Ищет, мам, бьется. Словно бабочка о стенки банки. Или стенки желудка, как подсказывает мне Т9.
Наш любимый Сэйлор. Белый кот с человеческой душой и большими слезящимися глазами, знающий что-то такое важное от мира, о чем мы не догадывались, но всегда искали. Белый кот-мудрец, верный друг и страдающее сердце — когда он ушел, навсегда испарилась какая-то важная часть моей жизни, на которую я уже никогда не посмотрю теми же глазами. Мне было стыдно за то, что такие глубокие чувства я испытываю, потеряв
Но даже он однажды стал камнем раздора между нами. Ему не повезло, бедняге — год от года с ним случалось что-то нехорошее: то вынужденная кастрация, то полет из окна шестого этажа, то водянка, то соседская такса набросилась… Виновницей последнего стала я — оставила дверь приоткрытой, а он выбежал из квартиры в тот самый момент, когда выводили гулять эту городскую сумасшедшую. Спокойный, самодостаточный и медлительный, Сэйлор не успел скрыться от ее больных зубов (да и, наверное, не заподозрил опасности). Как итог — раны, которые так и не заживут до конца.
Я даже не помню твоих слов ко мне. Слов о жестокости, безответственности, равнодушии, неумении в заботу и элементарном выполнении самых банальных просьб. Помню лишь твои прищуренные глаза, взгляд, полный разочарования, осуждения и ненависти — тот самый, от которого становишься размером с никчемную икринку, сама себя не выносишь, не хочешь быть собой, а лишь — выйти из себя прочь, лишь бы не стошнило.
Ты не разговаривала со мной почти неделю. Не скажу, мам, что это наказание, из всех тобой придуманных мне было самым жестоким, но в тот момент, когда мы встретились с тобой лицом к лицу на аллее вашего института и ты, увидев меня и посмотрев на меня (выразительно), отвернулась, пошла дальше, едва заметно вздернув подбородок… Я запомнила его навсегда. Пронзил, именно что. Как очень острым ножом вдоль всего тела. И щипит, щипит…
Я ждала того дня, когда ты решишь, что твоя дочь в воспитательных целях наказана достаточно, и, кажется, даже смутно помню что-то из того дня. Ну, ощущения. Когда ты заговорила со мной мирно и с веселой ноткой — ты простила?!.. Мама… Прости меня! Я не хотела ему боли. Я так счастлива снова говорить с тобой.
Почему, мам, я не помню злости и раздражения на тебя? На себя лишь. Не думаю, что я была такой уж безобидной овечкой, которая со смирением (внутренним, внешнее не обсуждалось) принимала твою… критику? Твое отношение? Почему-то эти детерминации не ложатся. Я точно знаю, что ты не так относилась и относишься ко мне. Так может, просто-например, твои слова? Что значат слова! Что они выражают? О чем говорят на самом деле? И в чем им вторит взгляд?
Я не верю, что все это может быть равно твоему отношению, иначе этот знак «равно», вероятно, дорого обходится тебе сейчас, моя дорогая мама.
Не умею в смол-ток. Есть впечатление, что русские вообще лишены такого скилла…
Всё трагедия да боль, да поиск смысла, поиск искренности, такого же слома до надрыва в глазах собеседника. «Понимаешь, брат…» и давай о войне, о родителях, о вдохновении, о деле жизни, о жене, о детях, о водке — а он тебе такой «Yeah, it’s okay, don’t worry»
Дурацкий английский: даже слово «искренность» на нем звучит как-то максимально коряво — «синсересити». Чего блин. А уж честность — honest — ну двое-трое из пяти прочитают правильно, а не «хонест».
Факин щит. Чувак, мне казалось, ты глубоко глядишь. Хорошо, что ты не знаешь иностранцев, мама. Тебе бы они не понравились.
Писать ему — это без чувства, по привычке больше. По привычке представлять, как он обнимает, сгребая всю, целует в шею, как пахнет, как смотрит сквозь стекла. Или снимает стекла, чтобы смотреть чище.
Привычка. В этом нет уже нет истинности. Но привычка сильнее всего, сама знаешь.
Писать одному, улыбаться другому. Другого любить больше жизни, бороться со всеми злыми богами за то, чтобы побыть еще день-неделю рядом. Я зову его не эскапировать, не сбегать всюду отовсюду, бросить болеть, а сама спряталась в непробиваемую броню — как страшна она, мама, как прозрачна в те моменты, когда я все вижу.
Ты вернулась! Привет! Ну как, всех там сделала, моя красавица мама?
Ты ездила в Москву на конкурс патриотической песни. Твой голос, вообще-то, богами для нее и был создан: сильный, громкий, глубокий, проникающий под кожу, который словно тонкий нож отделяет от тела душу и швыряет ее в шелка, как утомленную страстью женщину. Твой голос — это не звук, не слова, не тембр. Твой голос — это чувство, разбитая в осколки жизнь амазонки. Твой голос не нежный и когда ты пытаешься его сделать таким, нещадно фальшивишь. Твой голос больше — он как ветер в горах. Как безудержный бора-бора.
Поэтому я была уверена, что ты взяла золото. А ты, улыбаясь и посмеиваясь, разбрызгивая искорки из глаз, шла мне навстречу. Миниатюрная, но спортивно сложенная, сексуальная и все же хрупкая — с огромной на контрасте гитарой за спиной.
— Первое место?
— Первое! С конца!
А потом смотрели на видике твое выступление. Все та же огромная гитара на острых сильных коленях, затянутых черным нейлоном, под ней — узкая полоска юбки в хаки, растрепавшиеся под пилоткой волосы в легкую рыжину, с которой ты вечно борешься и все напрасно, лицо, искаженное чувством. Я бы только за все это выдала тебе грэмми. Пой мне еще.
Думаю, ты догадываешься о том, что я всегда с тайным желанием и почтением заглядывала в темные воды Невы. С того первого дня, когда впервые шла по гранитному борту набережной. С того дня, когда останавливалась посреди моста под песню «Девочка, которая хотела счастья» — помнишь, может быть, она там представляла, как вниз летит с моста и над ней склоняются врачи.
Это горячая надежда однажды просто взять и уйти теплится в моем сердце и сейчас — я не помню, когда она пришла впервые, но точно знаю, что еще где-то в самом нежном детстве. Жизнь в Питере давала особые основания и веские причины на правомерность и хирургически точную обоснованность такого рода мыслей. Самые тяжелые в этом отношении моменты идут внахлест с дереализацией, которая в эти же моменты заигрывает с моим сознанием совсем хитро и виртуозно: я не ощущаю реальности, но чувствую боль, невыносимость, отчаянье — и вижу воду. И не вижу препятствий. И уже двигаюсь по направлению к, а потом что-то внутри достукивается до меня, и глаза открываются на миг — всего на один короткий миг жизни, погруженности, момента. Всего один миг, которого оказывается достаточно, чтобы остановить мой безумный — в самом деле, безумный — шаг.
Я пыталась покончить с собой четыре раза, два из них всерьез, и еще миллиард раз занималась сэлфхармом — одно время даже продумано и систематически: хлестала себя ремнем с бляшкой по спине в наказание за мелкие оплошности и просто профилактики для — об этом любопытное факте ты не знала. А вот исцарапанные шею, руки, грудь и бедра наблюдала систематически. И так жалела меня, говорила: «Зачем же ты себя калечишь, Агни…», обнимала тепло, баюкала дурочку.
Каждый из всех разов (пара)суицида всегда был глупой попыткой, разумеется, всегда оставлял множество путей для спасения, отступления в любой момент. Первый раз я не раздумывая бахнула внушительную дозу какого-то (я вот даже не знаю какого до сих пор) нейролептика. Второй раз попыталась повеситься в душе на ремне — со страху напилась соджу в одну рожу (прости за неуместные рифмы, но сложно сдержаться), решилась, но так и не поняла, как наутро оказалась-таки, хоть и одетая, но в постели. Кстати, это случилось после разговора с тобой, разбередившего мои раны, только начавшие покрываться тонкой пленкой. Впрочем, тогда я сама считала, что существовать такому говну, как я, — не стоит. Это было после разрыва с К. и моей измены.
Были тридцать таблеток за один присест (производители успокоительных все предусмотрели, ничего не получится), были порезы на венах (шрамы белееют и сейчас).
Все это приносит (пока не решаюсь говорить в прошедшем, но с сэлфхармом худо-бедно разобрались) невесомость, облегчение, улыбку, расслабляет мышцы, отрезвляет мысли, господи, как хорошо. Кто-то скажет, что я просто больная извращенка и мазохистка, но отчего-то я знаю: ты подожмешь губы и состроишь до боли уж понимающую гримасу. Такие мы все поломанные.
Не могу не вспомнить три истории, которые ты сама любишь рассказывать о нас и моем детстве — есть впечатление, что эта книжка превращается в бесконечное нытье (ну, или горевание, оплакивание как говорит мой психоаналитик).
Первая. Нищета и бедность, какой я не видела в осознанной жизни! (Этот великолепный эпиграф, впрочем, идет к каждой истории)
Мы выходим из душной, переполненной мыльными, опухшими от голода и труда телами бани и на выходе ты говоришь мне: «Агни, подожди здесь пару минут», — жду, одетая в маленькую заношенную кем-то еще до меня шубку. … Ты выходишь из бани, а я с двумя рублями в руке: «Это что?» — «Тетенька дала…» Так я заработала свои первые деньги. Если что, тут просто жесточайший фейспалм.
Вторая. Идем по рынку. Ты из сил выбивалась, чтобы заработать копейку. Мимо — стенд со сладостями. Ты видишь, как я смотрю на чупик — и молчу. Не прошу. В твоем сердце — дикая вина, жалость и, может быть, благодарность? От меня еще нечего было ждать, мама. Ты делала и сделала меня… не самым плохим человеком.
Третья. Играем в деревянные кубики. Они с красным, зеленым, желтым… А я говорю так, представляя себе что-то: «Это — йогурт, это — печенька…» Голод… Он со мной до сих пор в моих (читать в хронологии) анорексии-компульсивном переедании-булимии. Я что, публично призналась?! Ну ладно, надеюсь, будет у этой хронологи следующий этап.
Мы здесь не обо мне, а о тебе. Что ты почувствовала, дорогая моя мама, в этот момент? Отложи сейчас подальше, отдай всем этим алчным чертям всю вину, все сожаления — ты сделала все, чтобы я была обеспечена и счастлива в будущем. Ты создала человека (и не одного). И только ради этого мне стоит жить.
Вы пили у соседей, ты пришла домой раньше, а папа остался — конечно, нельзя уйти не осушив все зримые и незримые бутылки. Понимаю, я теперь и сама такая же…
Ты легла спать в гостиной на диване и включила «Я свободен» на новеньком алом самсунге-слайдере. Лежала слушала и рыдала, наверное, от обиды, переизбытка этанола в крови и нереализованных мечт. Я не помню, что произошло между вами, когда он пришел. Но в какой-то момент в гостиной воцарился такой ор, что мы с Марией не могли оставаться больше безучастными, подошли посмотреть, что опять такое.
— Девочки, он бьет меня!!!
Ты сидишь, съежившись, на полу, у папы на щеке и шее глубокие следы от ногтей — уж не знаю, защита или нападение, один другого стоите, родные. Вы кричали друг на друга, соревнуясь в изощренности оскорблений и обвинений, минут двадцать, а Кипелов все заливался со своими птицами в небесах. Папа схватил телефон и выкинул в окно. Ты нашла в ответ его «сони» и отправила туда же. Как ни странно, на этом ваши силы наконец-то закончились, он вышел из гостиной. Марию я еще раньше отправила в комнату. А ты бросилась на подоконник и занесла ногу над оконной рамой.
— Мама!!! — в ужасе полувоскликнула я. — Мама, пожалуйста, не надо!
Я уже устала плакать и кричать, пытаясь до вас обоих достучаться, поэтому сказала все это почти тихо, с уже словно бы безучастной борьбой.
— Я никогда ничего с собой не сделаю, доченька, пока у меня есть вы. Просто хочу его напугать.
Я села рядом. Зимний ветер, перемешанный со снегом, незваный бродил по комнате.
Лето, каникулы, скука. От меня все бедствия, навалившийся на нас в том году, — как от стенки горох: бабушка с инсультом, Сэйлор с полуразбитым черепом (следствие неудачного полета с балкона шестого этажа). Мне будто бы по боку — на самом деле, конечно, нет. Просто научилась отстраиваться и «уходить». Да и целом, все наконец как-то чуть поуспокоилось, всех насколько могли спасли и повытаскивали из худых теплых пальцев смерти. Вот только ты там где-то лежишь в больнице, девятый месяц и никому ничего не понятно. Вестей от тебя — нет. Папа — молчит. Я все жду, конечно, когда родится мой брат, но не верю в него — сейчас, мам, воспринимаю себя как зацикленную на себе эгоистичную суку (типа ты была права), потому что я и не потрудилась сама узнать, ну что ну как… Просто не знала ничего — будто в этом и есть оправдание.
Смотрела «Зачарованных» и ела горячий бутер с копченой колбасой, накрытой расплавленным в микроволновке сыром. Хлеб смазать тонким слоем майонеза — верх кулинарии и гастроизысков. Лучше еще не придумали. А в сочетании с сериалом, где падающие внутрь, вслед за кусочками божественного моего обеда, эпизод за эпизодом заставляют забыться напрочь, отложить мозг и просто тонуть в выдуманной кем-то (довольно плоской) истории, получается первоклассное каникулярное времяпрепровождение.
Папа зовет на кухню — что-то хочет со мной обсудить. Я тяжко вздыхаю, ставлю серию на паузу, откладываю пустую тарелку (спасибо, что не под подушку) и плетусь к нему.
— Да, пап?
— Агни, ты, наверное, уже поняла…
Он сидит слева от меня, условно во главе стола, на своем месте. Обеденный стол, за которым мы собирались только трапезничать, непривычно пустой — как-то карикатурно выглядит. Все как-то карикатурно. Занавески с тусклым белым светом сквозь них, плоский холодильник и его почему-то сероватое лицо…