элемента большую политическую опасность для существующего государственного строя. В сущности, этот столь пугавший самарского губернатора "третий элемент" представлял собою не что иное, как одну из групп так называемой разночинной интеллигенции, занявшей видное место в общественной жизни со времени освободительных реформ 60-х годов. И эта разночинная интеллигенция, несшая на своих плечах разнообразные отрасли культурной работы в стране, также начала теперь выступать на общественной арене сорганизованными группами по признаку своих профессиональных задач.

С середины 90-х годов начинают играть все более заметную роль в формировании общественного мнения профессиональные съезды, на которых земский "третий элемент" встречался и выступал рука об руку с общественными работниками, действовавшими и вне рамок земской организации, а также и с прогрессивными земцами и городскими деятелями, и таким образом эти профессиональные съезды получали характер органов выражения широкого общественного мнения. И этим съездом вскоре пришлось также внести свою значительную долю участия в последующую политическую борьбу. В середине 90-х годов эти съезды также находились еще у самого начала своего развития; они еще не выносили заостренных политических резолюций, но уже начали присоединять к своим постановлениям по чисто профессиональным вопросам указания на неотложную необходимость тех или других общегосударственных мероприятий. Уже 1896 год был обилен такими съездами. В Москве один за другим прошли всероссийские съезды: сельскохозяйственный, съезд по техническому образованию, Пироговский съезд врачей, — и на всех этих съездах были приняты резолюции с требованием отмены телесного наказания и введения всеобщего начального обучения. Более жгучих политических вопросов в резолюциях пока еще не затрагивалось, но и в прениях по отдельным докладам, и еще более в частных собеседованиях, устраивавшихся по случаю съездов, происходило горячее обсуждение политического положения, и во всех этих речах чувствовалось одно: что период общественной подавленности миновал, уста раскрылись, общество заговорило и попытки остановить начавшийся общественный подъем могут привести лишь к тому, что шлюзы будут прорваны вздымающейся волной. Недаром "Московские ведомости" в 1896 г. писали: "Что-то очень уже много развелось у нас разных съездов".

Впрочем, повторяю еще раз: в 90-х годах все это движение было еще в зародыше, и Чехов, слава которого в эти годы уже гремела, мог заполнять свои изящно-печальные изображения русской действительности картинами уныния, безвольной тоски, праздной распущенности и лени русского интеллигента. Все это были глубоко правдивые картины; но только они далеко не захватывали всей тогдашней действительности, что, по-видимому, сознавал и признавал и сам Чехов. Ведь, считая чеховское изображение русского общества той поры за исчерпывающую картину всей тогдашней жизни, оставалось бы признать, что перед нами стоячее болото, обреченное все сплошь затянуться плесенью и не дающее никакой надежды на просвет и движение. А между тем сам Чехов не раз говорил тогда в беседах с друзьями: "Я совершенно убежден, что через немного лет в России уже будет конституция".

Опытные наблюдатели политической жизни чувствовади, что поверхность необъятного народного моря уже бороздится бризом, предвещающим бурю. А правящая власть ничего не хотела знать о таких опасениях, считала их чистой фантазией и полагала, что такие фантазии высказываются либо чрезмерно пугливыми обывателями, либо теми, кто желает запугать власть, чтобы тем толкнуть ее на уступки либеральным требованиям. Представители власти были убеждены, что настроения народной и общественной массы ничего угрожающего в себе не заключают, а весь шум производится только небольшой кучкой беспокойных честолюбцев; стоит им дать острастку, и настанет опять тишина и спокойствие. Время от времени такая острастка и давалась, и жертвами ее обыкновенно оказывались полезнейшие общественные учреждения, совершавшие серьезную культурную работу, далекую от заговорщических замыслов.

Так, в 1896 г. вдруг разразилась гроза над петербургским и московским Комитетами грамотности. То были чрезвычайно почтенные учреждения, занимавшиеся распространением книг, — беллетристических и научно-популярных, — в широких кругах малоподготовленных читателей. С деятельностью московского Комитета грамотности я был знаком близко, так как сам принимал участие в его работах. Этот Комитет состоял при московском Обществе сельского хозяйства, и заседания его собирались в помещении состоявшей при том же Обществе земледельческой школы на Смоленском бульваре. В то время, когда я был приглашен к участию в работах Комитета, его деятельность имела поистине грандиозный размах. Она была раскинута на всю Россию. Сельские школы, библиотеки и читальни всех местностей империи были так или иначе связаны с этим Комитетом, который являлся для них неисчерпаемым источником книжных и других учебных пособий. Большую пользу приносили также всем деятелям по народному образованию издававшиеся Комитетом ежегодники с систематическими сводами критических отзывов о вышедшей за год учебной и научно-популярной литературе. В составлении этих критических отзывов принимали участие многие московские педагоги всех специальностей, разделявшиеся для этой цели на несколько комиссий. Я был приглашен руководить исторической комиссией и потому стал очень близко к деятельности Комитета. Никаких политических тенденций, никакой политической агитации не вкладывалось в эту деятельность. То было чисто культурное дело, поражавшее громадным размахом своих связей, раскинутых по всей России. Комитет грамотности пользовался чрезвычайной популярностью в стране, что было совершенно понятно, ибо полезность его работы для развития народного образования была очевидна для всех беспристрастных людей. И обильные пожертвования непрерывно поступали отовсюду в распоряжение Комитета. Отрадно было наблюдать за этим расцветом всероссийского общественного просветительного предприятия, и, конечно, при нормальных условиях государственной жизни власть должна была бы только приветствовать и поощрять такой серьезный отклик общества на нужды просвещения и видеть в нем лишь подспорье для правительственной деятельности в том же направлении.

Но… повторилось в других формах то, что некогда — при Екатерине II — произошло с просветительными предприятиями Новикова. Показался нежелательным и опасным самый факт яркого проявления общественной инициативы и сплочения множества людей у некоторого общего дела, — безотносительно к вопросу о самом содержании их деятельности. "Московские ведомости" изрекли свое "caveant consules" и открыли поход против Комитета грамотности. Ничего крамольного в работе Комитета, как уже сказано, не заключалось. Но главный орган ретроградного направления держался правила: "Если нет крамолы, ее надо выдумать". Ретрограды вообще были обеспокоены начавшимся оживлением общественной самодеятельности. Комитеты грамотности обеих столиц были избраны мишенью для нанесения показательного удара.

Победоносцев произнес в Кабинете министров обличительную речь, наполненную совершенно вздорными, нисколько не отвечающими действительности слухами о том, что творится в Комитетах грамотности. Там заседали и работали серьезные педагоги, профессора, учителя, а Победоносцев рисовал фантастическую картину буйных сборищ "стриженых девиц" (это его указание вообще было анахронизмом, навеянным воспоминаниями о 60-х и 70-х гг., стрижка женских волос тогда давно уже перестала служить вывеской "нигилизма", да и самый "нигилизм" давно уже испарился, как пережитое поветрие) и крамольных агитаторов. Никакого расследования деятельности Комитетов не было произведено, а просто-напросто решили одним ударом покончить с этими "рассадниками революционного духа". Обычная история тех лет: в погоне за "революционным духом" власть обрушивалась на совершенно лояльные просветительные организации, в то время как под самым ее носом под легким и прозрачным покрывалом подпольной конспирации вызревали действительные центры зачинавшейся революционной борьбы.

И вот 17 ноября 1895 г. было опубликовано Высочайше утвержденное Положение Кабинета министров об отделении петроградского Комитета грамотности от Вольно-Экономического общества и московского Комитета — от Московского общества сельского хозяйства и о причислении обоих Комитетов в Министерство народного просвещения под наименованием "Обществ грамотности". 12 марта 1896 г. был издан и устав для этих обществ, составленный с определенною целью убить в них всякий дух общественности. Эти частные общества были теперь переорганизованы наподобие казенных присутственных мест. Выборные председатели заменены назначаемыми министром народного просвещения; члены правления, избираемые общим собранием Общества, подлежали утверждению министерства. Прием новых членов в состав Общества по баллотировке отменялся, и вступление в Общество было открыто для всякого желающего, сделавшего установленный членский взнос. Публичность заседаний Общества сводилась к нулю, ибо помимо членов устав разрешал допускать на заседания не более трех сторонних лиц с дозволения председателя. А самое главное: деятельность Общества грамотности была обставлена такими ограничениями, что у Общества оказывалось менее прав в сфере просветительной деятельности, нежели у каждого отдельного частного лица. Для производства какой- либо анкеты, для издания Обществом какой-либо книги и т. п. требовалось каждый раз особое разрешение министерства. Получалось довольно странное положение: Общество грамотности не могло без разрешения министерства издать, скажем, избранные сочинения Пушкина, тогда как если члены Общества в качестве частных лиц пожелали бы выпустить такое издание или на свои средства, или, подыскав издателя, они могли бы сделать это, не обращаясь к министерству за разрешением.

Закрытие Комитетов грамотности произвело удручающее впечатление и вызвало сильное раздражение в общественных кругах. В самом деле, эта мера свидетельствовала о том, что власть в каком-то ослеплении способна обрушиться на лояльнейшие и полезнейшие проявления общественной самодеятельности, не справляясь о действительном характере разрушаемых ею общественных учреждений.

Члены петербургского Комитета грамотности единодушно пришли к решению не входить в Общество грамотности, не видя возможности при новом уставе продолжать прежнюю работу сколько-нибудь плодотворно. В Москве мнения разделились. Часть членов стояла за уход, другая часть во главе с такими популярными деятелями, как Чупров и Гольцев, считала необходимым продолжать работу и при новом уставе. Надо отметить, что в Москве дело осложнялось одним особым обстоятельством. Почт перед самым введением нового устава в московский Комитет грамотности поступило от неизвестного лица крупное пожертвование в 63 тысячи рублей на устройство новых школьных библиотек. И вот многие члены московского Комитета не считали возможным покинуть Общество, оставив без своего наблюдения выполнение воли щедрого жертвователя. Сторонники немедленного ухода возражали на это, что пожертвование было сделано прежнему Комитету грамотности до его преобразования и потому жертвователь имеет полное право востребовать свое пожертвование обратно ввиду совершившейся перемены и это уже его дело — доверить свое пожертвование новому составу исполнителей его воли или ликвидировать вообще свое благое намерение. Но и на эти доводы противники ухода имели ответ; они указывали, что суть дела не исчерпывается юридическими соображениями о правах жертвователя и что надо подумать и о потребностях населения в учебных библиотеках и сделать все для того, чтобы пожертвование достигло своей цели.

Для обсуждения осложнившегося вопроса было созвано совещание в доме Варвары Алексеевны Морозовой. Этот дом вообще играл важную роль в общественной жизни Москвы. Варвара Алексеевна, владетельница крупнейших фабричных предприятий, образованная, живая, проникнутая общественными интересами, стояла в самой тесной близости к прогрессивным кругам московского общества и, наряду с широкой благотворительностью, принимала самое активное участие в различных просветительных организациях. Московская либеральная профессура и журналистика многим были обязаны В.А. Морозовой, которая всегда готова была поддержать всякое просветительное начинание, и делала она это потому, что ей действительно были дороги прогрессивные общественные идеалы. Когда 17 октября 1905 г. вышел манифест о конституционных свободах, Варвара Алексеевна прежде всего поспешила с поздравлением в редакцию "Русской мысли", к В.А. Гольцеву и сказала ему: "Ведь я в молодости от вас первого услышала об основах конституционного права".

Итак, совещание о судьбе Общества грамотности не случайно собралось в зале великолепного особняка В.А. Морозовой на Воздвиженке. Сколько раз эта зала служила местом всевозможных собраний, на которых обсуждались разные общественные начинания!

В качестве члена Комитета грамотности я присутствовал на этом совещании, и у меня сохранилось о нем яркое воспоминание. Обширная зала была переполнена. Кого тут не было! Здесь можно было сразу обозреть всех выдающихся общественных деятелей Москвы, имена которых хорошо были известны всей России. Председательствовал А.И. Чупров — этот популярнейший тогда профессор и общественный деятель. Кстати, скажу два слова об этом замечательном человеке. В 80-х и 90-х годах в личности Чупрова нашел себе блестящее воплощение особенный, своеобразный, чисто московский тип "мирского" коновода во всех общественных делах. Употребляя старинный термин наших предков, можно с полным основанием сказать, что Чунров был поистине "излюбленньш человеком" всей Москвы. Никто его на этот пост не выбирал формальным голосованием (в Московской Руси излюбить значило выбрать на общественную должность), но он был непререкаемо и бесповоротно признан за такового общественным мнением Москвы, нигде не оформленным, но тем не менее совершенно твердо закрепленным в общественном сознании. Москва всегда умела безошибочно намечать таких излюбленных людей и, наметив их, уже оставалась им верна неотступно в своей горячей любви, доверии и преданности. Много было у Москвы любимцев в среде актеров. Но стоило вам спросить любого москвича, — из какой угодно социальной среды, — кто в Москве самая любимая артистка, и вы могли не сомневаться, что все и каждый неизменно ответят вам: "Ермолова". Много адвокатских знаменитостей гремело в московских судах, но на такой же вопрос об адвокатах всякий москвич не задумываясь ответил бы вам: "Плевако". А если бы вы спросили, кто в Москве самый популярный общественный деятель, ответ был бы непременно один и тот же: "Чупров".

И эта популярность была как нельзя более заслужена Александром Ивановичем Чупровым. Это был человек блестящей даровитости. Его тонкий и гибкий ум представлял собою великолепнейший инструмент для глубокого исследования сложных научно-теоретических вопросов. И было великим наслаждением слушать его рассуждения, когда он выступал оппонентом на магистерских и докторских диспутах по экономическим наукам. Он рассуждал превосходно, и с прозрачною ясностью выступали тогда перед слушателями тончайшие моменты обсуждаемой проблемы. И приходилось тогда со вздохом говорить самому себе: "Какой крупнейший ученый погибает в этом человеке!" А погибал в нем крупнейший ученый потому, что у него совсем не оставалось времени для погружения в кабинетную исследовательскую работу. Раз навсегда он, можно сказать, отдал себя на растерзание московскому обществу в качестве непременного участника всех просветительных начинаний и предприятий. Представить себе такое предприятие без того, чтобы в числе его деятельнейших направителей не стоял Чупров, не было никакой возможности. Я назвал бы Чупрова добровольным "братом милосердия" при всех московских общественных организациях. Ибо присутствие Чупрова в этих организациях было не оценено не только потому, что он своими указаниями, проистекавшими из глубокого и многостороннего опыта, мог в высшей степени содействовать правильной постановке дела, но еще более и потому, что он своим моральным авторитетом и редкими качествами сердца умел сплачивать людей вокруг общего дела, устраняя или парализуя всю ту ложную игру самолюбий, которая так часто разлагает и губит полезные начинания. Подобно тому, как солнечный луч уничтожает тлетворные бациллы и микробы, так мягкая и ласковая улыбка Чупрова, в которой просвечивало его душевное благородство, не раз сдерживала борьбу низких страстей, грозившую расстроить то или иное общественное дело. А вместе с тем участие Чупрова немедленно сообщало всякому начинанию особый блеск, ибо он был замечательным оратором и никто лучше его не мог бы популяризировать в широких общественных кругах идею того дела, за которое он брался. Что же мудреного в том, что Чупрова, можно сказать, рвали на клочки во все стороны. Москва никогда не оскудевала инициативой по части разных общественных начинаний, и при этом почти всякое московское предприятие этого рода немедленно начинало получать всероссийский размах и всероссийское значение, и никто не мог себе и представить, чтобы при этом можно было бы обойтись без Чупрова. А Чупров не умел отказывать в этих случаях. Отказывать он не умел и не мог, потому что внутренний голос призывал к исполнению общественного долга. Вот почему он не имел времени, что называется, "двигать науку", хотя и обладал для этого богатыми данными по складу своего ума. Много времени отдавал он участию в "Русских ведомостях", где большинство передовых статей но экономическим вопросам принадлежало его перу, а время, свободное от университетского преподавания, уходило у него на участие в бесчисленных общественных организациях. Зато крепка была та нравственная связь, которая соединяла Чупрова с московским обществом. Были еще и другие нити, протягивавшиеся между ним и многими и многими москвичами. Чупров обладал редкой личной добротой. Всякий — знакомый и незнакомый, мог смело прийти к нему за советом или содействием, зная наперед, что не встретит отказа. И шли к нему непрерывным потоком люди всякого возраста и всякого социального положения со своими нуждами и печалями, кто за помощью, кто за советом в каком-нибудь трудном вопросе личной жизни.

Хорошо помню, как я, только что окончив университет и приступая к подготовке к магистерскому экзамену, пришел к Чупрову в его приемный день поговорить насчет программы по экзамену по политической экономии. Я был поистине поражен видом той комнаты, в которой ожидали своей очереди люди, желавшие в тот день видеть Чупрова по делу. Какое разнообразное собрание людей наполняло эту довольно обширную комнату! Тут была и группа молодых ученых — учеников Чупрова, тут были молодые девушки, солидные земские деятели, какой-то иностранец, какие-то старушки и старички в затрапезных одеждах и проч. и проч. Словом, в первую минуту можно было подумать, что вы попали не в приемную ученого профессора, а в приемную какого-нибудь знаменитого доктора, имеющего обширную практику в самых разнообразных слоях населения. Но нет: из-за прикрытой двери кабинета до вас доносился звучный, ясный голос Чупрова, выводивший вас из сомнения: вы попали именно туда, куда вам нужно. И каждому из этих людей было до Чупрова какое-нибудь важное дело — общественное или чисто личное; по очереди призывались посетители в кабинет профессора, и там научная беседа сменялась совещанием о каком-нибудь предстоящем общественном выступлении, а потом профессору приходилось выслушивать какую-нибудь интимную исповедь страдающей души, и он давал свои ободряющие советы и указания. Слава о доброте Чупрова вызывала иногда и весьма комические эпизоды. Неожиданно в квартире Чупрова появилась клетка с дроздом. И рассказывали, что принес этого дрозда какой-то старичок, обратившийся к Чупрову со следующей просьбой: "Дорогой профессор, я должен покинуть Москву, и приходится мне расстаться с моим дроздом, который жил у меня много-много лет, который мне дорог как самое близкое мне существо. Я не буду спокоен, если не буду уверен, что остался мой дрозд в руках у хорошего человека. Успокойте старика, примите дрозда на свое попечение, тогда я умру спокойно". Чупров растерялся от неожиданности и сказал, беспомощно разводя руками: "Что же я буду делать, батенька, с шипим дроздом; никогда у меня дроздов не бывало, я совсем не знаю, как с ними надо обращаться". Но старик продолжал слезно настаивать на своей просьбе. Так и остался дрозд под гостеприимным кровом доброго профессора.

Итак — проф. Чупров занял председательское место на совещании у В.А. Морозовой. После того как собранию была доложена сущность дела, подлежащего обсуждению, первым попросил слова Иван Ильич Петрункевич. Тут я впервые услышал речь этого прославленного земского деятеля. Имя его облетело всю мыслящую Россию в семидесятых годах, когда он выступил в черниговском губернском земском собрании инициатором заявления о необходимости введения конституции в России. За это его немедленно постигла административная кара, он был выслан в город Варнавин Костромской губернии; с лечением времени он получил возможность работать в тверском земстве, и лишь только в девяностых годах, как описано выше, оживилось политическое движение в земской среде, Петрункевич явился одним из авторитетнейших руководителей этого движения. В 1896 году он находился в полном расцвете своих сил. На описываемом совещании он выступил убежденным сторонником немедленного демонстративного ухода всех членов из Общества грамотности. Его речь произвела сильное впечатление. То был великолепный образчик политического красноречия. Все нарастающая нервная сила слышалась в каждом слове оратора. А в то же время слушателя брала в плен блестящая и острая, я бы сказал — стальная логика, с которой парировались всевозможные возражения против защищаемого оратором основного положения. Петрункевич отчетливо выяснил всю неправомерность правительственной меры и необходимость общественного против нее протеста. Он наглядно показывал далее, что при новом уставе плодотворная работа станет невозможной. Лишь только затихли бурные аплодисменты, вызванные речью Петрункевича, слово попросил Гольцев, заявивший, что будет говорить в защиту прямо противоположного мнения. Ораторская манера Гольцева была совсем иная, нежели у Петрункевнча. Тут не было нарастающей силы стальной пружины. Гольцев говорил голосом тихим, вкрадчивым, его речь всегда была полна переходных модуляций от язвительного остроумия к лирическому пафосу и обратно. Гольцев настаивал на том, что неправомерно не одно только данное правительственное распоряжение, а неправомерна вся совокупность правительственной деятельности при наличном режиме и что поэтому, становясь на точку зрения предыдущего оратора, надлежало бы прекратить всякую вообще общественную работу и замкнуться в личной жизни. В дальнейших прениях громадное большинство говоривших высказывалось за уход из Общества в виде протеста против нового устава. Профессор всеобщей литературы Н.И. Стороженко, человек очень милый, отличавшийся добродушным юмором, пытался внести в прения успокаивающую шутливую ноту и сказал несколько слов на ту тему, что страхи перед нажимом чиновников на дела Общества преувеличены. "Коли не дадут чиновникам, надзирающим за Обществом, хороших окладов, так никто из них усердствовать не будет".

Наконец прения окончились, и Чупров в качестве председателя приступил к заключительному слову. Обведя собрание ласковым взглядом своих добрых глаз, Чупров сказал: "Господа, я не рассчитываю кого-либо убедить; конечно, каждый уже составил себе определенное мнение. Но от себя я скажу следующее: одно для меня ясно — мы хороним Общество грамотности. Похоронить крупное общественное дело легко; вновь создать его будет в высшей степени трудно. И если есть еще колеблющиеся принять то или иное решение, то я просил бы их принять во внимание это соображение".

В конце концов громадное большинство членов вышло из Общества. Небольшая группа осталась в надежде, что удастся фактически смягчить наиболее тяжелые черты нового устава. Однако надежда эта не оправдалась. Правыми оказались пессимисты. Министерство народного просвещения стало пресекать всякую инициативу Общества и отклоняло почти все ходатайства, самые невинные, как, например: запретило Обществу издать народные сказки Пушкина, тогда как любой частный издатель мог бы беспрепятственно осуществить такое издание. Деятельность Общества грамотности совсем захирела, и грандиозное просветительное общественное дело пошло насмарку. Кто от этого выигрывал, кому это было полезно?

В 1899 г. такой же удар разразился над другим учреждением, занимавшим авторитетнейшее положение в общественной жизни. Я разумею московское Юридическое общество, состоявшее при университете. В первой главе этой книги я указал на то, в чем состояла воспитательно-политическая роль этого общества. Конечно, спокойное и научное освещение основных начал правопорядка не могло вызывать сочувствия у властей, проникнутых ретроградными настроениями. Но в деятельности Общества не было ничего противозаконного, оно держалось на почве строгой лояльности, печать серьезного академизма лежала на всех его работах, и казалось, Общество могло считать себя застрахованным от катастроф.

Вышло иначе. В 1899 г. праздновалось столетие со дня рождения Пушкина. В университете по этому случаю состоялся торжественный акт. Многочисленная публика наполнила актовый зал. В нервом ряду заседал московский генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович и многие высшие чины московской администрации. Кирпичников и Стороженко произнесли приличествующие случаю речи. Потом Ключевский сказал одну из тех своих речей, которые неизменно вызывали всеобщей восторг своеобразием мыслей, блеском остроумия, художественностью формы. Затем начались приветствия от различных обществ, состоящих при университете. Тут-то вошел в кафедру Муромцев для прочтения приветственного адреса от Юридического общества. Он стоял на кафедре такой красивый и импозантный, с высоко поднятой и несколько назад закинутой головой, каким его видали семь лет спустя на председательской трибуне Государственной думы, и твердым и громко-звучным голосом, отчетливо отчеканивая каждое слово, читал свой адрес, в котором поэзия Пушкина характеризовалась как поэтическое выражение достоинства человеческой личности, стремившейся к свободному самоопределению вопреки налагаемым на нее путам властной опеки. Вся зала аплодировала с бурным воодушевлением. Только в нервом ряду, где сидело "начальство", не раздалось ни одного аплодисмента. И это было неспроста.

Прошло немного времени, и было объявлено, что Юридическое общество закрыто по распоряжению министра народного просвещения[11]. Так легко власть губила общественные учреждения, существовавшие много лет, окруженные всеобщим уважением и ни разу не выступавшие за пределы законности. Что же кроме ожесточения и ропота могли вызывать такие меры в широких общественных кругах? В только что рассказанном случае пикантно было одно обстоятельство: Московскому университету, от которого отсекалось одно из крупнейших состоявших при нем обществ, этот удар был нанесен от имени министра, который сам вышел из среды профессоров этого университета и еще недавно был его ректором. То был Николай Павлович Боголепов. Долгое время он занимал в Московском университете кафедру римского права и был избираем на должность ректора. Это был человек высокого роста, прямой как палка, с неподвижным каменными лицом. Его так и прозвали Каменным гостем. Он был человек честный, безусловно порядочный, но тупой, с неповоротливыми мозгами, которыми он ворочал, словно мельничными жерновами. По должности ректора университета он стал известен вел. князю Сергею Александровичу, занимавшему пост московского генерал-губернатора, и очень понравился последнему. Что-то общее было и в фигуре и в натуре этих двух людей. И Сергей Александрович походил на высокую прямую палку, увенчанную бесстрастным и неподвижным лицом, и от него также трудно было добиться сочувственного отклика на живую мысль. В 1895 г. Боголепов по желанию великого князя был назначен попечителем учебного округа и пробыл на этом посту до 1898 г., когда — все той же протекцией — он был сделан министром народного просвещения. Когда обрушилась гроза на московское Юридическое общество, Боголепов не сделал ничего для того, чтобы защитить родной ему университет. Нет сомнения, что он и не чувствовал к этому никакого побуждения и вполне одобрял эту репрессивную меру. Никто не мог упрекнуть Боголепова в сведении при этом каких-либо личных счетов. Хотя Боголепов всегда принадлежал к консервативной группе профессоров и деятельность университетских конституционалистов — Муромцева, Ковалевского, Чупрова и др., руководивших Юридическим обществом, — была ему антипатична, но все признавали, что не в личных антипатиях было тут дело: просто в своем ограниченном кругозоре Боголепов не отдавал себе отчета в пагубном характере этой меры и убежденно стоял за элементарные приемы патриархального управления.

К таким же приемам склонен он был прибегать и для усмирения студенческих волнений, которые в это время вспыхнули с новой силой во всех университетских городах. Студенческие волнения почти не прерывались в течение всех 90-х годов, и, главное, они принимали теперь гораздо более сорганизованный характер, нежели это было в 80-х годах. Уже в конце 80-х годов в Московском университете возник так называемый "Союзный совет объединенных землячеств". Правда, не все землячества и не все студенчество признали себя подчиненными этому Союзному совету, но все же количество подчинившихся было настолько значительно, что Союзный совет получил возможность по своему усмотрению организовывать студенческие манифестации и руководить их развитием. Не может быть сомнения в том, что этот Союзный совет вовсе не ограничивался стремлением влиять на ход университетской жизни по вопросам студенческого быта, а находился в известных отношениях с революционными политическими организациями и старался придать студенческим волнениям характер политического движения. Возникнув в Московском университете, Союзный совет объединенных студенческих землячеств постепенно занял положение центрального руководящего органа по отношению к студенчеству высших учебных заведений и других университетских городов, и это дало возможность координировать студенческие политические манифестации по всей России. Это обстоятельство сообщало студенческим волнениям такую внушительность, какой они ранее не имели. Кроме того, теперь была выдвинута новая форма студенческих протестов против существующих порядков. Раньше все ограничивалось принятием протестующих резолюций на довольно бесформенных и хаотических студенческих сходках. Теперь стала применяться форма студенческих забастовок. По указаниям Союзного совета студенты прекращали занятия впредь до удовлетворения выставленных требований. Удобство этой формы состояло в том, что к ней с гораздо большей легкостью могла примыкать широкая студенческая масса. Перестать ходить на лекции и в лаборатории гораздо легче, нежели идти на протестующую сходку с риском прямо оттуда попасть в Бутырскую тюрьму. Притом же непосещение лекций было довольно распространено среди студенчества и без всякой связи с какой-либо политикой. Поэтому достичь огульного прекращения занятий и придать этому характер политического протеста было для Союзного совета вовсе не трудно, он наперед знал, что "забастовка протеста", хотя бы на самом деле в ней сознательно участвовала и малая доля студенчества, приобретет видимость внушительных размеров, ибо где же там разбирать и устанавливать, кто из студентов не идет на лекции "по принципу" и кто — просто пользуется случаем устроить себе сверхкомплектные каникулы. Конечно, начальство могло бы просто исключить бастующих студентов. Но это было вовсе не "просто", когда забастовка охватывала все университеты и исключения приняли бы массовый характер.

В 1895 г. разразились студенческие волнения во всех университетах и других высших учебных заведениях. Пароль был дан: требование отмены университетского устава 1884 г. и восстановление устава 1863 г., допущения в университеты женщин, отмены инспекции и т. д. На одной сходке полиция арестовала весь состав Союзного совета; в захваченных при этом бумагах были найдены указания на то, что Совет входит в сношения с П.Н. Милюковым, который был тогда приват-доцентом, и Милюков был выслан из Москвы в Рязань. На рязанском вокзале проводить Милюкова собралась несметная толпа студентов и прочей публики. Через некоторое время Милюков получил приглашение занять кафедру истории в Софии, освободившуюся за смертью Драгоманова, и уехал в Болгарию.

Между тем Союзный совет восстановился в новом составе и немедленно приступил к организации новых студенческих волнений. Весь 1896 г. прошел в непрерывных университетских волнениях. Поводы для них избирались различные. То протест против назначения на медицинскую кафедру в Москве одного ассистента, не пользовавшегося уважением студентов и добившегося назначения происками и угодничеством; то — новые требования отмены университетского устава 1884 г., то — устройство манифестаций по случаю полугодового дня катастрофы на Ходынском поле (эта страшная катастрофа разразилась в мае 1896 г. во время коронации Николая II: на Ходынском поле были устроены народные увеселения и раздача подарков и вследствие нераспорядительности полиции произошла в несметной толпе давка с большим количеством человеческих жертв) и так далее. За всеми этими поводами скрывалась, однако, чисто политическая цель: использовать легкую возбудимость молодежи для устройства противоправительственных манифестаций в надежде, что это послужит первым толчком для оживления революционного движения в стране. В одном из воззваний, выпущенных Союзным советом, прямо было сказано, что Совет ставит себе главной целью подготовку политических борцов из среды студенчества. В ноябре 1896 г. Союзный совет в новом своем составе опять был арестован, а затем последовали дальнейшие аресты, несколько сот студентов из Московского университета были исключены, и некоторое количество было подвергнуто высылке. После этого около двух лет университетская жизнь с грехом пополам катилась по обычному руслу. Но с началом 1899 г. университетские волнения вспыхнули с новой силой. Началось с беспорядков, происшедших 8 февраля на акте Петербургского университета. И тотчас по всем университетским городам пошли студенческие забастовки. Ученье совсем прекратилось. Тогда на бывшего военного министра Банковского было возложено расследование причин и хода событий, связанных с студенческими волнениями. Производя это расследование, Ванновский приехал и в Москву. В университете он принял профессоров среди пустых аудиторий. Ключевский потом говорил мне: "Ни от одного министра народного просвещения я еще не слышал такого умного слова, какое сказал нам этот старый генерал. Он сказал профессорам: а вы, господа, не удручайтесь, ведь кроме преподавания, которое теперь прервалось, у вас есть еще и другое занятие: научные исследования". Занятия так и не возобновились до конца учебного года. Ванновский кончил расследование к маю 1899 г., и на основании представленного им государю доклада государь объявил неудовольствие университетским начальствам и учебному персоналу высших учебных заведений за то, что ими не было проявлено должного авторитета, а чинам полиции поставлены на вид их неумелые и несоответственные распоряжения и высказано сожаление по поводу того, что местное общество нигде не только не содействовало властям в умиротворении молодежи, но, наоборот, одобряло волнующихся студентов и вмешивалось в сферу правительственных распоряжений.

Снова наступил некоторый перерыв в студенческих волнениях, и снова ненадолго. Впереди еще предстояли большие осложнения в этой области.

Итак, внутри страны не было спокойствия. Общество волновалось. Авторитет правительства расшатывался. Чувствовалось приближение какого-то кризиса. И в это самое время правительство без всякой нужды, с каким-то легкомысленным ослеплением еще усиливало и без того сложное политическое положение, решив приступить к ломке государственной автономии спокойной и лояльной Финляндии. Первые шаги в этом направлении были сделаны еще при Александре III: в 1890 г. введено было новое устройство почтовой части в Финляндии в смысле большего подчинения местных финляндских почтовых установлений русскому министру внутренних дел по главному правлению почт и телеграфов; а 1 января 1891 года был введен в Финляндии обязательный прием русских кредитных рублей и русской разменной монеты финляндскими казенными и общественными учреждениями, как сказано было в тексте этого распоряжения, "впредь до установления полного единообразия в монетной системе между империей и великим княжеством". В том же, 1891 году произошла сложная история с Уголовным уложением для Финляндии. В 1888 г. финляндский сейм принял внесенный правительством проект Уголовного уложения, и в январе 1889 г. это Уголовное уложение было утверждено государем с тем, чтобы оно вступило в действие с 1 января 1891 года. Но к этому времени из кругов, враждебно настроенных к автономии Финляндии, стали раздаваться голоса о необходимости внести в это Уложение изменения, изъяв из него некоторые статьи, клонящиеся к ущербу жителей империи, совершивших проступки на территории Финляндии. Применение Уложения было остановлено Высочайшим манифестом. Уложение внесено вновь в сейм для переработки, а в печати был уже поднят вопрос о необходимости изменить порядок рассмотрения касающихся Финляндии законопроектов с тем, чтобы в таковом рассмотрении могли участвовать соответственные учреждения империи. В "Московских ведомостях" стали появляться статьи, где прямо требовалось уничтожить автономию Финляндии в области законодательства. В Финляндии началось волнение. По открытии сейма в январе 1891 г. ландмаршал и тальманы сословий довели до сведения монарха о том, что край охвачен тревогой по поводу правительственных мероприятий последнего времени. В ответ на это представление последовал Высочайший рескрипт на имя финляндского генерал-губернатора. Содержание рескрипта было проникнуто двойственностью, которая не могла содействовать рассеянию тревоги. Правда, в рескрипте Александр III поручал генерал-губернатору передать от имени монарха гражданам Финляндии, что он "расположен относиться с прежним благоволением и доверием к финскому народу, неизменно охраняя дарованные этому народу российскими монархами права и преимущества", и даже было прибавлено, что "в намерение государя не входит изменять начала действующего порядка внутреннего управления", — но в то же время указывалось в рескрипте и на "недостаточную определительность законоположений, касающихся отношений великого княжества Финляндского к империи" и высказывалось сожаление по поводу "превратного понимания действительного значения мер, принимаемых в видах достижения общих всем частям государства российского потребностей".

Впрочем, пока на этом дело остановилось. Но в конце 90-х годов нажим на Финляндию проявился в самой резкой форме и привел к тому, что эта дотоле совершенно спокойная окраина империи была охвачена сильнейшим возбуждением и недовольством. 17-го августа 1898 г. финляндским генерал-губернатором был назначен Бобриков, бывший начальник штаба войск гвардии и петербургского военного округа. Это назначение имело характер совершенно определенного политического симптома. Бобриков явился в Финляндию с определенным заданием выкурить оттуда дух автономии и заложить прочное основание русификации управления Финляндией. Недолго пришлось ждать результатов этого нового курса. "Московские ведомости" открыли на своих страницах настоящую травлю Финляндии. Финское население пришло в состояние крайнего озлобления. И когда в Гельсингфорс приехал корреспондент "Московских ведомостей", не нашлось ни одного дома и ни одной гостиницы, в которых согласились бы пустить его на ночлег. Он был принужден в тот же день уехать обратно.

3 февраля 1899 г. были опубликованы "Основные положения о порядке издания таких законов, кои имеют действовать по всей империи со включением великого княжества Финляндского или, предназначаясь только для Финляндии, будут иметь отношение и к общегосударственным потребностям империи". Этот новый порядок представлял собою прямое нарушение той политической автономии, которая была предоставлена Финляндии Александром I и которая неизменно подтверждалась всеми его преемниками на русском престоле. Теперь по законопроектам вышеуказанного рода финляндскому сенату и сейму предоставлялось только подавать свои заключения в общеимперский Государственный совет, в котором в этих случаях должны были участвовать в обсуждении законопроекта финляндский генерал-губернатор, министр-статс-секретарь по Финляндии и некоторое количество финляндских сенаторов, особо для того назначенных Высочайшей властью.

Немедленно вслед за тем в Государственный совет был внесен в порядке вновь установленных правил законопроект о преобразовании отбывания воинской повинности населением Финляндии. Финляндский сейм обратился к государю с адресом, под которым стояло более 500 тысяч подписей и в котором до сведения государя доводилось, что Финляндия охвачена тревогой ввиду преобразований, проведенных в нарушение ее автономии. Этот адрес был привезен в Петербург депутацией из 500 человек. Министр-статс-секретарь по делам Финляндии отказался принять депутацию, но взялся представить адрес государю. Ответом на адрес явился Высочайший рескрипт на имя финляндского генерал-губернатора от 22 июня. В этом рескрипте генерал-губернатору повелевалось объявить во всеобщее сведение, что суждения, выраженные в адресе, неправильны и идут вразрез с общегосударственной пользой.

Итак, к политическим тревогам, разраставшимся внутри русского общества, прибавился еще резкий конфликт правительства с Финляндией. Власгь как бы не отдавала себе отчета в тех опасностях, которые создавались для нее всеми ее мероприятиями, носившими характер бросания вызова обществу.

Летом 1899 года были опубликованы Высочайше утвержденные правила об отдаче в войска для отбывания воинской повинности студентов, исключенных из высших учебных заведений за участие в беспорядках. При этом принимавших в беспорядках особо вредное участие повелевалось отдать в войска на три года. Вскоре оказалось, что, проводя это распоряжение, Боголепов подписывал себе смертный приговор. А пока он выдвинул на очередь серьезный вопрос о реформе средней школы и образовал для того комиссию с участием преподавателей из разных учебных округов.

Такова была обстановка, в которой в ноябре 1899 г. Горемыкин вдруг был отставлен от должности министра внутренних дел. Из приведенных выше фактов достаточно ясно видно, что Горемыкин с полной последовательностью продолжал политический курс периода контрреформ во всех основных частях и чертах его. И тем не менее ретроградные круги, приобретавшие все большее влияние на правящую власть, не были удовлетворены Горемыкиным. Горемыкин казался им слишком бесцветным, а им хотелось колоритных эффектов и шумного вызывающего задора в проведении их политики. И, может быть, не было ничего характернее для описываемого момента, как именно то обстоятельство, что тогда недостаточно антилиберальным был признан… Горемыкин!

Горемыкин был теперь заменен Сипягиным. И действительно, Сипягин оказался фигурой весьма колоритной. Но эта его колоритность была такого рода, что вместо умиротворения она могла только еще более заострить опасные конфликты. Теперь ретроградный курс был двинут уже на всех парах, и в результате — общественное брожение стало принимать уже такие формы, которые означали, что в России наступил канун политического кризиса. Сеялись ветры, а о том, что пожать придется бурю, направители правительственной политики, казалось, и не помышляли.

IV

За эти годы (1889–1899) я лично стоял в стороне от чисто политической деятельности. Окончив в 1888 г. университетский курс, я получил уроки географии, а потом и истории в гимназических классах Лазаревского института восточных языков и все свободное время отдавал подготовке к экзамену на степень магистра. С каким наслаждением, вернувшись с уроков домой и пообедав, засаживался я за летописи, за исторические акты, за Полное собрание законов! Я ушел целиком, что называется, с головой в эти занятия и все более убеждался в том, что научное исследование в области русской истории составляет мое истинное жизненное призвание. Я не торопился заканчивать свою подготовку и все расширял рамки своих занятий, знакомясь и с источниками и с специальной литературой. Около пяти лет ушло у меня на эту работу. Зато в течение этого времени я приобрел солидный запас сведений по целому ряду крупных вопросов русской истории и почувствовал твердую почву под ногами для дальнейших специальных изучений. За это время у меня завязалось близкое личное знакомство с профессорскими кругами. Оживленным центром общения московских историков были тогда журфиксы у П.Г. Виноградова, о которых я уже говорил в первой главе этой книги. Более тесный кружок собирался у Милюкова, а по воскресным утрам — у С.Ф. Фортунатова.

В 1892–1893 гг. я покончил с магистерскими экзаменами. Вслед за тем предстояло приступить к писанию диссертации.

Давно уже меня манила к себе работа в исторических архивах. Однако, покончив с магистерскими экзаменами, я решил в течение года отдохнуть от напряженных предыдущих занятий, с тем чтобы затем уже надолго погрузиться в бездонную пучину московских и петербургских архивов для большой исторической работы по архивным первоисточникам. Впрочем, этот годичный отдых оказался лишь относительным. Меня пригласили читать лекции но русской истории на так называемых "коллективных уроках". В 1889 г. правительство закрыло существовавшие в Москве высшие женские курсы профессора Герье, в течение ряда лет с большим успехом выполнявшие в Москве роль частной высшей школы для женщин но гуманитарным наукам. В университеты женщин тогда не пускали, и с закрытием курсов Герье женщинам, окончившим среднюю школу и желавшим получить университетское образование, некуда было обратиться. Но — гони природу в дверь, она влетит в окно. Существовало в Москве очень почтенное Общество воспитательниц и учительниц. Женщины, занимавшиеся педагогической деятельностью, вступив в это Общество, получали от него разнообразное содействие и поддержку. Между прочим, потеряв место, они получали в общежитии Общества даровую комнату впредь до приискания заработка. В этом-то Обществе и нашлись энергичные особы, решивише создать при Обществе курсы по предметам университетского преподавания для женщин. Душою этого предприятия стала Анна Николаевна Шереметьевская, преподавательница IV женской гимназии, сестра знаменитой артистки Ермоловой. Все свое время, свободное от гимназических уроков, Анна Николаевна отдавала этим новым курсам. Это была обаятельная женщина, добрая, ласковая, чувствительная, обладавшая способностью сплачивать людей для общей работы и умевшая придавать этой общей работе такой приятный характер, что все участники чувствовали себя в дружной приятельской компании.

Началось дело умышленно очень скромно. Важно было, чтобы не получилось впечатления, будто предпринимается попытка демонстративно восстановить только что закрытые правительством женские курсы. Достичь этого хотели без шуму, мало-помалу, не привлекая внимания властей. И действительно, Общество воспитательниц и учительниц имело право, согласно своему уставу, устраивать для своих членов библиотеку, читальню, собеседования, отчего же было бы и не присоединить к этому прочтение нескольких курсов приглашенными лекторами? Первоначально лекторами были приглашены несколько преподавателей средней школы, количество слушательниц было небольшое, и всему этому скромному предприятию нарочно было дано возможно более невинное и, надо сказать, довольно нелепое название: "коллективные уроки". И вот затем в течение двух-трех лет из этого маленького семени выросло целое дерево.

Коллективные уроки приобрели популярность сначала в Москве, а потом и за ее пределами. Число слушательниц стало быстро увеличиваться. Всем желающим поступить на эти курсы приходилось сделать самый небольшой взнос в Общество воспитательниц и учительниц, и они становились членами этого Общества и тем самым могли посещать курсы. Коллективные уроки стали превращаться в настоящие высшие женские курсы университетского характера. Руководительницы решили, что настало время смелее обнаружить их действительный замысел — заменить бывшие курсы Герье, погубленные мнительностью учебного начальства. Число читаемых курсов на коллективных уроках было значительно пополнено, и преподавателями стали приглашаться уже университетские доценты и магистранты и даже некоторые профессора. И вот тогда-то и явилась ко мне, — только что окончившему магистерские экзамены, — Анна Николаевна Шереметьевская, с которой я раньше не был знаком. В один из весенних вечеров 1893 года, когда я в своем кабинетике предавался сладостному кейфу в приятном сознании, что мною только что с полным успехом пройден такой важный этап преднамеченного мною самому себе пути, как сдача магистерских экзаменов, — я вдруг услышал шуршание женского платья и серебристый смех. Я оглянулся: в дверях кабинета стояла очень милая дама с живыми черными глазами и от души смеялась. Через секунду мы сидели друг против друга и, словно давнишние добрые друзья, вели оживленную беседу. Оказалось, что смех ее относился к беспорядочному виду моего кабинета, по которому были раскиданы части моего костюма, — я лежал перед тем на диванчике в полном неглиже, — и к моей обломовской пазе валяющегося на диване мечтателя. "Да вы какой-то Обломов, — смеясь говорила Анна Николаевна, — а я пришла звать вас на работу, которая потребует от вас энергичной деятельности". И она стала рассказывать мне о коллективных уроках и о тех планах их дальнейшего развития, которые были поставлены на очередь. Она просила меня взять на себя чтение курса русской истории. "Что ж, — подумал я, — это предложение приходит для меня очень кстати, я заполню этим предстоящий год до начала моих архивных работ". Я немедленно согласился, и Анна Николаевна, убедившись, что я нимало не похож на Обломова, с увлечением начала посвящать меня в свои планы. Итак, еще не став университетским доцентом, я уже должен был через какие-нибудь два-три месяца приступить к чтению лекций университетского типа. Тут-то мне и пригодились мои неспешные и обширные подготовления к магистерским экзаменам. У меня уже был готов достаточный запас накопленных знаний для того, чтобы с ними выйти на кафедру. Оставалось только испробовать себя в качестве публичного лектора. Ну, по этой части я был в себе уверен. Еще гимназистом четвертого класса я произнес мою первую публичную речь перед многочисленной публикой на железнодорожном вокзале при проводах из Оренбурга нашего гинмазического инспектора, уезжавшего в другой город.

Коллективные уроки и стали для меня прекрасной школой для подготовки к последующей деятельности университетского преподавателя.

Выходило так, что, отлагая на год начало моих архивных исследований, я не терял времени даром для моих планов относительно будущего. Было еще и другое обстоятельство, побуждавшее меня повременить с архивами. Весною 1893 г. я стал женихом. Обстоятельства складывались так, что свадьба могла состояться только через год. И этот год до свадьбы я решил посвятить всецело моей невесте. Коллективные уроки и тут явились кстати. У меня с моей невестой получалось общее дело: я буду писать свои лекции (то был единственный мой курс, который я читал по писанному тексту, со второго года моей лекторской деятельности я уже навсегда отказался от этого приема и стал говорить с кафедры без всяких записок), а она будет их переписывать и будет их посещать и слушать и делать мне свои критические замечания, а критик она была строгий, чуткий и понимающий дело.

Так, выяснив план своей жизни на ближайший год, я — спокойный и счастливый — уехал на лето путешествовать по Кавказу и Крыму. Чудная была поездка! Я впервые увидел красоты кавказской и крымской природы, впервые увидел море и наслаждался в полной мере этими новыми впечатлениями. А из Москвы летели ко мне письма той, которая дала мне затем тридцать лет безоблачного семейного счастья, пока не надорвали ее великие испытания и тяжелые удары большевистского лихолетия, которых она не вынесла.

С осени 1893 г. я и начал читать лекции на коллективных уроках. Первый мой курс был посвящен истории России в XVIII в. А потом я продолжал работать в этом симпатичнейшем учреждении и во все последующие годы его существования. Оно просуществовало ряд лет вплоть до того момента, когда Герье выхлопотал-таки разрешение на возобновление в Москве высших женских курсов, которые были тогда устроены уже не как частное, а как правительственное учреждение, находившееся в ведении Министерства народного просвещения. Любопытно отметить, что возникновению этого государственного женского университета Москва — а вместе с тем и вся Россия — была обязана именно быстрому росту коллективных уроков. Это скромнейшее вначале учреждение в несколько лет развилось в такое крупное дело, что в правящих сферах наконец пришли к заключению, что отделаться от высшего женского образования все равно никак не удастся, так уж лучше взять это дело в руки правительственной власти, не оставляя его на произвол частной инициативы.

Превращение коллективных уроков из скромного малозаметного начинания в настоящие высшие женские курсы проходило на моих глазах и при моем участии. В 1893 г. я начал читать там свой первый курс еще в небольшой зале в квартире Общества воспитательниц и учительниц, которая помещалась на Арбате над аптекой. Почти все слушательницы помещались за длинным столом, стоявшим посреди залы. Было очень уютно, словно это была не публичная лекция, а приятельская беседа. И отношения между лекторами и слушательницами тотчас же приняли приятельский характер. Кроме меня там стали читать также Д.М. Петрушевский и С.Ф. Фортунатов курсы по всеобщей истории, а скоро к нам присоединился О.П. Герасимов, который стал читать историю русской литературы.

Все мы были связаны тесной дружбой. О Фортунатове я уже много говорил выше. С Д.М. Петрушевским я познакомился на журфиксах П.Г. Виноградова. Петрушевский был учеником киевского профессора всеобщей истории Лучицкого. Из Киева он приехал в Москву работать над диссертацией, предмет которой — социальная история средневековой Англии — связывал Петрушевского с крупнейшим специалистом в этой области П.Г. Виноградовым. На семинариях Виноградова, а потом и на виноградовских журфиксах я и сошелся с Петрушевским. Нас как-то сразу потянуло друг к другу. Однажды с виноградовского журфикса мы пошли вместе по улицам ночной Москвы. Был уже второй час ночи. Я завел Петрушевского к себе. У меня оказались остатки курицы от обеда. И долго просидели мы над этой курицей в оживленной дружеской беседе. Уже светало, когда мы расстались, чувствуя, что эта ночная беседа навеки закрепила нашу дружбу: и ни одно облачко никогда не бросило ни малейшей тени на наши дружеские отношения.

Петрушевский сразу пленил и очаровал меня всем своим духовным обликом. На вид суровый, порою даже мрачный, страстный и гневно вспыльчивый, он обладает душой, исполненной нежности, глубокой нравственной чистоты и светлого, сверкающего юмора. Когда его страстная душа находится в смятении от тяжелых переживаний и горьких дум, он может просидеть в компании целый вечер мрачнее тучи, в угрюмом молчании. Когда ему приходится встретиться лицом к лицу с явлениями, возмущающими его нравственное чувство, он вспыхивает гневом неудержимым, и тогда — не позавидуешь тому, на кого обрушится его благородное негодование. Тогда он дает волю своему языку, беспощадно острому как бритва и в гневном вдохновении может уничтожить человека одним словом, одной фразой, которая навеки припечатывается на репутации этого человека, сразу с чрезвычайной меткостью освещая его истинную непривлекательную подоплеку. И приходилось слышать, как люди, которым не поздоровилось от бритвенного языка Петрушевского, называли его "ругателем", "мизантропом" и т. п. А посмотрели бы вы на "ругателя" и "мизантропа", когда он находится в любезной его сердцу приятельской компании, — каким юмором блестит тогда его речь, какое заразительное веселье вносит он в беседу своими неожиданными остротами, какой нежностью преисполнено его отношение к людям, к которым он чувствует уважение и любовь! Когда он стал профессором, у него никогда не переводились ученики, обожавшие его, несмотря на то, что он — учитель строгий и требовательный и для того, чтобы заслужить его одобрение, нужно обнаружить способность к серьезному и нелегкому труду. Сам серьезный и крупный ученый, автор превосходных монографических исследований по социальной истории Англии и столь же превосходного общего очерка социально-экономической и политической истории средневековой Европы, выдержавшего ряд изданий, Петрушевский всегда требует и от своих учеников строгой дисциплинированности научной мысли и превосходно умеет обучать способных к тому учеников искусству стать настоящим ученым. Вот почему студенты всегда так высоко ценили его семинарии и вот почему наиболее даровитые участники его семинария всегда становились не только его преданными учениками, но и близкими друзьями своего учителя.

Такая же тесная дружба связывала меня и с Осипом Петровичем Герасимовым, погибшим в большевистской тюрьме. Это был человек выдающийся по силе ума, характера и воли. Мы одновременно были в университете, но сошлись в тесной дружбе уже по окончании университетского курса. Оба мы в конце восьмидесятых годов подружились с Александром Алексеевичем Кудрявцевым. Это был ученик Павла Гавриловича Виноградова. Он окончил университетский курс в тот год, в котором я и Герасимов поступили в университет. Преподавая историю в Лазаревском институте, Кудрявцев готовился к магистерскому экзамену. Познакомившись с ним случайно, я нашел в нем лучшего друга, какой когда-либо встречался на моем жизненном пути. Это был человек в высшей степени тонкой духовной организации, с душою чистой и нежной, с разносторонними умственными интересами — научными, литературными, художественными, с привязчивым, любящим сердцем, обладавшим какой-то магнетической притягательной силой по отношению к тем людям, которые могли оценить редкие качества его ума и сердца. Он и его жена стали моими лучшими друзьями: эта семья сделалась средоточием тесно спаявшегося дружеского кружка, члены которого обретали здесь светлый источник чистых радостей от дружеского общения. Кудрявцев и его жена, я, Петрушевский, Петр Иванович Беляев, ставший впоследствии исследователем древнерусского права, Зинаида Сергеевна Иванова, под псевдонимом "Н. Мирович" написавшая книгу о г-же Ролан, много писавшая по женскому вопросу и принимавшая энергичное участие в женском движение, и Герасимов составляли основное ядро этого кружка, к которому затем примыкало много других лиц, стоявших уже в менее тесной близости к нам.

Герасимов был рожден для того, чтобы стать руководителем какого-нибудь крупного общественного дела. Он мог сделаться, — при наличии благоприятных условий, — и выдающимся государственным деятелем. Сильная воля, большой организаторский талант, широкий и ясный взгляд на вещи, свободный от ходячих шаблонов и партийных шор, способность управлять людьми и вести их за собою — таковы были его отличительные свойства. Он был превосходным преподавателем истории в средней школе, отлично читал лекции по литературе на коллективных уроках, но ему было тесно в рамках этой деятельности. По натуре он был боевым общественным человеком. Впоследствии он сделался директором московского дворянского пансион-приюта и пользовался горячею любовью воспитанников. На этом посту он незадолго до революции 1905 г. вступил в решительную борьбу с попечителем московского учебного округа Шварцем, который стал издавать незаконные распоряжения, нарушавшие права гимназических педагогических советов. Эта борьба выдвинула Герасимова. Когда Витте стал формировать первый конституционный кабинет, Герасимов получил предложение занять место товарища при министре народного просвещения Толстом и принял это предложение. Когда затем Толстого сменил Кауфман, Герасимов остался товарищем министра при первой и второй Думах и вышел в отставку, когда Кауфмана сменил тот самый Шварц, с которым Герасимов вел борьбу и который должен был покинуть пост попечителя московского учебного округа, когда Герасимов стал товарищем министра. При Толстом и при Кауфмане Герасимов играл выдающуюся роль в министерстве народного просвещения, применяя свои своеобразные и смелые идеи по организации управления учебным делом. Старые деляновские и боголеповские традиции были решительно отброшены в сторону, широкий простор был предоставлен частной и общественной инициативе в устройстве школ самого разнообразного типа, энергично было приступлено к подготовке введения всеобщего обучения и т. д. Эти смелые и широкие планы были оборваны, когда вскоре после роспуска Второй Думы Кауфман был заменен Шварцем и Герасимов немедленно вышел в отставку. Во время великой войны Герасимов применил свой организаторский талант к заведованию лазаретами и другими учреждениями Городского союза на Северо-Западном фронте. С образованием Временного правительства в 1917 г. министр народного просвещения Мануйлов опять пригласил Герасимова в товарищи министра по отделу средней школы. При большевиках Герасимов, разумеется, был заключен в тюрьму. На допросах он держал себя бесстрашно, и, без сомнения, он был бы расстрелян, но от расстрела его избавила смерть естественная: он поступил в тюрьму уже изнуренный тяжелой болезнью и скончался в тюремной больнице, не дождавшись окончания своего дела.

Вот те люди, с которыми мне пришлось в 1893 г. начать лекторскую деятельность на коллективных уроках. Это была самая тесная дружеская компания, и работа при такой обстановке могла доставить лишь истинное наслаждение.

Скоро аудитория наша стала быстро разрастаться. Уже в том же 1893 году пришлось подыскивать новое помещение для лекций. Слушательницы валили к нам валом. И этот приток все увеличивался в последующие годы. Нелепое название "коллективные уроки" стало чрезвычайно популярным. Нам пришлось последовательно перекочевывать в новые и новые помещения, все более обширные. Лекции читались то в доме Сабашниковых на Арбате, то в доме Ланина на Тверской, и наконец мы водворились в том помещении в Мерзляковском переулке у Арбатских ворот, где затем основались и государственные женские курсы, пока им не удалось перейти в великолепный новый аудиторный корпус у Девичьего поля.

Коллективные уроки разрастались и в отношении количества и разнообразия читавшихся на них курсов. Теперь там читались курсы и по гуманитарным и по естественным наукам, и в состав лекторов вступили некоторые профессора с очень громкими именами. Достаточно сказать, что список лекторов был теперь украшен мировым именем Сеченова. Этот знаменитый старик был не по годам бодр и свеж и, как это свойственно настоящим великим людям, был очарователен в простоте и приветливости своего обращения. Переполненная аудитория, затаив дыхание, слушала его лекции по физиологии, а после лекции в лекторской он пленял нас остроумной беседой, лакомясь виноградом, который всегда приготовлялся для него на блюдечке: маленькая старческая прихоть, которая с величайшей готовностью и точной аккуратностью удовлетворялась администрацией курсов под наблюдением Шереметьевской. Читал там лекции и профессор Мензбир, и химик Коновалов, и историк Виппер. Фортунатов собирал громадную аудиторию, читая курсы по истории Соединенных Штатов Северной Америки и по истории Великой французской революции. И все мы, лекторы коллективных уроков, работавшие там дружной сплоченной семьей, сходились вечером по средам к Шереметьевским, где за скромным ужином велись оживленные приятельские беседы. Анна Николаевна сияла от удовольствия, гордясь своими коллективными уроками, муж ее, преподаватель математики Всеволод Петрович Шереметьевский, приправлял беседу живыми остротами, Степан Федорович Фортунатов наполнял комнату оглушительными взрывами звонкого смеха, рассказывая разные эпизоды из жизни профессорского мира. Нередко бывала на этих вечерах сестра Анны Николаевны, великая артистка Ермолова, при всей своей всероссийской славе на редкость скромная, даже застенчивая, а иногда появлялся брат хозяина — Владимир Петрович Шереметьевский, славившийся но Москве чтец художественных произведений и талантливый преподаватель словесности. Его называли Черномором. И точно, он был почти карлик и носил широкую, предлинную бороду. С появлением Черномора веселье собравшейся компании достигало апогея. Владимир Петрович был чрезвычайно живой и остроумный человек, и шутки, одна другой замысловатее, потоком лились из его уст. Славные это были вечера, и отрадно вспомнить о них.

Летом 1894 года сыграл я свадьбу, вторично — на этот раз уже с женой — проехался по Кавказу и Крыму и с осени проник, наконец туда, куда давно уже устремлялись мои заветные мысли. Я приступил к занятиям в том огромном архиве Министерства юстиции, в котором было сосредоточено делопроизводство старинных государственных учреждений Московской Руси и империи XVIII столетия. Архив этот помещается в великолепном громадном здании в Москве, на Девичьем поле. Тема для занятий давно уже была мною намечена. Ключевский ее одобрил. Я решил вспахать огромное и никем еще до меня не тронутое поле. В названном выше архиве хранится делопроизводство Главного магистрата за все XVIII столетие — учреждения, ведавшего тогда управлением городами, — и некоторых городовых магистратов. Оно состоит из бесчисленного количества связок различных бумаг и книг. До тех пор никто еще не прикасался к этому огромному архивному фонду. Плошинский, Пригара и особенно Дитятин подробно изучили законодательство XVIII столетия об управлении городами на основании Полного собрания законов. Но как применялось это законодательство на практике, что представляло собою фактическое состояние разных отраслей городской жизни в России XVIII столетия, каковы были действительные результаты петровских нововведений в устройстве русских городов, проведенных по иноземным образцам, и в какой мере эти нововведения не на бумаге, а в действительности видоизменили жизненный строй русского города, — на эти вопросы научная литература никакого ответа не давала и дать не могла, пока оставался нетронутым архивный материал, относящийся до делопроизводства магистратских учреждений XVIII столетия. И передо мною вставала заманчивая задача: открыть для науки совершенно новый угол русской исторической жизни. Уже одно это делало для меня чрезвычайно привлекательной разработку названной темы.

Но были и другие соображения, еще более утверждавшие меня в этом намерении. Хотя я еще не вступал на путь политической деятельности, будучи погружен всецело в кабинетные занятия наукой, тем не менее мои политические убеждения уже совершенно сложились. Я уже был убежденным конституционалистом и не сомневался в том, что рано или поздно придет и для России пора преобразования государственного строя на основе политической свободы. И тут для историка вставал естественный вопрос: какие предпосылки для возможности такого преобразования можно было бы найти в нашем историческом прошлом? Ни Московская Русь, ни империя XVIII–XIX столетий не знали конституционных учреждений. Но и в Московской Руси, и в империи XVIII–XIX столетий существовало местное общественное самоуправление — сельское и городское. Мы знаем, что в западноевропейских странах прототипом общегосударственных конституционных учреждений в значительной мере послужило средневековое городе кое самоуправление. Вот это-то обстоятельство и возбуждало во мне интерес к изучению коммунальных учреждений в русских городах, особенно с того времени, когда Петр I сделал попытку преобразовать городское самоуправление по западноевропейским образцам. Передо мною вырисовывалась тема, отвечавшая одновременно и научно-теоретическим и общественно-политическим моим интересам. И наконец, к этим мотивам присоединялся еще один, касавшийся уже не возможных результатов, а самого процесса предстоящей мне исследовательской работы. Меня манила к себе такая работа, при которой мне пришлось бы воссоздавать картину известного исторического процесса на основании мозаического подбора мельчайших фактов, рисующих повседневное течение былой действительности. Я хорошо понимал, что работа такого рода потребует очень длительного времени и отдалит для меня вожделенный момент получения ученой степени. Но это меня нимало не заботило. Я предвкушал такую работу, как наслаждение творчеством, а разве не естественно стремиться к продлению, а не к сокращению наслаждения? Тот материал, который я избирал для аналитической разработки — делопроизводство магистратских учреждений, — как нельзя более удовлетворял также и этой моей потребности.

Мне предстояло иметь дело с бесчисленным количеством отдельных актов, в которых отражалась то та, то другая сторона городской жизни XVIII столетия. Нащупать единство в этом пестром разнообразии — вот была творческая задача, в связи с которой архив становился для меня привлекательнейшим местом, какое только я мог вообразить себе! Когда я приступил к занятиям в Московском архиве Министерства юстиции, директором этого Архива был преемник Калачова профессор Нил Александрович Попов. Подобно Ключевскому, он был учеником Соловьева и некоторое время читал в университете совместно с Ключевским русскую историю. Но в то время, когда я поступил в университет, преподавание русской истории всецело сосредоточилось в руках Ключевского, а Попов стал читать курсы по истории южных славян, которою давно занимался, выпустив большую книгу "Россия и Сербия". В молодости Попов, по слухам, обладал небезынтересной наружностью и одно время являлся соперником Льву Толстому, когда последний ухаживал за своей будущей супругой — Сонечкой Берс. Впоследствии Попов женился на дочери своего учителя Соловьева. В то время, когда Попов предстал передо мною сначала в качестве профессора, потом в качестве директора архива, в его наружности трудно уже было отыскать следы былого интересного кавалера.

Это был очень пожилой человек, быстро приближавшийся к старости, довольно тучный, с большой плешью и длинными щетинистыми усами, закрывавшими рот. Он не блистал даровитостью. Писал он довольно много на самые разнообразные исторические темы, но в этих писаниях не было ничего своеобразного, никакой интересной, оригинальной идеи, и все сводилось к простому изложению сырых материалов. Курсы, которые он читал нам, были довольно скучны, тут опять не было ничего, кроме пересказа фактов, которые можно было узнать из любого руководства, а манера чтения лекций отличалась монотонностью. Читал он эти лекции по листочкам, пожелтевшим от долгого употребления, и временами при чтении их с кафедры мысли лектора, кажется, улетали куда-то совсем в сторону от излагаемого предмета. По крайней мере, мне вспоминается один такой случай. Была весна. В небольшой аудитории, где читал Попов, кафедра стояла у самого окна. Окно было открыто. Во время лекции подул весенний ветерок, и три бумажных листочка с кафедры упорхнули в окно и исчезли "в сиянье голубого дня". Но Попов этого не заметил и, не смущаясь перерывом в содержании, продолжал себе механически считывать с своей пожелтевшей рукописи. Большим достоинством его нравственной личности было удивительное добродушие. Бок о бок с ним Ключевский блистал ослепительным талантом первоклассного ученого и художника-лектора. Попов совсем был заслонен своим знаменитым коллегой. Но ни тени зависти и недоброжелательства не возбуждали в Попове триумфы Ключевского, и они находились друг с другом в самых приятельских отношениях. Архивом Попов управлял, как добрый и ласковый папаша. Большой его заслугой было то, что он освежил состав архивных служащих, пригласив туда на службу целую группу молодых историков, только что окончивших университетский курс. Это обстоятельство сразу внесло в деятельность архива струю серьезной научности. И некоторые из приглашенных Поповым в архив молодых людей выполнили затем очень ценные работы по описанию архивных документальных фондов, составив эти описания согласно с научными требованиями. Назову для примера "Описание документов Сибирского приказа", составленное Оглоблиным; описание Патриарших приказов, принадлежащее Шимко; издание "Уставной книги поместного приказа" и "Десятен", выполненные Сторожевым и т. д.

Наряду с этой ученой молодежью другую группу служащих архива составляли старики-архивариусы, проведшие в архиве чуть ли не весь свой век, живые обломки патриархальной старины, молодые и зрелые годы которых прошли в архиве еще в те времена, когда архив ютился в подвалах старинных екатерининских зданий, а штат служащих в архиве набирался из невежественных, на медные гроши учившихся канцеляристов. Эти "Старые архивные крысы", достигшие положения заведующих отделениями, перешли вместе с архивом в его новое, блестяще оборудованное помещение на Девичьем ноле и принесли с собою туда старые подьяческие традиции. Типичнейшими представителями этого вымиравшего поколения старозаветных архивариусов были Зерцалов и Холмогоров.

В научном отношении они были вполне невежественны, но сила их заключалась в том, что они превосходно знали состав архива, знали, где что лежит и какие именно документальные богатства таятся в тех частях архива, которые еще оставались неописанными. Надо знать, что представляет собою этот Московский архив Министерства юстиции, чтобы понять, какая важная роль принадлежала этим старикам-начетчикам. Ведь архив этот — сущий бумажный океан, необозримый и бездонный. Лишь очень малая часть этого океана охвачена сколько- нибудь удовлетворительными описями. Остальное — представляло таинственную загадку, в которой можно было на толкнуться случайно на самые неожиданные открытия. Зерцалов и Холмогоров всю жизнь провели в том, что беспрерывно, словно водолазы, ныряли по глубинам этого океана и замечали встречавшиеся им там сокровища. У каждого из них были свои, для личного сведения составленные описи, которых они ни за что никому не показали бы, ибо то был их талисман, составлявший секрет их могущества. Но беда их заключалась в том, что по отсутствию исторического образования они не могли определить степени научного значения открываемых ими сокровищ. А между тем у них было свое авторское самолюбие, была охота видеть свою подпись под статьями в научных журналах. И вот когда появлялся в архиве молодой ученый и начинал производить изыскания, Зерцалов приглядывался к тому, что этому ученому нужно, чем он интересуется. Зерцалов оказывал при этом ученому неоценимые услуги, делясь с ним частицей своего знания потаенных уголков архивного океана. Но при этом, смекнув, до чего добирается ученый исследователь, этот архивный водолаз порою несколько наиболее ценных жемчужин припрятывал до поры до времени для себя. Выходила книга, написанная ученым и снабженная многочисленными ссылками на архивные документы. И тогда-то Зерцалов выступал в печати с критическими указаниями на неполноту использованного материала и щеголял своими припрятанными жемчужинами.

Выходило так, что он ученее признанного ученого, хотя без помощи этого последнего он сам никогда бы не догадался, что эти жемчужины имеют значение для науки. Вообще, Зерцалова прельщала авторская известность. Издав тонкой брошюрой какую-нибудь старую опись церковной утвари того или иного храма, он раздавал знакомым экземпляры описи, непременно начертывая на обложке: "От автора", — хотя автором по всей справедливости надлежало признать безвестного составителя старинной описи. Впрочем, иногда печатая важные документы, Зерцалов сопровождал издание действительно интересным предисловием. Это означало, что на важность документов ему указал Ключевский, да и предисловие было составлено при деятельном участии Ключевского. Но в качестве автора и издателя на книге красовалось имя одного Зерцалова. Зато Зерцалов, можно сказать, обожал Ключевского и готов был достать ему со дна архивного моря все, что только было возможно. На одной публичной своей лекции Ключевский сделал ссылку на какое-то издание Зерцалова и назвал его фамилию. Надо было видеть, какая блаженная улыбка расцвела на сморщенном лице старого архивариуса! Я думаю, он готов был бы тут воскликнуть: "Мгновение, остановись!"

Я сказал уже, что Попов управлял архивом, как благодушный папаша. Все его там любили. А он по воскресеньям приглашал на вечер всю свою ученую молодежь, которой предоставлялось резвиться с барышнями, в то время как в кабинете собиралась профессорская компания и тут Ключевский давал полную волю своему остроумию. За ужином можно было видеть иногда Владимира Соловьева, брата супруги Попова, и знаменитый философ порою удивлял присутствующих своими эксцентричностями. Он ставил перед своим прибором несколько рюмок с водкой и с серьезным видом осенял их широкими крестными знамениями, отгоняя дьявола, прежде чем их выпить. А иногда среди беседы вдруг вынимал из бокового кармана сюртука женскую туфельку, смотрел на нее с нежностью и, поцеловав, прятал обратно в карман. То была реликвия одного давнего романтического увлечения философа.

По смерти Попова директором архива стал профессор Самоквасов. Это был высокий, плотный мужчина, с широким лицом, большими глазами навыкат и круглой бородой совсем такого вида, который бывает у торжественных кучеров. Когда Самоквасов подъезжал к университету в коляске, остряки говорили: "Почему это на козлах сидит профессор, а в коляске кучер?" Самоквасов занимался раскопками курганов и историей русского права. Но, кажется, археолога готовы были бы уступить его целиком историкам-юристам, а эти последние охотно отдали бы его безраздельно археологам. Не берусь судить о его археологических исследованиях, не считая себя компетентным в этой области. Но его историко-юридические труды обличали в нем крайнее легкомыслие и невежественность. Он напечатал свой курс "Истории русского права". Эту книгу прямо можно было бы принять за мистификацию, за сознательную пародию на произведение квазиученого невежды. Я тогда в этом смысле и написал юмористический разбор этого творения под заглавием "Историк-юморист" и напечатал его в "Русской мысли" под псевдонимом "Утис". Тайну этого псевдонима я открыл тогда только Ключевскому, и он хохотал от души, читая мое, как он выразился, "озорство".

В архиве Самоквасов начал выкуривать несколько патриархальные, благодушные нравы, укоренившиеся при Попове; неодобрительно отнесся он и к тем ученым очеркам, которые появились при Попове в "Описаниях архива" из-под пера молодых историков. Он решил засадить всех за составление инвентарных описей архивных документов и требовал, чтобы служащие архива не отвлекались от этой работы составлением очерков исследовательского характера. Это вызвало большое раздражение среди молодых архивистов. В сущности, Самоквасов был прав. Только проводить эту реформу можно было бы более тактично.

Заниматься в архиве Министерства юстиции было очень удобно. Обширная зала с большими столами была к услугам занимающихся. Окна были большие. Свету было много. А надзирал за этими столами и за теми, кто в этой зале занимался, премилейший и прелюбезнейший человек по фамилии Советов, обладавший геркулесовой физической силой и чрезвычайно кротким и мирным характером. Этот кроткий Геркулес не мог жить без купания. Он купался и в течение всей зимы в проруби, несмотря ни на какие морозы.

В этой-то прекрасной зале я провел много-много дней за архивными документами, работая над подготовкой своих диссертаций. И часы этих архивных занятий всегда вспоминаются мне как отраднейшие часы моей жизни. Доводилось мне действовать на многообразных поприщах; был я и профессором, и редактором журнала, и газетчиком, и театралом, и митинговым оратором, и членом парламента, и т. д. Многое из этого делал я просто по чувству общественного долга. Но, окидывая мысленным взором все свое прошлое, я могу "в твердом уме и полной памяти" сказать, что истинное душевное удовлетворение я испытывал только там, в архиве, погружаясь мыслью в смысл старинных текстов, стараясь не пропустить в них ни малейшего намека, ни малейшей черточки, которые могли бы доставить мне какой-либо блик света на занимавшие меня исторические вопросы.

Быть может, иным покажется непонятным этот мой архивный энтузиазм. А мне вот непонятно, как можно этого не понять.

Подумайте только: ведь в архивных документах таятся особые чары. Вы начинаете их читать. Перед вами мелькают отрывочные факты давно угасшей действительности. Каждый факт сам по себе мелочен и ничтожен. Но вы продолжаете чтение изо дня в день, связка за связкой, и скоро вашу мысль начинает обволакивать какая-то особая, новая для вас жизненная атмосфера, и вы уже с волнением следите за тем, как раздвигаются рамки первоначально поставленного специального вопроса и как этот специальный вопрос начинает связываться со всем контекстом воскресающей перед вами давно отошедшей в прошлое эпохи.

Семь лет почти ежедневно сидел я в архиве от 9 часов утра до 3 часов и накопил такую гору выписок из архивных документов, что для их обработки потребовалось еще около двух лет. Между тем с 1897 г. я начал еще читать лекции в университете в качестве приват-доцента. Я читал специальные курсы но истории крестьянской реформы 1861 г., один курс был посвящен очерку внутреннего состояния России в первую половину XIX столетия, один курс — русской историографии и т. д. Конечно, подготовка к этим курсам замедляла работу но диссертации.

Наконец, в 1903 г. была отпечатана моя магистерская диссертация под названием "Посадская община в России XVIII столетия". Книга получилась в 50 печатных листов. Она была насыщена совершенно новым архивным материалом и раскрывала полную картину жизненного строя русского города XVIII века. Ключевский сказал мне на диспуте: "Вашу книгу еще долго надо будет не столько критически разбирать, сколько изучать". Каргина у меня получилась совсем не та, какую рисовал Дитятин на основании одних законодательных памятников. Я показал, что магистратские учреждения, скопированные Петром I с иностранных образцов, составили всего только показной верхний слой городского самоуправления, под которым в течение всего XVIII столетия вплоть до городской реформы Екатерины II продолжал существовать типичный посадский мир, унаследованный империей XVIII в. от Московской Руси, с его органом — мирским посадским сходом. В моем распоряжении были многочисленные мирские приговоры различных посадов, и на основании этого материала я мог начертить подробную картину того посадского самоуправления, которое существовало тогда не на бумаге, не в официальных регламентах, а в действительности, на практике. Вместе с тем я подробно изучил социальный состав посадского населения того времени и посадские службы, повинности и подати, т. е. посадское тягло.

Я мог считать себя удовлетворенным результатами моей работы. Книга была встречена очень одобрительно специальной критикой, но дороже всего было мне то, что ее одобрил и высоко оценил мой знаменитый учитель — Ключевский. Эту оценку он высказал и на моем магистерском диспуте.

Диспут состоялся в декабре 1903 года. Громадная актовая зала университета была битком набита народом. К этому времени я был уже известен публике и моими лекциями, и моими журнальными статьями, пока еще только научно-историческими, в политическую публицистику я еще не пускался. В "Русской мысли" тогда был уже напечатан мой литературный первенец — статья "Иван Грозный и его оппоненты", а в "Русском богатстве" — статья о Домострое и развитой в нем политической доктрине. Я уже сотрудничал в "Образовании" и в "Журнале для всех", где помещал более популярные очерки по русской истории. Все это привлекало внимание к моему диспуту. Густой толпой пришли на диспут и мои гимназические ученики, и студенты, и мои слушательницы с коллективных уроков. Но, конечно, главной приманкой было то, что официальным оппонентом должен был выступить Ключевский, а ведь слушать, как диспутирует Ключевский, было величайшим наслаждением для тонких ценителей научных споров. И мое появление на кафедре, и моя вступительная речь были встречены дружными аплодисментами всей залы. Возражали Ключевский и Любавский. Ключевский представил ряд частных замечаний, на которые мне нетрудно было дать свои разъяснения. И в высшей степени отрадно было мне слышать указания Ключевского на крупную научную ценность моего труда. Все заметили, что Ключевский на этот раз вел диспут совсем не в обычном тоне: совсем не было "игры кошки с мышкой", соединенной с легким экзаменом диспутанту; Ключевский вел диспут таким тоном, который ясно давал понять всем присутствующим, что он признает в своем ученике собрата по науке, и вот этот-то тон его был для меня лучшей наградой за мои долголетние труды.



Поделиться книгой:

На главную
Назад