Действительность, однако, далеко отставала от этой студенческой молвы. Правда, требования Герье были строги, но они были точно определенны. А те, кто хотя немного возвышались над обычными требованиями, наверняка могли рассчитывать на самую лестную оценку. Перед экзаменами Герье предлагал желающим принести на экзамен краткие письменные отчеты о прочитанных книгах из числа им рекомендованных. Я принес отчет о трехтомном сочинении Ланге "Romische Alterthumer". Он прямо и начал с того, что заставил меня прочитать этот отчет. Пока я читал, Герье сидел неподвижно, с самым кислым выражением лица и не спускал глаз с копчика своего сапога. Я кончил чтение, и он, не вымолвив ни слова, поставил мне в экзаменационном листе пять с плюсом. Тем все и кончилось. Вот это-то "кислое лицо" и наводило трепет на студентов. И, в сущности, совершенно напрасно. Как я в том убедился из последующих с ним сношений, эта "кислота" в значительной мере проистекала из ненаходчивости Герье. Обладая умом живым и острым, он в то же время был чрезвычайно ненаходчив, быстро терялся и начинал сердиться на собеседника за собственную растерянность. Надо было незаметно ему помочь, и тогда все шло как но маслу. Как-то раз пришел к Герье один доцент без всякого дела, просто чтобы навестить профессора. Герье долго не находил, о чем заговорить, и наконец, после продолжительного тягостного молчания, с покрасневшим от натуги лбом, спросил гостя: "А вы заметили, что у нас сегодня на дверях замки вычищены?"
Впрочем, характер Герье был строптивый, капризный и язвительный. Тяжелый он был человек. Когда к нему собирались его ученики, среди которых были люди самых разнообразных возрастов, его домашние ревностно наблюдали за тем, чтобы в разговорах не поднималось таких тем, которые могли бы рассердить Владимира Ивановича. И уже заранее было условлено, что как только кто-нибудь из домашних прикоснется рукою к лампе, это значило, что надо было немедленно менять тему разговора. И бывали вечера, когда огонь в лампе приходилось поправлять очень часто. Противоречить Герье было рискованно. Я знаю случай, когда Герье, встретив в посетившем его госте несогласие с собой, вскочил, ринулся в переднюю, надел шубу и ушел из своего дома, оставив гостя в одиночестве в кабинете. Робели перед Герье чрезвычайно не только студенты, но и такие его ученики, которые сами уже занимали кафедры. Как-то раз два философа, Лопатин и Сергей Трубецкой, вознегодовав на какие-то произвольные распоряжения Герье на женских курсах, решили немедленно поехать к Герье и выложить ему "всю правду". Едучи к Герье на извозчике, они были настроены очень воинственно. Но лишь только они вошли в кабинет Герье, язык у них прилип к гортани. Они просидели у Герье целый вечер, мило болтая о том и о сем, да так и уехали, не решившись коснуться цели своего посещения. Ну а кто не робел, тому приходилось познать все значение поговорки "нашла коса на камень". Это мне довелось испытать лично на себе, когда я начал читать лекции на Герьевских курсах. В противоположность Ключевскому, Герье всегда принимал широкое участие в общественной работе. Он много работал в Московской городской думе, где в течение долгих лет состоял гласным. Имел склонность к публицистике. Некогда провел блестящую кампанию в защиту университетской автономии. Уже маститым старцем в период первой, второй и последующих Государственных дум он с пылом молодости принял участие в политической полемике, печатал многочисленные статьи в газетах и целые памфлеты в виде брошюр, в которых в качестве правоверного октябриста нападал на кадетскую партию. Тогда и мне пришлось несколько раз преломить с ним копье в этой полемике. Я теперь сожалею о некоторых допущенных мною тогда полемических резкостях, хотя полемические приемы самого Герье и вызывали на резкий отпор. Но должен сказать, что, пререкаясь с своим бывшим учителем, я в то же время любовался пылом его души, его горячим интересом к общественным вопросам.
Характерной особенностью его как общественного деятеля было постоянное влечение к творческому почину. Он любил и умел создавать новые сложные организации. В городском управлении он являлся одним из энергичных создателей попечительств о бедных. В деле высшей школы крупной заслугой его было создание в Москве Высших женских курсов. Тут он был для Москвы таким же пионером, каким Бестужев-Рюмин был в Петербурге.
Герье обладал драгоценным свойством, которое давало ему возможность преодолевать многочисленные препятствия, встающие обыкновенно на пути создания новых, небывалых ранее общественных опытов. Герье в высшей мере обладал цепкостью и железной настойчивостью. Его упорную волю невозможно было сломить той системой затяжек, хитросплетенных экивоков, невыполняемых обещаний, которая доводит до изнеможения и заставляет бросать начатое дело людей пылких, но не имеющих выдержки.
Несколько лет существовали в Москве частные Высшие женские курсы профессора Герье. Потом они были закрыты по распоряжению правительственной власти. То было одно из поразительно неумных деяний реакции, торжествовавшей в 80-х годах. Герье и не думал отступиться от своей идеи. Он стал выжидать благоприятного момента. Через несколько лет он поднял дело о создании в Москве уже не частных, а государственных высших женских курсов. Тут надо было по каплям продолбить камень. Герье и насел на Министерство народного просвещения со свойственным ему упорством. Не смущаясь ни отказами, ни всякого рода осложнениями, ни бесконечной преднамеренной волокитой, он все ездил в министерство. И наконец все почувствовали, что отделаться от этого человека невозможно. Своей настойчивостью он переупрямил самых упорных министерских стародумов и добился своего.
Но, создав с таким упорством новое учреждение, Герье, лишь только становился во главе своего создания, немедленно начинал сам его подтачивать, вследствие полного неумения вести общественное дело как-нибудь иначе, кроме как в формах патриархального личного самовластья. На своих частных Герьевских женских курсах он держал себя как всеобщий дедушка, но строгий и требовавший безусловного себе повиновения. Рассердившись на курсисток, он иногда запирал наполненную курсистками аудиторию на ключ и ходил по коридору, выдерживая заключенных, как расшалившихся детей, под замком. Ко всем этому все относились благодушно, как к старческим причудам. А коллеги Герье, читавшие на его курсах лекции, охотно предоставляли ему всю полноту власти, не думая вмешиваться в его распоряжения: ведь это было частное, личное предприятие Герье. Но Герье и став директором государственных женских курсов, перенес туда целиком все свои патриархально-самовластные повадки. Устав, формально утвержденный, не соблюдался, совет профессоров не созывался. Немудрено, что на этой почве возникли острые неприятности, и в конце концов Герье должен был покинуть им же созданное учреждение. Со стороны Герье в таких действиях не было никакой злой воли. Он просто не мог поступать иначе, не переродившись заново.
По тем же причинам и созданное им при Московском университете Историческое общество быстро впало в летаргию и оживилось лишь после того, как Герье оставил в нем председательство. Помню прекомичный рассказ моего покойного приятеля О.П. Герасимова. Зашел он как-то на заседание Исторического общества и видит следующую картину. За столом сидят члены Общества, все ученая молодежь. Посредине сидит Герье, пьет чай и пережевывает сухарь. Глубокое молчание царит в комнате. Посидев немного в этой тишине, Герасимов спросил: "Заседание еще не начиналось?" Тогда Герье, вскинув на вопрошающего гневный взор, поучительно произнес: "Заседание давно открыто", — и опять умолк. Прошло еще несколько минут в гробовом молчании, и Герасимов встал и ушел. Потом мы узнали, что Герье на что-то рассердился и упорно замолчал, но не закрыл заседания. Все оторопели, и никто не решился попросить слова. Это немое заседание продолжалось довольно долго.
Вторым представителем кафедры всеобщей истории был тогда Павел Гаврилович Виноградов, впоследствии профессор Оксфордского университета, скончавшийся в 1926 г. Тогда это был стройный, красивый, молодой профессор, являвшийся на кафедру не иначе как в черном фраке и белом галстуке.
Он читал нам курсы но истории средних веков и но истории Греции. Сопоставление лекций Виноградова и лекций Герье сразу бросало свет на прогресс исторической науки. Как ни были полезны и педагогичны лекции Герье, от них веяло старомодными приемами исторического изучения.
Виноградов поднимал нас на высоту новейших научно-исторических проблем. Его курсы — особенно курс но средним векам — были для первокурсников трудноваты и требовали усиленного внимания. Зато они заставляли нас подтягиваться и работать головой. Великолепно ставил Виноградов занятия в своем историческом семинарии. Ни Ключевский, ни Герье не шли вровень с ним в этом отношении. Ключевский слишком заполнял семинарий собственными импровизациями. Тут каждое слово было драгоценно, — только лови налечу блестящие искры научной мысли, — но на долю участников семинария доставалась более пассивная роль. Герье был ненаходчив и не умел придать семинарию характер коллективной работы. Виноградов же делал из своего семинария истинную школу исследовательской работы. Тут именно можно было учиться тому, как стать ученым. Он умел втянуть всех участников семинария в равномерную общую работу по исследованию исторических памятников и собственное направляющее руководство вел так, что оно лини, возбуждало самодеятельность руководимых. Я участвовал в его семинарии но изучению Салической правды, и эти наши собрания принадлежат к числу лучших моих воспоминаний из поры студенчества. Вместе с тем Виноградову был присущ дар группировать около себя преданных учеников, формировать школу, сплоченную общими научными интересами. Это общение удерживалось и по окончании университетского курса. Виноградовские семинаристы ("павликиане", как их называли по имени Павла Гавриловича) были приглашаемы затем на дом к профессору, где они встречались с более старшими историками и где велись научные собрания более высокого типа; там разбирались новинки научно-исторической литературы, там работавшие над подготовкой диссертаций делали предварительные сообщения о своих изысканиях и только что покинувшие студенческую скамью неофиты исторической науки сходились с историками ряда предшествующих выпусков. Так, гостеприимная квартира П.Г. Виноградова в небольшом домике священника Словцова в Мертвом переулке была тогда центром оживленного общения московских историков. На этих собраниях мы слышали доклады Милюкова, Фортунатова, Виппера, А. Гучкова, Корелина, Иванова, Шамонина, Беляева, Кудрявцева, Петрушевского, Гусакова, Бруна, Мануйлова и многих других. По каждому докладу сам хозяин всегда имел наготове ряд интереснейших соображений, и вечер протекал в увлекательной научной беседе. Независимо от этих научных собраний, в другие дни в тот же домик сходились уже не одни историки, но более разнообразное общество. Здесь мы видели Ключевского в непринужденной приятельской обстановке и наслаждались блестками его юмора, здесь Милюков, с головой ушедший тогда в архивы, излагал свои открытия по истории петровских реформ; Степан Федорович Фортунатов со звонко-раскатистым смехом рассказывал разные эпизоды из прений в английском парламенте, известные ему с такими подробностями, как будто он только вчера приехал из Лондона; Николай Яковлевич Грот, блестя красивыми глазами, заводил философские прения; иногда появлялись иногородние гости — Кареев из Петербурга, Лучицкий из Киева и т. д. И молодые "павликиане", только что вылупившиеся из яйца, вбирали жадно все эти впечатления, как бы продолжая тем самым свое университетское образование.
Я остановился с некоторою обстоятельностью на трех профессорах-историках, которые имели ближайшее отношение к моим научным интересам. Теперь более кратко помяну других тогдашних преподавателей нашего факультета.
Историю русской литературы нам читал Николай Саввич Тихонравов. Это был один из тех ученых, труды которых представляют собою руководящие вехи на столбовой дороге развития науки. Он считал себя учеником Шевырева. Но, конечно, он лишь отдавал этим дань благодарности школьным воспоминаниям.
Своей исследовательской деятельностью он начинал собственную "тихонравовскун" полосу, в разработке истории русской литературы создавал собственную "тихонравовскун" школу. Глубоко запускал он исследовательский заступ в неизданные, рукописные сокровища русской литературной письменности и вводил в оборот научного изучения целые новые ее отделы. Вслед за Буслаевым Тихонравов явился основополагателем этой области русской науки. Он придавал своим исследованиям очень широкий размах. Большую роль в его анализе играл всегда сравнительно-исторический метод. Явление русского литературного развития он ставил в тесную связь с течениями мировой литературы. Эту точку зрения применял он и к древней русской литературе, и к литературным фактам XVIII и XIX столетий. Все напечатанное Тихонравовым составляет лишь малую часть того, что было им выработано в его лаборатории. Большой утратой для науки является то обстоятельство, что остались неопубликованными его университетские курсы, в которых он излагал результаты своей текущей кабинетной работы. Только с опубликованием этих курсов фигура Тихонравова как исследователя встала бы во весь рост перед ученым миром.
После Ключевского это был самый блестящий лектор на нашем факультете. Его лекторская манера была иная, нежели у Ключевского. Если Ключевский сопровождал свое артистическое чтение выразительной мимикой нервно-подвижного лица, то Тихонравов, обладавший плотной фигурой, сидел на кафедре во время лекции, словно застыв в непеременяемой позе, и ни одна черточка его круглого лица с коротким носом в больших очках с черепаховой оправой, бывало, не дрогнет в то время, как вся аудитория оглашалась взрывами бурного смеха, лишь только он начнет своим звучным, низким баритоном выразительно цитировать остроумные и характерные речения древних памятников. Чем курьезнее была цитата, тем строже было выражение как бы застывшего лица лектора и тем внушительнее звучали полновесные, как бы даже несколько торжественные интонации его красивого баритона.
Подобно Ключевскому, Тихонравов излагал лекции удивительным по красоте и меткости чистым русским языком. Он был первоклассным оратором. Он мог держать во власти своей речи любую аудиторию и умел, когда было нужно, переломить в свою пользу настроение слушающей его толпы. Долгое время Тихонравов был ректором Московского университета. Однажды, когда разбушевалась одна из студенческих "историй", многочисленная сходка, собравшаяся в актовом зале, послала за Тихонравовым, причем в этом приглашении прямо было сказано, что требует к себе ректора, чтобы побить его. Конечно, никто и не помышлял о том, что ректор явится на такое приглашение. Просто это была выходка разъярившейся толпы. А Тихонравов взял да и явился на сходку как ни в чем не бывало.
Толпа замерла при его появлении. Протеснившись к кафедре, он поднял руку в знак желания говорить. Среди водворившейся глубокой тишины зазвучал спокойный и уверенный голос Тихонравова. Надо заметить, что Тихонравов сильно шепелявил, свистящие согласные выговаривал как шипящие. Но, как Ключевскому легкое заикание не мешало очаровывать слушателей своей речью, так и шепелявость Тихонравова ни сколько не вредила обаятельности его ораторского таланта. Говорил он на этот раз не особенно долго, красота каждой фразы соединялась с глубокой обдуманностью сказанного, проистекавшей из превосходного знания психологии студенческой толпы. В одном месте речи оратор прослезился. И когда он кончил, толпа, собиравшаяся его бить, с торжеством вынесла его на руках. Прямо из университета он поехал в Екатерининскую больницу, где собралась другая большая сходка, по большей части состоявшая из студентов-медиков. Тихонравов слово в слово повторил ту же речь и на том же самом месте прослезился. И такая же бурная овация была ему наградой и на этот раз.
Иного рода ораторские триумфы пожинал он на годичных университетских актах. Во время ректорства Тихонравова шла упорная борьба между Советом Московского университета и Катковым, редактором "Московских ведомостей" и арендатором университетской типографии. Борьба эта, связанная со сложными материальными отношениями Каткова к университету, принимала налет политической пикировки, ибо Катков не упускал случая, чтобы в своей газете не замахнуться на университет обвинением университетской корпорации в политической неблагонадежности. И вот ежегодно на университетском акте в Татьянин день Тихонравов давал Каткову отпор, включая в свою ректорскую речь несколько пикантных пассажей с тонкими ехидными намеками на неблаговидную роль Каткова в университетских делах. Эти намеки представляли собой мастерские образцы ядовитого остроумия, корректного по форме, но попадавшего по назначению не в бровь, а в глаз. И потом на всех многочисленных пирушках в течение Татьянина дня смаковались эти крылатые словечки Тихонравова. А Тихонравов произносил их по своему обыкновению строго-величавым голосом, с бесстрастным выражением лица. Он вообще был очень сдержан в проявлении своих чувств. Об этом интересно говорит Ключевский в своих воспоминаниях о Тихонравове. Оба они были завзятые рыболовы и любили ловить рыбу вместе. И вот Ключевский сообщает: "Тихонравов никогда не выходил из себя, даже когда ему приходилось слышать какую-нибудь чрезвычайную нелепость из области его специальности, он безмолвствовал, только в глазах его появлялось, — говорит Ключевский, — точно такое же выражение, которое я видел в них, когда однажды Тихонравов поймал большого окуня, а я его упустил".
Величайшим несчастьем было то, что Тихонравов страдал приступами запоя. И тогда он надолго скрывался с университетского горизонта. В первый год моего студенчества он прочел нам несколько истинно вдохновенных лекций о протопопе Аввакуме и раскольнической письменности, и, увы, — после этого до конца учебного года мы его уже не видели и не слышали.
Курсы по истории всеобщей литературы нам читали Николай Ильич Стороженко и Алексей Николаевич Веселовский (брат знаменитого Александра Николаевича). Оба были чрезвычайно милые люди, приветливые, общительные, хорошие знатоки своего предмета, но к числу ученых светил не принадлежали. Стороженко отличался живым остроумием, а Веселовский более брал чувствительными красотами слога. Его речь так и пестрела словами "мечты" и "грезы". Я как-то решил в течение месяца ходить на каждую его лекцию, чтобы проследить, обойдется ли хоть одна лекция без "грез". Я приходил на лекцию и после первых "грез" уходил. Опыт показал, что без "грез" Веселовский не мог прочитать ни одной лекции.
Среди лингвистов у нас были перворазрядные ученые светила: Федор Евгеньевич Корш и Филипп Федорович Фортунатов. Корш был поистине гениальным языковедом. На всех языках он говорил, как на родном, включая сюда и всевозможные наречия мелких племен. Ключевский говаривал, что Корш был главным секретарем при вавилонском столпотворении. Его филологические комбинации были блестящи; в них ярко сверкала творческая мысль. Он обладал колоссальной памятью; знал наизусть стихи всех мировых поэтов; о классической литературе уже и говорить нечего. И при всем непрерывном кипении своей творческой мысли он печатан очень мало. Его литературное наследие и в отдаленной степени не соответствует тому богатству идей, которое он с расточительностью гения разбрасывал направо и налево в устных сообщениях. Наружность его была безобразна. Маленький, сухопарый, с подобием каких-то перьев вместо волос на голове, подслеповатый, с большим (и, как говорили, приставным) носом, он мог бы производить отталкивающее впечатление. Но это безобразие скрашивалось отпечатком его искрометного ума. Он был великим победителем женских сердец. Даже под старость у этого сатирообразного Дон Жуана не переводились романтические приключения. В связи с одной из этих любовных историй он даже временно покинул Московский университет и перевелся на кафедру в Одессу.
Не отличался литературной плодовитостью и другой крупный наш лингвист, Филипп Федорович Фортунатов. Он читал нам курс сравнительного языковедения. Специалисты упивались его лекциями. Для неспециалистов слушать его было очень тяжело. С чрезвычайной скупостью отмеривал он слова, и для понимания его лаконического изложения требовалась солидная подготовка. Он почти ничего не печатал. А западноевропейские корифеи лингвистики добывали через его учеников литографированные записки его лекций, в которых заключались крупные научные откровения. Он страдал некоторой глухотой. В противоположность многим глухим он не был разговорчив. Сидя в компании, он часами хранил глубокое молчание. Иногда в его присутствии шли оживленные филологические споры, а он упорно молчал, как будто безучастный к спору. И когда спорщики исчерпают все доводы и впадут в полное утомление, вдруг оказывалось, что у Фортунатова давно уже готово такое решение спорного вопроса, перед которым умолкали все разногласия.
Другим языковедом был тогда Дювернуа, брат талантливого петербургского профессора гражданского права. Странный это был профессор. Он ходил по Москве, словно иностранец, нежданно для себя попавший в русскую столицу. Его речь была весьма нелепа для русского уха. Я слышал, как он, идя по улице и желая поторопить бабу, медленно шедшую перед ним и мешавшую ему идти, говорил ей: "Поселянка, прогрессируй" — и искренне удивлялся, что баба его не понимает. Надо сказать, что и студенты в такой же мере не могли понять его лекций. Эти лекции пестрели выражениями, смысл которых составлял тайну лектора. Встречались такие фразы: "Тяжеловесность увлекает легкомысленность из области полугла сия в область полногласия". Студенты ходили к нему за объяснениями, но он, широко открывая глаза, говорил удивленно: "Но, друзья мои, ведь это же ясно". На том и кончалось объяснение. Он любил очень часто употреблять в лекциях никому непонятное выражение "этимологический бомбаст". И этот "бомбаст" однажды спас одного студента от великого посрамления на экзамене.
Студент был бойкий, легкомысленный и беззаботный по части филологии. На экзамене Дювернуа задает ему разъяснить корень в слове
Кафедру латинской словесности занимал тогда Гавриил Афанасьевич Иванов. Я уже упоминал о нем выше, говоря о том, как находчиво он умиротворил студенческую сходку. Это был человек примечательный. Говорили, что он занимал когда-то должность почтового смотрителя и досуги посвящал изучению классиков. Проезжал как-то по тракту профессор Леонтьев, знаток классической словесности. Сидя в комнате смотрителя в ожидании лошадей, он бросил взгляд на полку с книгами и к своему изумлению увидел, что там стоят творения Овидия, Горация, Тита Ливия и т. п. "Кто же здесь читает эти книги?" — спросил удивленный профессор. — "Это я-с", — отвечал смиренно стоявший у двери почтовый смотритель. Профессор разговорился с неожиданно встреченным им любителем древних классиков, и результат разговора был тот, что почтовый смотритель был вытащен из провинциальной глуши в Москву и в конце концов занял университетскую кафедру.
И стал он прекрасным профессором. Он переводил нам Цицерона. Его комментарии были глубоко поучительны, а его перевод обличал в нем тонкого, образцового стилиста. Читал он лекции по-старомодному; слова "милостивые государи" не сходили у него с языка; говоря о Греции, он придавал голосу мягкий оттенок, а о Риме говорил не иначе как мужественным басом.
На вид это был — замухрышка, облик мелкого чиновника отпечатлелся на нем на всю жизнь, но это не мешало ему являться в своих лекциях элегантнейшим преподавателем своего предмета. Он сохранил навсегда смиренные манеры и сам говаривал, что его не покидает memoria servitutis — память о прежнем низком положении. Но под кровом этой внешней приниженности таился немалый запас язвительности, которая временами давала собеседнику почувствовать свой острый коготок.
Греческую словесность читал нам Зубков — олицетворение бездарности. Полный и рыхлый, румяный и кудрявый, с пухлым лицом вербного херувима, он без всякого одушевления тянул лямку преподавания. На лекцию являлся не ранее как минут за десять до заключительного звонка и что-то наскоро бормотал себе под нос о том, на какой полке той или иной библиотеки лежат те или иные рукописи. Никто его не слушал, да, кажется, и сам он не вникал в свое бормотание. Кончил он плохо: в психиатрической лечебнице.
Другим профессором греческого языка и словесности был А.Н. Шварц — потомок масона Шварца, профессорствовавшего в Московском университете в XVIII столетии и дружившего с знаменитым Новиковым. Высокого роста, с надменной осанкой, он держал себя с претензиями, которые, кажется, не соответствовали его научным заслугам. В сущности, он был хорошим преподавателем средней школы, но в области университетской науки не возвышался над уровнем посредственности. Докторскую диссертацию он написал уже в старости, и это было настолько скромное произведение, что защищать его он предпочел где-то в провинции. Львиную долю своего времени он отдавал административной деятельности, был директором гимназии, потом — директором Межевого института (почему туда назначили директором классика и что понимал Шварц в межевых дисциплинах — это для всех было тайной), потом — попечителем Московского учебного округа, потом — министром народного просвещения. На двух последних постах он не стяжал никаких лавров и явил собою типичного бюрократа, самоуверенного педанта, закрывающего глаза на живую действительность, но весьма много мнящего о собственной непогрешимости.
Наконец, надо назвать еще одного классика: И.В. Цветаева (отца современной поэтессы), читавшего историю античного искусства и римские древности. О нем многого мне сказать нечего, я мало знал его, и наблюдать его мне почти не приходилось. Помню только, что он особенно увлекался тогда римской эпиграфикой. М.М. Ковалевский рассказывал, что, гуляя как-то раз по маленькому городку в Италии, он увидел, что под самый карниз какой-то банши подвешена корзина, в которой копошится человеческая фигура. "Ну кому же сидеть в этой корзине, как не Цветаеву", — предположил Ковалевский, и тотчас сверху послышался голос Цветаева: "Здравствуйте, Максим Максимович, а я тут всю неделю в этой корзине, — преинтересная тут надпись, еще не дешифрированная".
Представителем философской кафедры при моем поступлении в университет был Троицкий. Это был плотный, упитанный мужчина, его румяные губы под густо нафабренными усами, толстый упитанный подбородок с выразительным кадыком, лоснящиеся щеки, сочный и смачный низкий баритон — все свидетельствовало о том, что перед нами — сибарит, знающий толк в жизненных радостях, умеющий понежить и ублажить грешную плоть. И точно: о белорыбице он говорил с не меньшим смаком, нежели о философии. Однако и в философии он собаку съел. Печать недюжинного ума светилась на его упитанной физиономии. С превосходной выразительностью и чрезвычайной отчетливостью мысли излагал он свой предмет. На диспутах он оказывался великолепным дебатером. Но ум его — точный и ясный — был какой-то застывший на определенных зарубках, чуждый тревоги искания, раз навсегда успокоившийся на добытых результатах. Владимир Соловьев чрезвычайно остроумно в одной своей статье сравнил ум Троицкого с аквариумом, наглухо закрытым со всех сторон, красивым и содержательным, но не знающим никаких треволнений, бурь и водоворотов.
Там все — безмолвно, спокойно, неподвижно и раз навсегда очерчено стеклянным футляром. Примечательно, что Троицкий читал только логику и психологию (теорию ассоциаций) и совсем не вводил в свое преподавание истории философии. К метафизическим системам великих немецких философов он питал пренебрежительную неприязнь, и когда ему случалось с кафедры упоминать о них, он приговаривал жирным баритоном: "Эго все — дрова, милостивые государи, только дрова, и потому отправим их в печь". Говорили, что когда-то он принялся за преподавательскую деятельность с пылом и одушевлением. Но сразу получил с двух противоположных сторон неприятный афронт. Начальство дало ему понять, чтобы он в некоторых вопросах держал язык за зубами, а студенты освистали его за строгость на экзаменах. Тогда он сложил ручки на животике и быстро решил, что окружающие его людишки не стоят того, чтобы из-за них донкихотствовать и нарушать свой душевный покой. И он начал вести свою работу на кафедре серьезно, но уже без всякого пыла и одушевления, никого не задевая, ко всем снисходя и, — я уверен, — в глубине души всех презирая. Лекции свои он разжижал балагурством, подчас спускавшимся до паясничества. "Господа, — говорил он, например, пуская густые баритональные ноты, — не читайте произведений Владиславлева (профессора Петербургского университета), там такие туманы, что можно схватить насморк, вот — мои произведения: просто, ясно… хорошо!" И надо сказать, точно было хороню, если решить замкнуться в тех рамках, которые ставил себе и нам Троицкий, ибо из-за балагурства вдруг сверкала у него подлинная научная мысль, освещенная незаурядным талантом блестящего по ясности и точности изложения. Экзамены он превращал в фарс, в сущности оскорбительный для студентов. Студент подходил к столу, произносил буквально два-три слова, и Троицкий уже вычерчивал пятерку. Однажды случилось так, что, наскучив писать только пятерки, Троицкий поставил четыре студенту, который даже еще совсем не успел открыть рта для ответа. Студент попался вспыльчивый и нахальный. Он разразился протестами в самой оскорбительной, чуть ли не бранной форме. Троицкий слушал эту брань с самой благодушной улыбкой. Студент среди своей негодующей речи бросил взгляд в экзаменационный лист, и там четверка уже давно была переделана на пятерку. Увидев это, пылкий обличитель и протестант поперхнулся на полуслове и опрометью бросился из аудитории. Этой презрительной снисходительностью Троицкий мстил студентам за те свистки, которые некогда, много лет тому назад, раздались но его адресу за строгость на экзаменах. Конечно, студенты на такую месть нисколько не претендовали. А в общем, все-таки крупный ум и талант Троицкого на поверку остались пустоцветом, и он не дал науке того, что мог бы дать, если бы в его душе горел огонь философских исканий. Но вот огня-то и не было, а был только лунный свет, спокойный и холодный.
Когда я был уже на третьем курсе, в Московский университет перешел с юга новый философ, Николай Яковлевич Грот. Это был во всех отношениях полный антипод Троицкого. То был уже не аквариум, а стремительный каскад, прыгающий, бурливый, пенящийся. Грот был малого роста, но лицо его было изумительно красиво. Густые черные кудри обрамляли его голову. Под благородным лбом сияли прекрасные глаза. Изящно очерченный рот оттенялся небольшой бородкой. Он говорил высоким музыкальным тенором. Он внес с собою на философскую кафедру нашего факультета новую струю. Вместо отчеканенного, но застывшего позитивизма Троицкого перед нами засверкали всевозможными переливами широкие метафизические построения. В курсах Грота не было выдер жанной стройности. Выйдет какая-нибудь новая книга, Грот заинтересуется ею и тотчас несет ее на лекцию; начатое было изложение отодвигается в сторону, и мы слушаем импровизацию на неожиданную тему. Самая речь Грота, торопливая, быстрая, растекающаяся, отражала на себе его характер и его мышление. Это был человек чрезвычайно живой, кипящий, но в его живом кипении не чувствовалось подлинной глубины. Притом он обнаруживал норою какую-то обезоруживающую наивность. Помню, как-то раз он взялся нарисовать нам типичный образ истинною философа, начиная с наружности. Мы сидели, кусая губы и давясь от сдерживаемого схема: Грот подробно описывал собственную свою наружность! Скоро Грот проявил организаторские таланты. Еще но мысли Троицкого при Московском университете возникло Психологическое общество. Троицкий предполагал объединить в этом Обществе работу философов-психологов и представителей естествознания — физиологов и биологов. Но лишь только появился Грот, Троицкий как-то стушевался и махнул рукой на собственное детище. А Грот и быстро сгруппировавшаяся около него компания молодых философов придали Психологическому обществу совсем иное направление.
Троицкий не создал никакой школы. Единственный молодой московский философ, тяготевший к направлению Троицкого — Белкин, — был весьма бездарен. А вся талантливая молодежь, занимавшаяся философией, стояла в оппозиции Троицкому и погружалась как раз в метафизические проблемы. Во главе этой молодежи находились Лопатин, Сергей Трубецкой и — крупнейший алмаз того философского поколения — Владимир Соловьев, уже не связанный формально с Московским университетом, но представлявший собою истинную душу того философского кружка, который с распростертыми объятиями принял к себе Грота, во всех отношениях подошедшего к этой тесной дружеской философской компании. Эта компания и завладела Психологическим обществом, превратив его в филоеофское общество в широком смысле слова. Нечего и говорить, что Троицкий там не показывался. Психологическое общество сыграло видную роль в культурной жизни Москвы. Заседания привлекали многочисленную публику. Кроме того, нашелся меценат, с помощью которого возник печатный орган этого Общества, журнал "Вопросы философии и психологии". Тот же меценат — один из Абрикосовых — собирал после заседания членов общества к себе на ужин, и тут-то развертывалась блестящая беседа, в которой философские споры перемежались со всевозможными шутливыми импровизациями. Лопатин мастерски рассказывал всякие страшные истории с привидениями и делал такое проникновенно-таинственное лицо, что всем становилось жутко; Владимир Соловьев сверкал юмористическими пародиями; Сергей Трубецкой читал свои сатирические сказки.
На одном из таких-то ужинов был поставлен на баллотировку вопрос о том, существует ли Бог, и, к сожалению, я не знаю, каким количеством голосов, вопрос был решен утвердительно. Про эти-то ужины составлено было четверостишие:
Пора кончать эти воспоминания. Не могу, однако, их кончить, не сказав несколько слов еще о двух моих университетских преподавателях. С 1886 г. — по новому уставу — возникла приват-доцентура. Одними из первых приват-доцентов перед нами явились П.Н. Милюков и С.Ф. Фортунатов.
Милюков, тогда весь погруженный в кабинетные исследования и архивные изыскания, читал нам специальные курсы по историографии, по истории колонизации, но обзору начатков исторической жизни на русской равнине. Все эти курсы представляли собой самостоятельные монографические исследования. К сожалению, из них первый курс по историографии, да и то лишь в первой своей части, превратился затем в книгу ("Основные моменты развития русской исторической мысли"). Между тем из этих курсов могли бы вырасти такие же фундаментальные монографии, какой является и книга о государственном хозяйстве России при Петре Великом. Лекции Милюкова производили на тех студентов, которые уже готовились посвятить себя изучению русской истории, сильное впечатление именно тем, что перед нами был лектор, вводивший нас в текущую работу своей лаборатории, и кипучесть этой исследовательской работы заражала и одушевляла внимательных слушателей. Лектор был молод и еще далеко не был искушен в публичных выступлениях всякого рода. Даже небольшая аудитория специального состава волновала его, и не раз во время лекции его лицо вспыхивало густым румянцем. А нам это было симпатично. Молодой лектор сумел сблизиться с нами, и скоро мы стали посещать его на дому. Эти посещения были не только приятны но непринужденности завязывавшихся приятельских отношений, но и весьма поучительны. Тут же воочию развертывалась перед нами картина кипучей работы ученого, с головой ушедшего в свою науку. Его скромная квартира походила на лавочку букиниста. Там нельзя было сделать ни одного движения, не задев за какую-нибудь книгу. Письменный стол был завален всевозможными специальными изданиями и документами. В этой обстановке мы просиживали вечера за приятными и интересными беседами. А мне думалось порой: с каким удовольствием любезный хозяин после нашего ухода останется один и вернется к работе, от которой мы его оторвали. Мы не сомневались, что имеем дело с человеком, который наполнит нашу ученую литературу многочисленными фундаментальными историческими трудами. И точно, он сделал немало в этой области. Но сделанное им составляет лишь небольшую долю того, что он непременно совершил бы, если бы не потянуло его на иные пути, на иную арену.
Степан Федорович Фортунатов — брат языковеда, о котором говорилось выше, — представлял собою полную противоположность своему брату. Насколько Филипп Федорович был молчалив и тих, настолько Степан Федорович отличался живой общительностью, подвижностью и шумливостью. Он был маленького роста и походил на гнома с большой головой и длинной бородой. В профиль он был очень похож на Сократа. Под широким лбом сверкали на его лице маленькие острые глазки, точно два колючих буравчика. Он говорил без умолку, с необычайной живостью, звонко отчеканивая слова, которые неудержимо сыпались одно за другим, и то и дело сопровождая возбужденную речь взрывами громогласного заливчатого смеха. Нередко эти взрывы смеха врывались в его речь и на кафедре, во время лекции, и смех был так заразителен, что вся аудитория громыхала ответным бурным смехом, который в свою очередь заражал и лектора, махавшего маленькими ручками в такт своему раскатистому хохоту. Лишь с трудом утихала эта буря смеха и лекция входила наконец в нормальные берега. Степан Федорович читал курсы но истории Англии, Соединенных Штатов Северной Америки, французской революции. Он обладал феноменальной памятью. Политическая история Англии и Северо-Американских Соединенных Штатов была ему известна в таких мельчайших подробностях, как будто это была его личная биография. Он давал уроки и в средне-учебных заведениях в течение долгих лет, и вот мне приходилось быть свидетелем таких случаев: подходит к нему пожилая дама, когда-то, много лет тому назад учившаяся у него в гимназии. Он сразу узнает ее, безошибочно называет ее девическую фамилию и сейчас же напоминает ей, какие она сделала ошибки, отвечая ему когда-то на выпускном экзамене. С такою же точностью знал он и всю подноготную английских и американских политических деятелей всех эпох и представлял собою, как бы сказать, живую, ходячую летопись парламентской жизни этих стран. При этом он обладал даром увлекательного драматического изложения и передавал перипетии парламентских конфликтов былых времен с таким увлечением, как будто бы тут ставилась на карту его собственная политическая карьера. Можно себе представить, какой успех имели его лекции в его аудитории, битком набитой слушателями.
Степан Федорович Фортунатов был энтузиастом культа политической свободы. Он с жаром отстаивал идеи конституционализма и личных гражданских вольностей. Нередко его упрекали в приверженности к доктрине старого либерализма манчестерского типа. Эти упреки были, конечно, неосновательны. У нас в России, за самыми лишь немногими исключениями, сторонники либеральной доктрины вовсе не стояли за принцип laissez faire, а напротив того, придавали большое значение государственному вмешательству в экономические отношения в интересах социальной справедливости. И Степан Федорович не был, конечно, манчестерцем. Но он, на мой взгляд, правильно полагал, что русская интеллигенция склонна была скорее недооценивать, нежели переоценивать значение политической гарантии личных свобод, упуская из виду, что правомерная свобода личности, — и сама по себе составляя великое благо, — служит в то же время необходимой предпосылкой, необходимым условием и всех тех социальных преобразований, которые вызываются требованиями социальной справедливости. И потому он считал нужным именно на этом пункте нажимать педаль, именно эти дорогие ему начала выдвигать на первый план, пропагандируя их в научно-историческом освещении. Превосходный лектор, он имел какое-то органическое отталкивание от писания. Он не написал ни одной сколько-нибудь объемистой книги. Его литературная производительность ограничилась двумя очень небольшими книжками: "Генри Вен" и "Федералист" (американский политический журнал) — и затем короткими газетными статьями и рецензиями. Чтобы оценить его знания и его одушевление, надо было слышать его устную речь — на кафедре или в приятельской беседе.
Он был очень неряшлив и нечистоплотен. Его длинная борода всегда свидетельствовала о меню съеденного им в тот день обеда. Его сюртук был истерт и ветх. Он не признавал ни воротничков, ни манжет. Когда он читал на курсах Герье, то Герье, шокированный его костюмом, подарил ему как-то запонки для манжет. Фортунатов не понял или не захотел понять намека, запонки взял и даже хвастался этим подарком перед курсистками, но манжет по-прежнему не носил. Рассказывали, что ему однажды кто-то хотел подать милостыню, приняв его по виду за нищего. Итак, по платью и по внешности он мог произвести на иных на первых порах неприятное впечатление. Но все это забывалось и прощалось, когда начинала звучать его оживленная речь. Тогда приходили на намять стихи Лермонтова про Одоевского:
На этом я прощаюсь с моими студенческими воспоминаниями. И приятно и грустно вспоминать о том, что пережил на "утре бытия". Так и просятся на уста восклицания Гоголя: "О, моя юность, о моя свежесть!" Но не буду поддаваться лирике и перейду к дальнейшему эпическому повествованию.
Глава II. ДИКТАТУРА СЕРДЦА. СЛАВЯНОФИЛЬСКИЙ КОМПРОМИСС
Я приехал в Москву для поступления в университет в то время, когда политический барометр быстро скользил вниз, но еще не было вполне ясно, где он остановится в своем падении и какая политическая погода настанет в России на ближайший период времени после всех предшествовавших политических пертурбаций.
Для разъяснения особенностей этого момента (лето 1884 г.) не лишним будет напомнить читателю события, незадолго до того пронесшиеся над Россией.
В 1879 г. исполнительный комитет возникшей тогда партии "Народной воли" поставил себе задачей вызвать крушение самодержавия посредством подпольного политического террора. Было решено умертвить императора Александра II в той уверенности, что акт цареубийства повлечет за собою общий политический переворот. Сначала революционеры вознамерились взорвать императорской поезд во время возвращения Александра II из Крыма в Петербург. Были сделаны подкопы под полотно железной дороги близ Одессы и близ Москвы. Но по случайному стечению обстоятельств императорский поезд благополучно миновал эти опасности. Тогда была предпринята еще более разительная попытка произвести взрыв внутри Зимнего дворца с таким расчетом, чтобы жертвою взрыва сделалась сразу большая часть членов императорской фамилии. Один из членов партии "Народной воли" Халтурин, поступил печником во дворец и в течение продолжительного времени систематически приносил туда динамит и складывал его в печь, которая находилась под императорской столовой. Когда накопилось достаточное количество динамита, решено было произвести взрыв во время собрания императорской фамилии за общим столом. Случай к тому представился 4 февраля 1880 г.: в этот день вся царская фамилия должна была чествовать парадным обедом во дворце болгарского князя Александра Баттенбергского. Но поезд с болгарским князем несколько запоздал и изрыв последовал в тот момент, когда дворцовая столовая была еще пуста. Таким образом, и это покушение не удалось: погибло только несколько десятков караульных солдат, находившихся в помещении, смежном с царской столовой.
Взрыв, произведенный в самом дворце, вызвал величайшую тревогу в правящих кругах. Все приходили к мысли о необходимости какой-нибудь чрезвычайной меры для умиротворения страны и предотвращения дальнейших террористических актов.
8 февраля 1880 г. Александр II созвал экстренное совещание министров. Присутствовавший на совещании наследник, будущий император Александр III, выступил с предложением учредить верховную следственную комиссию с чрезвычайными полномочиями. Александр II сначала колебался, но на следующий день, вновь собрав министров, заявил, что он пришел к решению расширить и несколько видоизменить предложение наследника. Так состоялось учреждение
Председателем Верховной комиссии был назначен генерал Лорис-Меликов.
Выдвинувшись во время русско-турецкой войны 1877-78 гг. взятием Карса, Лорис-Меликов был затем назначен Харьковским генерал-губернатором и на этом посту обнаружил блестящие таланты администратора, выразившиеся в том, что он сумел одновременно и разбить энергическими мерами местные революционные организации, и возбудить к себе доверие со стороны либерально настроенной легальной части местного общества. Такую точно задачу поставил он теперь перед собой по отношению уже ко всей России. Обуздать крамолу, положить конец революционному террору и установить точки сближения между правительством и легальной либеральной оппозицией в среде общества — такова была руководящая мысль, которук" Лорис-Меликов полагал в основу своей программы, становясь во главе "Верховной распорядительной комиссии". Карающий меч, обвитый мирной оливой, — вот что избрал он своим оружием: меч для подпольных террористов, олива для либеральной оппозиции. Разумеется, и революционеры и реакционеры встретили эту программу с одинаковой враждебностью. Революционеры тотчас сложили про Лорис- Меликова язвительную песенку, которая пошла по устам:
А литературный вождь реакционеров Катков пустил в ход крылатое словечко, назвав систему Лорис-Меликова иронической кликой "диктатуры сердца".
Во всем этом видно было желание набросить тень на добросовестность и искренность политики Лорис-Меликова, представить его "лукавым царедворцем" с пушистым лисьим хвостом и волчьей пастью. Между тем такая характеристика нимало не соответствовала действительности. По всей справедливости надо признать, что Лорис-Меликов был одушевлен искренним желанием парализовать крамолу, переведя политику правительственной власти на рельсы широкой либерально-демократической программы. Искренность этого его намерения сквозит в самых его действиях за то время, когда он стоял у кормила власти; о ней свидетельствуют и отзывы о нем таких хорошо знавших его лиц, которые известны передовым образом мыслей и очень строгой оценкой людей. Достаточно указать на то, что Лорис-Меликова высоко ценил такой строгий судья людей и их деяний, как Салтыков. Мы имеем такие же положительные отзывы о чистосердечности политических намерений Лорис-Меликова и от таких лиц, как Белоголовый, Кошелев, Кони. Надо только отметить, что наряду с двумя враждебными Лорис-Меликову легендами о нем — революционной и реакционной — возникла тогда же и третья легенда, вышедшая из кругов, благоприятно к нему настроенных и изображавшая Лорис-Меликова принципиальным сторонником конституционного строя. До сих пор еще приходится встречать людей, убежденных в том, что Лорис-Меликов представил Александру II проект конституции и убедил императора согласиться на осуществление этого проекта и только убийство Александра II помешало тогда превращению России из самодержавной монархии в конституционную. Возникновение таких толков объясняется тем, что содержание проекта Лорис-Меликова было известно современникам только но глухим слухам, и в последующее время текст проекта долго оставался необнародованным. Но ведь теперь этот текст давно уже известен, и, прочитав его, нельзя не видеть, что никакого ограничения самодержавия в проекте Лорис-Меликова не заключалось и ни о какой конституции в нем не было и помину.
Изменение правительственной политики в либеральном направлении представлялось Лорис-Меликову лишь в виде возвращения к принципам первой норы царствования Александра II, к периоду освободительных реформ, к широким правительственным мероприятиям, направленным на материальное благоустроение освобожденной деревни, к развитию всесословного местного самоуправления — земского и городского, — к расширению свободы печати, к преобразованию податной системы на более демократических началах. Стоял он и за привлечение местных общественных деятелей к участию в подготовке законодательных мероприятий, но опять-таки в тех пределах и формах, которые считались допустимыми в либеральных правительственных кругах 60-х годов. Он делал только один маленький шаг вперед сравнительно с тем, что допускалось за 20 лет до того: он считал желательным ввести в состав самого Государственного совета некоторое количество (от 10 до 15) выборных членов, предоставив их выбор земским собраниям и крупным городам.
Все это, конечно, нисколько не удовлетворяло подпольных террористов, и всего этого было вполне достаточно для того, чтобы реакционеры возненавидели Лорис-Меликова как вредоносного радикала. Но каково было отношение к программе Лорис-Меликова со стороны той либеральной части общества, которая в своих устремлениях к правопорядку не хотела сходить с легальной почвы? Ведь это был как раз тот элемент общества, на который Лорнс-Меликов рассчитывал как на свою опору. Тут — отношение было двойственное. Конечно, "либералы"[4] приветствовали намерение власти вернуться к заветам "эпохи реформ", которые так потускнели во вторую половину царствования Александра II и даже заслонились началами, прямо им противоположными. Конечно, либералы приветствовали и расширение круга тех вопросов, которых разрешалось касаться легальной печати, и поднятие значения местного самоуправления, и политику, направленную на облегчение податного бремени масс, и завершение крестьянской реформы, и призыв земских деятелей к участию в подготовке законопроектов. Но существенное различие между лорис-меликовской программой и стремлениями либеральной части общества состояло в том, что Лорис-Меликов смотрел на положение своей программы как на конечный предел государственной обновительной работы, тогда как в глазах либеральной части общества это был лишь первый шаг к полному водворению в России правового порядка, основанного на конституционных гарантиях свободы и права. Лорнс-Меликов стремился только вернуться к системе, которая была выдвинута в начале царствования Александра II, и этим исчерпывалась задача, которую он себе ставил. Но ведь и самая эта система — самодержавие, опирающееся на всесословное местное самоуправление, — принималась в свое время либеральной частью общества лишь как первый шаг к установлению конституционного режима, и опыт второй половины царствования Александра II мог только укрепить в обществе убеждение в том, сколь ненадежны и малоустойчивы либеральные уступки правительственной власти при отсутствии формально гарантированного правопорядка.
Это было разногласие весьма существенное. Но оно относилось к дальнейшему ходу событий; что же касается намерения Лорис-Меликова влить широкую либеральную струю в деятельность правительства и противопоставить революционному террору возвращение правительства на путь либеральных реформ, то в этом отношении Лорис-Меликов мог, конечно, рассчитывать на сочувствие со стороны общества.
В борьбе с революционным подпольем Лорис-Меликов первоначально достиг больших успехов. Крупной удачей оказался для него арест Гольденберга, члена исполнительного комитета "Народной воли", убившего в 1879 г. харьковского генерал-губернатора кн. Кропоткина. Будучи арестован, Гольденберг дал обширные показания и выдал многих деятелей революционного подполья. Это дало возможность правительству произвести многочисленные аресты и на время парализовать работу террористов.
А одновременно с этим Лорис-Меликов приступал к проведению либеральной части своей программы.
При самом вступлении в должность председателя Верховной комиссии Лорис-Меликов обнародовал воззвание, в котором писал: "На поддержку общества смотрю как на главную силу, могущую содействовать власти к возобновлению правильного течения государственной жизни, от перерыва которого наиболее страдают интересы самого общества".
Немедленно обществу был дан и некоторый залог предстоящего согласования правительственной деятельности с общественными настроениями. Залог этот состоял в некоторых перемещениях на высших государственных должностях; эти перемещения носили явно симптоматический характер и так именно и были восприняты общественным сознанием.
Громадное впечатление произвела тогда отставка гр. Димитрия Толстого от должностей министра народного просвещения и обер-прокурора Синода. В 70-х годах Димитрий Толстой сосредоточил на своем имени величайшую ненависть со стороны широких кругов общества. Его ненавидели как организатора так называемой "классической системы народного образования". Грубо ошиблись бы те, кто предположил бы, что эта ненависть проистекала из отвращения русского общества к античной культуре. Было нечто прямо обратное: античный мир стал тогда ненавистен многим русским людям как раз вследствие школьной реформы Толстого. Не от нелюбви к Гомеру, Софоклу, Цицерону и Горацию возненавидели россияне 70 — 80-х годов Димитрия Толстого, а прямо наоборот: Толстой ухитрился посеять в русском обществе ненависть к греческим и римским классикам, которых так хороню знали и любили многие образованные русские предшествующих поколений.
Почему же так могло случиться?
Дело состояло в том, что школьная реформа Толстого была направлена вовсе не на общеобразовательные, а на чисто политические цели. Тогда было решено построить программу преподавания в средней школе так, чтобы учащаяся молодежь была сколь возможно более отвлечена от вопросов современной жизни и от самостоятельной мыслительной работы. Таким путем надеялись предохранить молодое поколение от увлечения "неблагонамеренными" идеями. Естественные пауки были признаны опасными, как источник атеизма и материализма, и их было решено совсем изгнать из гимназического курса (только в реальных училищах, не дававших права поступления в университет, были оставлены жалкие их обрывки), история, история литературы были сочтены подозрительными, как соприкасающиеся с вопросами современности, и были допущены к преподаванию лишь в самой гомеопатической дозе. А наибольшее количество учебного времени решено было заполнить таким материалом, который направлял бы учеников на чисто формальную "гимнастику ума" вне всякой связи с обогащением ума положительными сведениями. Для этой-то цели Толстой и счел вполне подходящим использовать изучение мертвых классических языков.
На первый взгляд это может показаться непонятным. Идейное богатство античного мира насыщено элементами, весьма далекими от того, что разумелось в русских правящих кругах под "политическую благонадежностью". Стоит только припомнить, какую важную роль в развитии свободомыслия и республиканских идеалов в поколении 10-х и 20-х годов XIX в. сыграли идеи и образы, почерпавшиеся именно из знакомства с античной культурой. Республиканскими героями античной эпохи бредили декабристы, и во времена Николая I как раз именно классицизм попал в опалу но этой самой причине. Каким же образом теперь к нему прибегли как к надежному противоядию против крамольного духа времени?
Дело было очень просто. В системе "классического образования" Димитрия Толстого предметом изучения являлись вовсе не основы античной культуры и не произведения античной литературы, а сочиненные немцами грамматики латинского и греческого языков. В течение восьми лет гимназического курса ученики должны были до одурения зубрить многочисленные исключения из многочисленных грамматических правил в мертвых языках. Вот это-то и называлось "гимнастикой ума". Что же касается чтения классических авторов, то оно было поставлено так, что ученики были вполне застрахованы от возможности увлечься обаянием художественного творчества или своеобразием идей античной литературы. Читались какие-то разрозненные отрывки из нескольких авторов без всякой связи с целым произведением, и при этом чтении все внимание обращалось опять-таки на грамматический разбор. Получалась в буквальном смысле
Что же получилось в результате? Получилось то, что ученики шли в гимназию как на каторгу и решительно утверждались в том убеждении, что источников умственного света надо искать помимо казенной школы. Толстой думал своей системой отвлечь юношество от увлечения крамольными идеями, а на самом деле эта-то система и толкала юношей на путь увлечения всем тем, что было враждебно официально одобряемому мировоззрению. Омертвив содержание преподавания в казенной школе, Толстой и весь школьный режим построил на бездушно-бюрократических началах. Отдельные педагоги ухитрялись, конечно, вносить луч света в это темное царство. Но эти исключения только усиливали мрачность общей картины. И можно сказать без всякого преувеличения, что толстовская школьная система сыграла громадную роль в успешном укоренении в умах тогдашней молодежи злобной ненависти ко всему, что было отмечено печатью казенного одобрения; ко всей совокупности правительственной политики, ко всему официальному строю жизни.
Я несколько отвлекся от хода моего рассказа, но это отступление было необходимо для уяснения того ликования, которым было охвачено русское общество при вести об отставке Толстого. В фигуре Толстого для общества как бы олицетворялись стихия казенного бездушия, которая калечила нравственный облик подрастающего поколения. И Лорис-Меликов ничем, может быть, не мог бы в этот момент в большей мере возбудить к себе расположение и доверие со стороны разнообразных кругов общества, как именно отставкой Толстого. Наследие Толстого было поделено между двумя преемниками, которых ожидала в дальнейшем весьма различная судьба на поприще государственной службы. Министром народного просвещения был назначен Сабуров, человек либеральный, благожелательный, но скоро оставивший свой пост после нанесения ему оскорбления действием одним студентом. А обер-прокурором Синода был сделан Победоносцев, в котором в тот момент еще не предугадывали воинствующего реакционера, каким он выступил спустя несколько месяцев.
Как на проявление либерального веяния взглянуло общество и еще на один шаг Лорис-Меликова. То было упразднение Третьего отделения собственной его величества канцелярии. Это учреждение, в котором сосредоточивалось руководительство политической полицией, всегда возбуждало страх и ненависть вроде того, как в XVIII столетии страшились Тайной канцелярии. И вздохом облегчения было встречено уничтожение этого органа полицейской репрессии минувших лет. Надо заметить, однако, что эту меру Лорис-Меликов предпринял вовсе не в целях ослабления полицейской репрессии, а прямо наоборот — ради укрепления дела полицейского сыска для борьбы с крамолой. Третье отделение действовало в значительной мере независимо от Министерства внутренних дел; возникали на этой почве ведомственные трения, соперничество, взаимные подсиживания, что весьма вредило успешности сыска. Теперь Третье отделение было заменено состоящим при Министерстве внутренних дел департаментом полиции, и таким образом политическая полиция сосредоточивалась в одном ведомстве в прямой и безусловной зависимости от министра внутренних дел, в данный момент — от самого Лорис-Меликова. Кто же был поставлен во главе вновь образованного департамента полиции? То был В.К. Плеве, занимавший перед тем пост прокурора судебной палаты, и в атом назначении юриста и судебного деятеля в начальники политической полиции также склонны были тогда усматривать симптом благоприятный, как указание на то, что глава правительства желает водворить начало законности во всех отраслях правительственной деятельности.
Такова была ирония судьбы: стремясь повернуть правительственный курс на либеральный уклон, Лорис-Меликов выдвинул двух деятелей — Победоносцева и Плеве, — которые впоследствии сыграли роль главных матадоров реакции!
Умный Лорис-Меликов понимал, что одними переменами лиц на должностных постах нельзя удовлетворить общественного мнения. Он понимал, что необходимо, во-первых, раскрыть перед обществом основные положения правительственной программы и, во-вторых, дать обществу возможность принять участие в деловой творческой работе.
К выполнению этих задач Лорис-Меликов приступил с осени 1880 года, когда борьба с террористами представлялась ему благополучно законченной. Покушения на террористические акты как будто прекратились; многие члены террористических организаций сидели в тюрьмах. Правительству казалось, что задача Верховной распорядительной комиссии выполнена. Валуев, занимавший пост председателя Комитета министров, и Маков, бывший министром внутренних дел, помимо Лорис-Меликова, возбудили перед императором вопрос о том, что было бы своевременно приступить к внутренним преобразованиями в духе либеральных стремлений общества и что они готовы были бы взять на себя пересмотр Земского и Городского положений. Узнав об этом, Лорис-Меликов тотчас понял, что Валуев и Маков, не прощавшие ему его возвышения, хотят его обойти, т. е. оставить его при роли гонителя террористов, а между тем лавры либеральных преобразователей присвоить себе самим. Лорис-Меликов нимало не медля предупредил эту интригу. В августе 1880 г. по его докладу Верховная распорядительная комиссия была закрыта. Сам Лорис-Меликов был назначен министром внутренних дел, а Макову пришлось удовольствоваться выделенным специально для него в особое управление ведомством почт и телеграфов, да еще в придачу иностранными исповеданиями.
Тогда 8-го сентября 1880 г. Лорис-Меликов пригласил к себе представителей периодической печати, изложил им сущность своей программы и предоставил им обнародовать свое сообщение во всеобщее сведение. Самый этот прием представлял собою нечто дотоле небывалое в русской правительственной практике.
Лорис-Меликов начал свое сообщение с категорического заявления, что он является решительным противником как учреждения в России представительных собраний по образцу западноевропейских конституционных государств, так и восстановления древнерусских земских соборов. Он указал на необходимость рассеять всякие на этот счет ожидания и надежды. Вместо того он формулировал свою программу, осуществление которой, по его мнению, могло потребовать от 5 до 7 лет, в следующих пяти положениях: 1) облегчить деятельность земств и других общественных и сословных учреждений, ограждая их законные права от всяких произвольных посягательств со стороны органов власти и, — поскольку этого потребуют указания опыта, — расширяя их полномочия в области их работы по поднятию благосостояния местного населения; 2) дать единообразное устройство полиции, подчинить ее деятельность твердым рамкам закона и положить конец всяким проявлениям полицейского произвола; 3) расширить самостоятельность местных учреждений на началах большей децентрализации; 4) произвести сенаторские ревизии нескольких губерний и на основании данных, которые ими будут добыты, удовлетворить по возможности желания и нужды населения и 5) дать возможность печати подвергать критическому разбору мероприятия правительства, но с тем условием, чтобы печать воздерживалась от пропаганды конституционных иллюзий.
Как ни скромна была эта программа, как ни далека она была от политических стремлений либеральной части общества, тем не менее она давала известную почву и отправную точку для преобразовательных опытов, которые могли послужить подготовкой к лучшему будущему. Зима 1880 г. прошла в обстановке значительного оживления общественной жизни. Печать вздохнула свободнее. Появились новые газеты либерального направления, прежние органы печати заговорили свободным языком о животрепещущих вопросах. В земствах началась кипучая работа: Лорис-Меликов предоставил земствам обсудить и наметить основания реформы местного управления, и многие земства в своих предположениях решительно перешагивали за те рамки, которые поставил Лорис-Меликов, начертывая свою преобразовательную программу. В это время Лорис-Меликов получил энергического и талантливого сотрудника в лице Абазы, который был назначен министром финансов на место уволенного бесцветного Грейга. Абаза с увлечением приступил к финансовым и социально-экономическим преобразованиям, направленным на облегчение податной тягости крестьянства и на поднятие экономического благосостояния крестьян. Прежде всего он отменил налог на соль, всегда и всюду вызывавший наибольший ропот среди плательщиков. Затем были совершенно разработаны вопросы о введении обязательного выкупа крестьянских наделов в тех имениях, в которых помещики вплоть до 1880 г. еще не дали своего согласия на выкуп; об отмене подушной подати; о понижении выкупных платежей. Но провести эти проекты в жизнь Абаза уже не успел. Мы сейчас увидим, в силу каких причин.
Лорис-Меликов, Абаза и Димитрий Милютин (военный министр) составили тесно сплоченный триумвират, объединенный общностью либерально-демократических стремлений. Конечно, их деятельность вызывала негодование со стороны сановников, проникнутых старозаветным охранительным духом. Но Лорис-Меликов нашел надежную опору в княгине Юрьевской — морганатической второй супруге Александра II, в которой старый император не чаял души. Заручившись содействием царской супруги, Лорис-Меликов 28 января 1881 г. поднес Александру II тот свой проект, который был так неправильно назван общественной молвой "лорис-меликовской конституцией". Вот что он предлагал на самом деле: учредить в Петербурге две подготовительных комиссии: 1) административно-хозяйственную и 2) финансовую, составив их отчасти из чиновников, отчасти из сведущих лиц, принадлежащих к числу опытных и видных общественных деятелей; поручить этим комиссиям подготовить проекты но преобразованию губернского управления, по введению обязательного выкупа крестьянских наделов, но облегчению выкупных платежей, но пересмотру Земского и Городского положений, по системе народного продовольствия, но системе податной н паспортной.
По изготовлении этих законопроектов — созвать
Совершенно очевидно, что в этих предположениях Лорис-Меликова не было ничего похожего на введение конституционного строя, не было никакого ограничения самодержавной власти монарха. Но тем не менее осуществление этого плана явилось бы, конечно, крупным шагом на пути от бюрократического управления к деятельному участию общества в государственной жизни. Этим был бы вбит в старый государственный строй широкий клин, и не могло быть сомнения в том, что щель, пробитая таким клином, должна была затем неминуемо углубляться и расширяться.
Александр II утром 1-го марта 1881 года поставил свою подпись под этим проектом, и оставалось лишь обнародовать во всеобщее сведение этот уже состоявшийся государственный акт. Говорили, что было уже сделано и распоряжение на этот счет. Но… через несколько часов Александр II, смертельно раненный бомбой террористов, скончался.
Началось новое царствование. И прежде всего перед преемником погибшего императора вставал вопрос: как быть с тем актом, под которым его отец только что поставил свою подпись?
Вопрос о дальнейшей судьбе лорис-меликовского проекта немедленно вырос в вопрос о том, какое направление получит вся внутренняя политика нового царствования.
Александр III вступал на престол человеком совершенно определившегося духовного склада и совершенно сложившихся политических убеждений. Его внушительно-монументальной фигуре соответствовал его характер, властный, решительный и прямой. Многое не нравилось ему в направлении дел при его отце. Он громко не одобрял того наплыва немецкого элемента в придворные круги и на видные административные посты, который получил такое широкое развитие при Николае I и который продолжал держаться на таком же уровне и при Александре II. Все эти Адлерберги, Ламздорфы, Бенкендорфы, Корфы и проч. и проч., именами которых так и пестрели списки придворных сановников и высших администраторов, вызывали в душе будущего императора Александра Александровича какое-то непроизвольное отталкивание, а женитьба его на датской принцессе Дагмаре только усилила еще это его противонемецкое настроение, ибо, бывая в Копенгагене, в среде своих датских родственников, он попадал там в атмосферу, насыщенную враждой к Германии и все еще яркими воспоминаниями о тех обидах, которые Дании пришлось испытать от политики Бисмарка в 60-х годах.
Отдаваясь чувству возмущения против немецкого засилья в придворных и административных кругах, Александр Александрович укреплялся в стремлении противопоставить этому немецкому засилью национально-русское направление. Но это стремление получало у него характер скорее безотчетного
Могли бы при этом естественно родиться следующие два вопроса: 1) исчерпывалось ли указанными выше началами
Александр III колебался. Всем своим существом он чувствовал глубокую антипатию к задуманной Лорис-Меликовым мере. В его глазах эта мера заключала в себе гибельный разрыв с заветами национальной старины, измену принципу самодержавия, переход к чуждому русскому духу конституционализму. Итак — разорвать этот акт? Но как решиться начать свое правление с нарушения воли отца, только что погибшего мученической смертью? Александр III остановился на мысли созвать для обсуждения этого вопроса совещание из министров и других высших сановников. Из дальнейшего хода событий ясно видно, что созвать это совещание Александра III побуждало, может быть, и безотчетная надежда на то, что в соображениях своих советников ему удастся найти опору для преодоления своего сыновнего чувства во имя высших государственных интересов.
Это "историческое" заседание состоялось 8-го марта. Подробное описание его оставил нам в своем дневнике присутствовавший на нем статс-секретарь Перетц. Там читатель и может найти обстоятельное изложение всех произнесенных тогда речей. Лорис-Меликов, Абаза, Милютин, Валуев, Сольский и Сабуров отстаивали необходимость осуществления обсуждаемой меры. Против нее говорили Строганов и Маков, но центральным моментом заседания явилась речь Победоносцева. То был его первый дебют в роли воинствующего охранителя незыблемости самодержавия. Бледный как полотно, топом мрачно вдохновенного прорицателя он предрекал гибель России в случае осуществления проекта Лорис-Меликова, в котором он усматривал посягательство на исконные национальные устои русской государственности. В сущности, весь спор и сосредоточился на вопросе о том, заключается ли в обсуждаемом проекте ограничение самодержавия? Защитники проекта напирали на то, что в нем нет, как выразился Димитрий Милютин, "и тени конституции". И они были совершенно правы. По букве проекта самодержавие оставалось во всей силе, без малейшего ограничения. Но этому формальному доводу Победоносцев противопоставлял указание на то, что введение в Государственный совет выборных представителей, хотя бы только с совещательным голосом, явится первым шагом к дальнейшим изменениям государственного строя, которые в последнем счете неизбежно приведут к конституции. И, конечно, он тоже был совершенно нрав. На его стороне было то преимущество, что он мог договорить свою мысль до конца, тогда как его противники не могли в присутствии самодержавного монарха высказать то, что привело бы к нулю всю страстную аргументацию Победоносцева. Они не могли сказать прямо, что призвание общества к участию в законодательстве составляет по условиям времени сталь насущную необходимость, что ради ее удовлетворения не следует останавливаться и перед подготовкой страны к переходу от неограниченного самодержавия к конституционному строю. Они нс могли применить к этому случаю мысль, некогда высказанную по другому поводу Александром II, что реформу надо делать "сверху", — иначе она начнется "снизу". Победоносцев предрекал революционный взрыв от уступок общественному мнению и жизненной необходимости и не хотел взять в толк, что революционные взрывы порождаются как раз неспособностью власти своевременно пойти навстречу требованиям времени.
В течение этих прений Александр III не высказал своего решения, но по ряду его реплик было все же ясно, что он всецело склоняется на сторону Победоносцева. Однако заседание пока кончилось ничем. Сошлись на том, что вопрос требует дальнейшего обсуждения. Затем протянулось несколько туманных и тревожных дней. Судьба дальнейшего правительственного политического курса оставалась под знаком вопроса. Из опубликованной теперь переписки Победоносцева мы знаем, что он в эти дни не терял времени и старался всячески воздействовать на императора в духе своих мыслей, пускаясь даже на сообщение государю своих бесед с какими-то "простолюдинами", которые якобы являлись к Победоносцеву с выражением негодования на замыслы Лорис-Меликова. Спрашивается, каким это "простолюдинам" мог быть известен проект, остававшийся тайной и для высших слоев общества?
Из дневника Перетца мы знаем, что 21-го апреля в Гатчине состоялось новое совещание министров и сановников под председательством государя. Предметом совещания на этот раз служило новое предложение Лорис-Меликова, состоявшее в указании на необходимость созданіи "объединенного правительства", т. е. чего-то вроде "министерского кабинета". Итак, Лорис-Меликов не спускал флага и, в сущности, даже вел дальнейшее наступление, ибо создание министерского кабинета явилось бы, несомненно, крупной новизной, знаменующей перевод на какие-то новые рельсы хода русской политической жизни. Разумеется, "опасный" термин не был при этом выставлен, слово "кабинет" не произносилось, но, однако, речь шла именно о таком объединении действий министров, при котором отдельные министры не могли бы вести своей особой политики, не согласной с общим направлением. И при этом Абаза прямо указывал на то, что в газетах появляются статьи с клеветническими нападками на министра внутренних дел, явно инспирируемые его политическими противниками из среды правящих сфер. Это был совершенно прозрачный намек на Победоносцева и на его связь с "Московскими ведомостями" и Катковым.
Итак, лорис-меликовская группа переходила в наступление. А между тем Победоносцев уже достигал победы. Обыкновенно утверждалось, что судьба Лорис-Меликова и его плана была решена сразу громовой речью Победоносцева на заседании 8-го марта. Обнародованные теперь письма Победоносцева и дневник Перетца дают иную картину. Более месяца потребовалось Победоносцеву, чтобы побудить Александра III к решительному шагу. И не заседание 8-го марта, а гораздо менее известное заседание 21-го апреля сыграло роль последней капли. К идее "объединения правительства" Александр III отнесся совершенно спокойно, поняв ее в элементарном техническом смысле и просто предложив, чтобы министры в важных случаях собирались на частые совещания иод председательством в. кн. Владимира Александровича, а "будущее покажет, что из этого выйдет". Но в течение прений Лорис-Меликова и Абаза опять вернулись к вопросу о введении выборных представителей в Государственный совет, и Александр III остался этим в высшей степени недоволен. В тот же вечер он прислал Победоносцеву записочку о том, что "не допускает выборного начала", а Победоносцев ответил на это письмом, в котором написал: "Нужно обратиться к народу с заявлением твердым, не допускающим никакого двоемыслия".
Тогда-то государь и поручил Победоносцеву изготовить соответствующий манифест. Этот манифест, — обнародованный 29 апреля и провозглашавший твердое решение государя сохранить незыблемым исконное самодержавие и существующий строй государственных учреждений, — ниспал как снег на голову на Лорис-Меликова, ничего не подозревавшего о подготовке этого акта. Издание столь важного акта без ведома министра внутренних дел означало, несомненно, выражение недоверия к руководителю внутренней политики. Лорис-Меликов, Абаза и Милютин тотчас представили государю прошения об отставке и получили ее.
Победоносцев мог праздновать победу. Но, как человек очень умный, он понимал, что к полному торжеству своих идей нужно идти терпеливо, шаг за шагом, не ослабляя своей позиции своими действиями. Очень характерно, что в этот момент он еще не счел возможным выдвинуть на пост, освобожденный Лорис-Меликовым, настоящего "своего человека". Пока — началось годичное правление Н.П. Игнатьева.
Н.П. Игнатьев начал свою карьеру в 60-х годах дипломатическим представителем России при дворе китайского богдыхана. Там он сразу же выдвинулся одержанной им крупной дипломатической победой. Он заключил с Китаем так называемой Пекинский договор, в силу которого Россия без единого выстрела приобретала обширный Уссурийский край, и таким образом получали свое завершение подготовительные к тому труды предприимчивого Муравьева-Амурского. Молодой дипломат сразу завоевал себе крупный авторитет и вскоре был назначен директором азиатского департамента Министерства иностранных дел. Все это было лишь прелюдией к той дипломатической деятельности Игнатьева, которая обеспечила ему навсегда видное место в истории внешней политики России. Он назначается русским послом в Турцию и попадает в Константинополь как раз в такой момент, когда на Балканском полуострове скопляются взрывчатые газы и Константинополь становится средоточием международных состязаний. В годы, непосредственно предшествовавшие русско-турецкой войне 1877 — 78 гг., Игнатьев высоко поднял политический престиж России при дворе султана, и были моменты, когда Игнатьеву принадлежало если не решающее, то в высшей степени веское влияние на политику Порты в славянском вопросе. Игнатьев всегда имел слабости к внешним эффектам, и в то же время его натуре была свойственна значительная доля дипломатического лукавства. Впоследствии, на закате его карьеры, эти свойства, как увидим, сыграли свою роль в истории его падения, но здесь, в водовороте балканских событий, в сношениях с турецкими дипломатами, и то и другое свойство шли на пользу дипломатическим успехам Игнатьева. Эти успехи, однако, нимало тормозились коренным разногласием между Игнатьевым и канцлером Горчаковым в понимании задач русской политики на Ближнем Востоке. Горчаков все время держался своей излюбленной мысли о том, что Россия должна действовать на Балканах в полном согласии с "европейским концертом", между тем как Игнатьев твердо стоял на том, что Россия может достичь наиболее решительных успехов только одним путем: путем непосредственного воздействия на султана и на турецких министров, укоренения в Стамбуле исключительного русского влияния и парализования вместе с тем влияния там Англии и Австро-Венгрии с их планами, направленными прямо против России. Игнатьев не только говорил, но и делал. Накануне балканского кризиса, приведшего к войне 1877 г., Игнатьев мог уже считать себя господином положения в Константинополе. Он вел дело к тому, чтобы уступки Порты в славянском вопросе явились прямым результатом воздействия на Порту именно со стороны России и чтобы эти уступки не заключали в себе ничего похожего на вытаскивание Россией каштанов из огня для Англии или Австрии. Однако Горчаков пошел прямо противоположным путем, и Россия начала войну с Турцией, заранее обязавшись перед Австрией не противиться водворению австрийской власти в Боснии и Герцоговине.
По окончании войны на долю Игнатьева выпало заключение с побежденной Турцией предварительного мирного договора. Сан-Стефанский договор был признан тогда в русском общественном мнении дипломатическим шедевром Игнатьева.
То был момент, когда популярность Игнатьева достигла высшей точки и казалось, что в дальнейшем перед ним раскрывается блестящая политическая карьера. Все это рухнуло после того, как постановления Сан-Стефанского договора были перекромсаны, вывернуты наизнанку, искажены на Берлинском конгрессе, и Берлинский договор явился полным ниспровержением той системы международной политики, выразителем которой был Игнатьев. Игнатьеву не оставалось ничего иного, как уйти в тень в ожидании наступления лучших времен. Он это и сделал.
С наступлением периода "диктатуры сердца" Игнатьев вновь начинает продвигаться на политической сцене. При Лорис-Меликове он становится министром государственных имуществ, — пост серьезный, но более "деловой", нежели политически-боевой. Но вот наступает момент своего рода политического землетрясения. Происходит внезапная перемена царствования. Дни Лорис-Меликова сочтены. Восходит звезда Победоносцева. Какие-то крупные перемены назревают в правящих кругах. В этот момент Игнатьев решается вмещаться в политическую игру. Он начинает плести тонкое дипломатическое кружево.
Пройдя в министры под крылом Лорис-Меликова, Игнатьев теперь решил сделать вольт в сторону противников своего принципала. К концу апреля 1881 г., - как это отмечено в дневнике Перетца, — Игнатьев на заседаниях Государственного совета явно уже держит сторону той группы членов, которая (по указаниям Победоносцева) будирует против триумвирата Лорис-Меликова, Абазы и Милютина.
Свергая Лорис-Меликова, Победоносцев, как мы уже знаем, считал еще преждевременным выдвигать на освобождаемый пост министра внутренних дел своего настоящего избранника — Толстого. Ему нужен был на время человек, как бы сказать, — промежуточного склада. Вот тут-то и пригодился Игнатьев. Годичное правление Игнатьева в качестве министра внутренних дел можно обозначить, как опыт славянофильского компромисса во внутренней политике между либеральными и охранительными течениями. Недаром Игнатьев считал себя близким к кругом тогдашних эпигонов славянофильства. Однако проводя этот компромисс, Игнатьев вскоре начал все более и более явственно отмежевываться от победоносцевеной группы и подчеркивать самостоятельность своей политической линии.
Перетц рассказывает, что Лорис-Меликов после отставки и перед отъездом за границу заехал к Перетцу проститься и на прощание сказал ему: "Победоносцев просчитался; вы увидите, что Игнатьев пойдет далее меня". Далее Лорис-Меликова Игнатьев не пошел, напротив: он даже несколько попятился назад сравнительно со своим предшественником, но тем не менее Победоносцев получил полное основание разочароваться в своем выборе, и это обстоятельство быстро ускорило падение Игнатьева.
Игнатьев был противником ограничения самодержавия. В этом пункте пути славянофилов и Победоносцева совершенно сходились. Но ведь мы уже знаем, что и Лорис-Меликов вовсе не был сторонником конституции и категорически высказывался против конституционной реформы.
С другой стороны, Игнатьев в согласии с славянофилами и прямо вопреки идеологии Победоносцева решительно стоял за необходимость привлечения земских людей к участию в законодательной деятельности, но только без всякого ограничения прерогатив самодержавною монарха. Иначе говоря, идеалом Игнатьева было законосовещательное народное представительство, нечто вроде восстановления Земских соборов XVI–XVII вв. Но, — и в этом именно состоял его компромисс, — он решил на первых порах отказаться от введения выборных членов в Государственный совет и от всякой иной формы участия выборных представителей в работе центральных государственных учреждений. Вместо того он изобрел наиболее невинный суррогат обращения власти к содействию общественных сил. Он положил для обсуждения важнейших законодательных мероприятий вызывать в Министерство внутренних дел так называемых "сведущих людей" из среды выдающихся земцев и иных местных общественных деятелей, но с тем, чтобы эти "сведущие люди" не были выборными, а вызывались бы в столицу по усмотрению самого министра.