Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Литература как жизнь. Том II - Дмитрий Михайлович Урнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Из Ливановского сборника требовалось удалить намек на то, что Сталин, быть может, и не запрещал «Гамлета», иначе ожил бы вопрос, кто же при Сталине, в атмосфере интриг и доносов, добился, чтобы готовый спектакль так и не увидел света рампы. Никто бы и не подумал, что Сталин в сборнике присутствовал, уже гуляла по свету версия о его личном запрете «Гамлета». Но не досмотрели: Сталин И. В. – страница указана, страницы – нет. Сталин в книге остался, остался и вопрос, кто же «Гамлета» во МХАТе запретил?

Участь Ричарда Олдингтона

«Всякий, кто знаком с литературой двадцатого века, знает, что Ричард Олдингтон – одаренный писатель. (…) Это одно из трех-четырех английских писательских имен, пользующихся в наши дни международной известностью».

Чарльз Сноу (1939).

«Мирский писал о писателях вроде Олдингтона, которые были неизвестны даже англичанам».

Дж. С. Смит (2000).

Когда пришлось нам продавать книги, я отложил нести в букинистический «Смерть героя», роман Олдингтона, мной не читанный. Мать заметила: «Ты что, с ума сошел?» – это когда нам нужны были деньги на жизнь. «Смерть героя» мне было рано читать, ещё не дозрел до исступленного отчаяния от повальной неправды, что заставила «героя» броситься под пули и покончить собой. Когда я подрос и взялся за «Смерть героя», а также за «Все люди – враги», у меня закружилась и загорелась голова, как не кружилась и не горела после чтения никого из современников Олдингтона. «Спеши надеть скользкую маску лжи, иначе тебя растопчут», – на память повторил я Олдингтону его слова, когда он с дочерью Кэтрин пришел к нам в гости. «Почему вам это запомнилось?» – спросил Олдингтон. Как почему? И он ещё спрашивает! Эти слова…

Олдингтона сопровождала переводчица из Союза писателей, Оксана Семеновна Кругерская, она была дружна с моими родителями, прекрасно ко мне относилась, прямой ответ поставил бы её, лицо официальное, в неловкое положение. Замялся я… «Митя запомнил твои слова, потому что они выражают естественный возрастной конфликт», – с ударением на «естественный» выручила меня Кэтрин, одних со мной лет, психиатр, специализировалась на работе с дефективными детьми.

Отец познакомился с Олдингтоном через «Новости», московский журнал на английском языке. Журнал был основан на исходе сталинских времен. Отцу, находившемуся в опале, путь в журнал оставался заказан, но вот однажды иду я от нашего дома по Страстному к улице Горького, а на встречу мне – родители, лица у них, обычно мрачные, сияют. «Встретили Морозова», – объясняет отец. Михаил Михайлович Морозов шел из Дома актера, где заведовал Шекспировским кабинетом, направлялся он в «Новости», его назначили Главным редактором журнала. При всем благорасположении к отцу он не мог пригласить сотрудничать потерявшего бдительность, но отец был счастлив, что от него не отвернулся известный в литературных кругах человек.

Это была их последняя встреча, Морозова вскоре не стало, не стало и Сталина, времена помягчали, отца ещё не восстановили, но ему заказали для «Новостей» статью об Олдингтоне, который у нас был если не замолчен, то забыт. Когда статья появилась, откуда-то из небытия (так написал отец в воспоминаниях) пришло от Олдингтона письмо. Завязалась переписка. Отец добился, чтобы Олдингтон получил приглашение от Союза писателей, и он приехал.

«Меня здесь принимают за писателя, не смейся», – написал Олдингтон приятелю после встречи с читателями в Библиотеке Иностранной литературы. Нельзя сказать, что его не принимали за писателя там, на Западе. Дюжина названий под его именем и сейчас доступна, масса материала помещена на Интернете, и все-таки Олдингтона не существует ни в читательском, ни в критическом обороте. Начитанные люди, и те об Олдингтоне не слыхали. «Смерть героя» пропускают в списках книг «потерянного поколения», а когда-то роман значился вместе с «На западном фронте без перемен» Ремарка и «Прощай, оружие» Хемингуэя. «Злой книгой» Горький назвал «Смерть героя». Олдингтон, окопник Первой Мировой Войны, выразил злобу на Англию, владычицу морей, чья власть шла на убыль. Мог ли Мирский не писать об Олдингтоне? Однако английский биограф полагает, будто в 30-х годах, когда Мирский писал об Олдингтоне, автор «Смерти героя», международно признанный, был никому неизвестен.

Энтузиастом Олдингтона явился американец, профессор Норман Гейтс, с которым я познакомился уже в Америке. Жил Норман в Нью-Джерси (где потерпел крушение «Гинденбург»), он не встречал Олдингтона, зато основал и редактировал специальный журнал, ему посвященный. Меня Гейтс считал диковиной: знающих об Олдингтоне надо было поискать, а этот знал его лично! В журнале я сотрудничал, посылал Гейтсу разные попадавшиеся мне в печати упоминания Олдингтона, послал и заметку о биографии Мирского, где сказано, будто в своё время об Олдингтоне никто не знал. У Гейтса я спросил, чем объясняется такое небрежение, но американцы о неприятном говорить не любят, и Норман назвал признаки внимания к Олдингтону: если не читают и даже не упоминают его книг, то все же книги из печати не вышли.

На Западе книга, выходя в свет, остается в печати – набор не рассыпают, по мере спроса подпечатывают дополнительные тиражи, если спрос иссякает, то книга из печати выходит. У нас было наоборот: тираж книги разом выходил из печати и в свет, а набор рассыпали. Так было во время докомпьютерное, сейчас, кажется, и у нас книга из печати не выходит, если есть спрос.

Спрос на Олдингтона, пусть незначительный, есть, но в критическом обороте и в читательском мнении его нет. Взаимосогласованные мнения (по Ливису) правят литературным миром, а Олдингтон озлобил, сильно озлобил очаги влиятельных литературных мнений. Так думал мой отец на основе того, о чем ему писал или рассказывал Олдингтон. Высказался он о дутых величинах, с какими был хорошо знаком с начала их подъема на вершину успеха, за это знание, которое он не стал держать про себя, ему и отплатили. «Олдингтон плохо писал о своих знакомых», – таков был приговор «знакомых». Вместо того чтобы примкнуть к знакомым, Олдингтон писал о том, что они собой представляют. «Если это ум, позвольте, я лучше останусь дураком», – так он писал об интеллектуализме, воплощением которого служил Элиот.

Никто Олдингтона не запрещал, и сам он не считал себя изгнанником или преследуемым, – об этом он говорил моему отцу. Однако некогда признанный писатель очутился в нетях, оказался в силу негласного сговора вычеркнут из литературных святцев. Трудно поверить? Действительно, трудно. Однако полвека спустя после разыгравшейся в Англии литературно-политической драмы, вышло академическое исследование конфликта с подзаголовком симптоматическим «Предупреждение»[68]. Не цензурное изъятие или директивное запрещение, как в советские времена бывало у нас, а удавка, накинутая на шею ставшему неугодным кругу влиятельных лиц. Так что остерегитесь рисковать, прежде чем выступать ниспровергателем коллективно оберегаемых репутаций.

Воочию столкнулся я с отрицательным отношением к некогда известному английскому писателю не где-нибудь, а в Библиотеке ИМЛИ. Одновременно со мной в библиотеку пришел наш овеянный славой филологический авторитет. Увидев у меня в руках книги Олдингтона, разоблачительные биографии исторических личностей, авторитет счел нужным высказаться: «Не нравятся мне эти книги, не нравятся!» А сам он, легендарная личность, мне казался обширной полой ёмкостью, достойной разоблачительного пера Олдингтона. Занимался авторитет множеством или, во всяком случае, высказывался о множестве дисциплин, и о его необъятных интересах я не смею судить. Но по теме, меня касающейся, пригласил его выступить на конференции в ИМЛИ, которую я организовывал. Темой конференции была литературно-критическая терминология. Авторитет согласился выступить, явился окруженный свитой поклонников, которые все до единого схлынули после того, как предмет их поколения произнес речь и тут же покинул зал.

Речь показалась мне научно нестрогой. Слышала ту же речь и моя жена, а у неё диссертация была по терминологии, и она говорит: «Он не знаком с новейшей литературой вопроса». Наш обмен мнениями остался между нами, но возьми и напиши мы в отчете о конференции, что представляла собой речь приглашенной знаменитости – до цензуры бы и не дошло, по редакторскому сговору не дали бы этого опубликовать. А Олдингтон печатно высказывал сомнения в экспертизе знакомых, скажем, о незнании Элиотом итальянского языка, о котором он рассуждал как знаток[69].

Следующий шаг к разрыву с элитарно-политическими кругами, начиная с Черчилля, Олдингтон совершил, разоблачив героя британской политической мифологии, легендарного разведчика Лоуренса, называемого Аравийским. Олдингтон дегероизировал полковника, демистифицировал легенды, которые полковник сам о себе создавал, начиная с истории своего происхождения, включая службу на Ближнем Востоке и кончая автобиографией «Семь столпов мудрости». Начать с того, что Лоуренс имел чин не полковника, а подполковника. Преувеличение незначительное, но все-таки сдвиг в сторону от достоверности, и дальнейшее сотворение мифа шло по тому же ложному пути: длительные рейды по пустыням верхом на верблюде были не столь длительными и не всегда совершались на верблюдах, не столь кровавыми были осады и битвы, в которых Лоуренс будто бы участвовал, некоторых сражений вовсе не было, о некоторых Лоуренс только слышал, в некоторых играл роль наблюдателя, всё было придумано и преувеличено под небездарным (подчеркивал Олдингтон) пером «полковника».

Разоблачение коснулось не одного полковника. До появления книги Олдингтона «Лоуренс Аравийский» все, кто писал о нем, оставались в плену рукотворного мифа, среди них были писатели, например, Роберт Грейвз. Разоблачение псевдополковника грозило разоблачением им, верившим в полковника, и стало твориться нечто зазеркальное: Лоуренса продолжали прославлять, о нём была поставлена апологетическая пьеса, по пьесе снят парадный фильм, выходили и продолжают выходить книга за книгой о легендарном разведчике, и во всей этой продукции используются сведения, которые нашел и огласил Олдингтон, но книги Олдингтона словно не существует, сносок нет, а если и существует, то книга спорная, крайне спорная. Что же в ней спорного? Спорная, и всё. Так говорят, когда спорить не хотят – нельзя ни оспорить, ни согласиться.

Разоблачая полковника, Олдингтон помимо влиятельных литературных знакомых и политической элиты восстановил против себя ещё одну среду – гомосексуальную. Странно было бы думать, что Олдингтон, составивший однотомник Оскара Уайльда, переводчик «Декамерона», враг всяческого ханжества, взялся осуждать «запретную любовь». Лоуренс был героем и этой среды, но Олдингтон не осуждал его интимных отношений с арабскими шейхами, он писал о том, что не следовало сексуальные акты выдавать за разведывательные операции.

Злая рецензия, которую Грэм Грин писал в тот момент, когда я внушал ему свою мысль о его творческом родстве с Олдингтоном, была защитой всем знакомого английского писателя, отличавшегося особой склонностью, писатель был педофилом, жил в Италии и ради удовлетворения своих желаний подкупал детей бедняков. В биографической книге о нем Олдингтон, по своему обыкновению, говорил о том, что знал, а Грэм Грин обвинил Олдингтона во лжи. Редакторы лондонского журнала, опасаясь судебного иска по обвинению в диффамации, рецензии не напечатали, однако слухи действуют сильнее типографских значков, если хотят верить слухам: ненапечатанную рецензию упоминали как разоблачение Олдингтона.

«Олдингтон просто дрянь», – в письме написал мне один из наших партнеров по Двусторонней Комиссии, когда я у него спросил мнение об авторе «Смерти героя». Даже Грин, называя перо Олдингтона «отравленным», не называл его никудышным писателем. Не мог я понять очевидную несправедливость уничижительной оценки до тех пор, пока после кончины нашего партнера, видного ученого и популярного публициста, не стало известно о его склонностях, какие раньше не афишировались.

Так на литературной репутации Олдингтона сказывались оценки нелитературные, однако принадлежавшие авторитетам литературного мира, соответственно литературным оказывался и результат организуемых мнений.

Если Олдингтона вспоминают, то как «Дунькина мужа», он был недолго женат на американской поэтессе Хилде Дулитл, о ней не забывают на неослабевающей волне авангардизма и на вздымающемся гребне неофеминизма. Годы спустя попал я в литературный кружок, который группировался вокруг дочери Хилды Дулиттл. Кое-кто из собравшихся полагал, что отцом её был Олдингтон. Нет, его друг российского происхождения Иоган Григорьевич Коршун, ставший английским писателем Джоном Курносом (он входил в ту делегацию Красного Креста, с которой в «большевистскую Россию» ездила леди Сноуден, упомянувшая «железный занавес».) Сын дочери Хилды Дулитл погиб от СПИДа. Она издала антологию молодых поэтов, погибших по той же причине. Получил я от неё открытку: «Мир мал до невероятия. Мы будто движемся кругами, встречаясь на самых неожиданных перекрестках». Норман Гейтс на мое сообщение об этой встрече откликнулся экстатически: «Мало того, что вы знали Олдингтона, вы узнали и дочь Хилды Дулитл!».

Английский литературовед нового поколения работал над книгой о Мирском, когда Олдингтон оказался заживо похоронен, и биографу подумалось, что Олдингтона вообще никто не знал и не знает, как не знала молодая американка, профессор литературы, о причинах настороженности среди евреев, читателей-современников, когда они пытались читать «Улисса». С таким незнанием сталкиваюсь постоянно: чего человек не знает, того и не существует, свое незнание человек выдает в печати за общее мнение. Биографу я написал, однако ответа не получил. Не отвечают, когда ответить нечего, но в этом случае, я думаю, автор был ошеломлен, не зная, что думать и что говорить: надо же похоронить некогда знаменитого писателя, будто его и не было!

«Ничего я не забыла!»

Из письма дочери Олдингтона.

Дочь Олдингтона Кэтрин Гильом-Олдингтон, моя сверстница, скончалась в 2010 г. Мы с ней изредка переписывались. Она вспоминала показательный московский загул, который мы с друзьями ей продемонстрировали. Мои родители пришли в ярость, Олдингтон тоже был недоволен. Нас выручил Борис Полевой, он был Председателем Иностранной Комиссии и отвечал за визит английского писателя. «Посмотрите, – обращаясь к автору «Смерти героя», сказал автор «Повести о настоящем человеке», – какие блестящие молодые люди окружают вашу дочь». «СаЬеппе, that’s Russia!» – крикнул Олег Ряшенцев по прозвищу «Мартышка».

В письме Кэтрин говорила, что Москва для неё воспоминание неизгладимое. Пока мы безумствовали, Жора Алексанян и Игорь Полуектов добивались у Кэтрин, что она думает о Хемингуэе по сравнению с Олдингтоном. Зачитывались мы обоими, но все-таки… «Мой отец – джентльмен, а мистер Хемингуэй нет», – разрешила наши сомнения дочь английского писателя.

Жила Кэтрин вместе со своим отцом во Франции, там же вышла замуж за объездчика камаргов, небольших полудиких лошадок, о которых сделана «Белая грива» – фильм и у нас был показан, кто видели, те, я думаю, не забыли этой трогательной до слез картины. Поистине до слез, и чтобы внучка не расплакалась я не показывал ей трагического финала.

О французских литературных вкусах Кэтрин говорила: «Странные люди французы – носятся с незначительными фигурами, а такая величина, как Луи Селин, для них не существует». Не сказал бы «не существует». И её отец, автор «Смерти героя», и создатель «Путешествия на край ночи», а также «Смерти в кредит» существовали, но очерченные кругом заклятия. Её отец озлобил знакомых, Луи Селин получил ярлык антисемит.

Расовые предрассудки в цивилизованном мире недопустимы – кто спорит? Загадочной остается избирательная пристрастность: одним прощают, а другим – нет. Стравинский заигрывал с нацизмом, но об этом не вспоминают. Сходило с рук Элиоту, хотя в международных кругах у всех было на слуху: «Том не любит жидов» (Далбергом, который был знаком с Т.С.Э., так и написано), а Селину

– не сошло.

Круг заклятия вокруг Селина пробовал разорвать Аллен Гинзберг. В биографиях поэта этой попытки я не нашел, но от него самого слышал: он поехал в Париж и поселился рядом с Луи Селином, познакомился с ним ради того, чтобы установить какова подоснова предрассудка, которого Селин не скрывал – высказывался печатно. Аллен вдавался в детали, рассказывая, как удалось ему найти жилье чуть ли не забор в забор с усадьбой Селина, сумел заручиться его доверием, вел с ним откровенные разговоры, однако, что удалось ему узнать, этим Аллен со мной не поделился. Видимо, самооправдания писателя, осужденного за коллаборационизм (которого называли-таки крупнейшим из литературных французов ХХ века, называл и Аллен), оказались неоглашаемы.

Пушкинский праздник

«Помогать сегодня Иосифу Бродскому, значит, помнить о Пушкине».

Из выступлений на торжестве по случаю двухсотлетия со дня рождения Пушкина Карнеги Холл, Нью-Йорк, 1999 г., июль.

В Университете Адельфи состоялся симпозиум, на котором обсуждалось соотношение литературы с политикой. Выступал Нобелевский лауреат, чешский поэт-диссидент Чеслав Милош, решил он воздать должное уже покойному собрату-поэту, тоже диссиденту и Нобелевскому лауреату, Иосифу Бродскому.

Бродский, насколько было у него творческой способности, по-моему, весь выразился в ходившей в своё время по рукам «Большой элегии Джону Донну». Это были шестидесятые годы, о младшем современнике Шекспира у нас не слыхали, а если слыхали, то лишь одну строку, эпиграф, взятый у него Хемингуэем для романа «По ком звонит колокол», большинством ещё не читанного[70]. В студенческие годы от профессора Самарина мы слышали имя «Джон Донн», одна из теневых фигур, что стоят не на плечах, а за спиной гигантов и с угасанием гигантов, дождавшись своего часа, выходят на авансцену: умные, искусные, поэтичность пробивается у них в немногих стихотворениях и некоторых строках. У Донна такая строка – «расшатанность мира», то ли подсказанная Шекспиром, то ли Шекспиру подсказавшая «вывихнутый век».

Преобладание рассудочно-изобретательных стихотворцев – признак упадка, упадок есть упадок, прежде всего великих идей, истощения творческой энергии. Такие поэты – это «Сальери», у них есть свое место и свое значение, но принимать упадок за подъем нельзя. Сочувственные поклонники окружали Донна, они поддерживали его репутацию при жизни и сразу после смерти, однако затем и надолго Донн выпал из поэзии, которая вызывала широкий читательский отклик: стихотворения и поэмы читали и перечитывали, как повести и романы. Признавая изобретательность и проницательность Донна, литературные авторитеты своего времени, Джон Драйден в семнадцатом веке, Сэмюэль Джонсон – восемнадцатом, Эдмунд Госс – девятнадцатом, отказывали ему в поэтичности. «За несоблюдение размера и ритма, – говорил Джонсон, – его следовало бы повесить». Другие порицали за отсутствие поэтического таланта. А к нашему времени оказалось представление о таланте пересмотрено, оценка – результат сговора, проникающего в массовую среду и подчиняющую многих мнению избранных. «Джон Донн оказался надолго вытесненным из популярных антологий – всех этих “Золотых кладовых” и “Жемчужин английской поэзии” Понадобился весь девятнадцатый век, да ещё с придачей, чтобы в этом “странном” авторе распознать одного из величайших поэтов английского языка. Поворотной тут была статья Элиота 1921 года. После этого слава Донна идет cresscendo. Он оказался удивительно созвучен ХХ веку и немало повлиял на ряд крупных поэтов – от того же Т. С. Элиота до нашего Иосифа Бродского»[71]. Так писал переводчик, поклонник и пропагандист поэзии Донна, и насколько я его знал, склонялся он к Донну в силу избирательного сродства. Характеристика соответствует Донну, однако нуждается в расшифровке.

Что означает созвучность ХХ веку? Традиционные поэтические «кладовые» содержали немало стихоплетства, но в тех же антологиях были и настоящие жемчужины, многие стихи из тех антологий жили в сознании читателей, поэтические жемчужины заучивали наизусть. А вот – современная антология, начиная с Элиота, это – для цеховых знатоков, не вообще любителей поэзии. Именно Элиот, возводя Донна в образец, провозгласил: «Современная поэзия должна быть труднодоступной». Место музыкальности и чувства заняла нерифмованная, прозаизированная, лишенная музыкальности заумь. А я с тех детских лет, когда у отца среди книг нашел составленную

Кашкиным и Зенкевичем антологию «Поэты Америки. ХХ век», был озадачен, ошеломлен, и по сей день не могу современную поэзию принять за поэзию. Слышал читающим и поющим свои стихи Карла Сэндберга, принимал пищу рядом с Робертом Фростом, слушая и принимая, стыдился самого себя: на моем месте многие, переживая озарение, пришли бы в экстаз, а я, виноват, оставался ничуть не тронут. Не принимаю и переоценку нашей поэзии, реабилитирующую сальерианство. Русская поэзия Золотого Века для меня воплощается в трех именах: Пушкин, Лермонтов, Некрасов. «Поэты тютчевской плеяды» – такую антологию, прекрасную полнотой и представительностью составил Вадим Кожинов, энергичнейший возвеличиватель Тютчева. У меня эта книга хранится с его надписью, однако не дарственной – удостоверяющей, что книга вручена мне составителем: «С подлинным верно». Почему? Пункт нашего с Вадимом расхождения.

Тютчев был Вадимом вознесен, по-моему, сверх меры. Кожинов возвышал Тютчева едва не до Пушкина, во всяком случае сближал их, между тем Пушкин с Тютчевым не родственны поэтически. Пушкин отнес Тютчева к «немецкой» школе, эта школа самому Пушкину была чужда. Пушкинское отношение к той школе напоминает чеховскую оценку Бунина: хотя и умно, однако натужно. Из поэтов, принадлежавших к той школе, Пушкин назвал трех, достойных внимания, двух счел талантливыми, однако не отнес эту оценку к третьему – Тютчеву. Пушкин его печатал в своем «Современнике», однако он печатал поэзию, необязательно ему близкую. Оценивал sui generis – в особом роде. Составители «Хроники жизни и творчества А. С. Пушкина» извлекли из прессы тех времен множество мнений, которые мне были неизвестны. Одно – анонимно, автор сравнивает пушкинскую лирику с поэзией Альфреда де Виньи и обозначает разницу между умной поэзией и умом, диктующим стихотворные строки. У Пушкина, говорит аноним, в стихах заключены «идеи глубоко философические», но их «родила фантазия поэта, а не философское самопознание», у Альфреда де Виньи стихи «прекрасны, но холодно прекрасны: это ум в венке Поэзии»[72]. Такова, мне кажется, должна быть и характеристика тютчевской поэзии. А Вадим (тут я ушам своим не верил) готов был Тютчева поставить чуть ли не выше Лермонтова.

Поэтическая природа – это Эолова арфа, музыка сфер. «Выхожу один я на дорогу», «Парус», «Горные вершины» – вот где звучит эта музыка, вызывающая дрожь в душе и мурашки по телу. Мелодии могут быть разные, но всё – мелодии. В тютчевских же стихах мысли много, мелодии большей частью, по-моему, нет, две-три строки – мелодия, а дальше – рассудочность, если не добавляется музыка на тютчевские слова. «Я встретил вас» – поэзия досозданная музыкой, «Люблю грозу в начале мая» – две строки из четырех строф. «Всё во мне, и я во всем» – очень умно, однако мысль, не музыка, произнести трудно, и если эти строки вызывали слезу у Толстого, то, я думаю, сказывалось избирательное сродство, Толстой был склонен к дидактике.

Составленная Вадимом антология – «умствующая» тенденция в нашей поэзии, сдвиг к рассудочности. Такими поэтами полон Серебряный Век: с умением, однако без божества, без вдохновенья. Линия преобладающей умственности есть и в нашей прозе. Это Константин Леонтьев-беллетрист, позднее – Марк Алданов. Публицист и критик Константин Леонтьев стилистически писал так, как во всей нашей литературе писали Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Островский, Чехов и Булгаков, но повествовательного дарования он оказался лишен (таково было мнение Тургенева), его романы и повести бесталанны, хотя написаны идеальным русским языком и содержат одну умную мысль за другой. В двадцатом веке умные не-таланты выдвинулись в первый ряд. Споры по этому пункту когда-нибудь да иссякнут, исчерпают себя, и останется разве что недоумение, чего не могли поделить, когда это само по себе так ясно? Жить в эту пору прекрасную никому из нас, видимо, не придется, для вызревания очевидности требуется время, но прецеденты говорят о том, что именно так и бывает.

Начитанный человек, способный слагать замысловатые стихотворения, – таково было и остается мое впечатление от Бродского. «Большая элегия» мне показалась упражнением на трудность, но в ту пору всякая неясность, казалось, скрывает тайный смысл.

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.Уснули стены, пол, постель, картины,уснули стол, ковры, засовы, крюк,весь гардероб, буфет, свеча, гардины.Уснуло все.

Чего это он уснул, а с ним всё и все уснули? Поехал Василий Ливанов на съемки в Ленинград и в какой-то компании виделся с Бродским, слышал, как он читает «Элегию». «Напористый малый, добивается своего», – такое впечатление сложилось у Васьки, понимающего людей насквозь. И Бродский добился, пользуясь обстоятельствами и сочувствующими. Когда Бродский прибыл в Америку, издатель Дэвид Даскал, основатель RUSSICA, ссудил ему денег. При расчетах Иосиф Александрович, уже Нобелевский Лауреат, повел себя непорядочно. «Ты кто – поэт или деляга?» – Дэвид спрашивал Joseph’a. Все же отношения с Бродским Дэвид сохранял, и когда, с Галиной Соколовской, основал на Пятой Авеню «Русский Дом», магазин книг и сувениров, то Бродский на открытии по-русски читал свои стихи. Старался, рубашка в поту, хоть выжми, но стоило посе-тителям-американцам попросить почитать его стихи на английском, отрезал: «За стихи на английском я деньги беру». Дэвид рассказывал и качал головой, оплакивая непоэтическую неисправимость своего протеже и должника. Даже среди верных поклонников установилось правило: если Бродский сделал подлость тебе, ты и виноват – зачем провоцировал гения? Словом, плохой человек, что не означает плохой поэт, не означает и хороший.

В пору гласности предложили мне о Бродском высказаться на страницах «Литературной газеты», и я сказал: прежде всего неясно, по крайней мере для меня, если Бродский – поэт, то на каком языке?[73] Русский его, за исключением «Элегии», сплошная вычурность, что же касается английского, судить не берусь именно потому, что на чужом языке всё же читаю. Читал, что говорилось о Бродском в американской прессе, где шла организация мнений. Характерным образом (к чему я уже успел привыкнуть), через оговорку «быть может», высказывались суждения вроде бы предположительные, но воспринимать которые следовало как инструкцию на ближайшее будущее, чтобы не отстать от моды: «Бродский, быть может, самый значительный поэт, пишущий сегодня на английском языке». Как пишущий?

Виделся я с ним на официальной встрече за круглым редакционным столом, говорили по-английски, он ограничился краткими замечаниями. На вопрос о том, как Бродский говорит, какой у него английский язык, американцы, много раз его слышавшие и даже печатавшие его речи, отвечали, что говорит он быстро. Попал я однажды в круг преданнейших сторонников Бродского из России. Их группа напоминала секту со своей иерархией: круг лиц и – лестница, по ступеням которой сообща, по очереди, восходят к известности и даже славе. Нужно было оказаться слепым, чтобы не видеть, что собственно происходит – радение.

Вопрос о том, на каком же языке он поэт, терзал самого Бродского на исходе его жизни, это я слышал от хорошо знавших его американцев. По состоянию здоровья он существовал, словно под дулом пистолета, об этом мне говорила Нина Николаевна Берберова, у которой Бродский бывал в Принстоне. «Век скоро кончится, а с ним и кончусь я», – выразительно им сказано, предчувствие, конца физического и существования поэтического, слишком связанного с условиями времени. О терзаниях Бродского говорили мне те же американцы, что приняли Joseph’a, когда он прибыл за океан, вложили деньги и силы для сотворения его как фигуры и обожали своё создание. Насколько эти американцы являлись проводниками политики времен холодной войны, известно. Слышал я от Хольцмана: со времен посещения Исайей Берлиным Анны Ахматовой до поддержки Иосифа Бродского – сплошная политика, проводимая ЦРУ.

Писал ли Бродский о политике? Чтобы сделаться политическим явлением, необязательно писать о политике, важно было оказаться жертвой советского режима, а там хоть бабочек лови, пиши роман с клубничкой и претензией на философию, или слагай антологические стихи, малопонятные, но понятных стихов теперь не пишут, достаточно сговора внушающих, что это, быть может, значительно и, безусловно, гениально.

На симпозиуме Милош утверждал: Бродский был свободен от всего общественного. Пришло время задавать вопросы, и я спросил, был ли Бродский свободен от политической поддержки, которая ему оказывалась, косвенно и прямо, с начала его диссидентства, высылки и выезда, вплоть до инсталяции в Америке и получения международной премии. Милош сослался на плохой слух и не выразил желания отвечать. Было ли это способом уйти от вопроса или действительно глухотой, не могу сказать. Могу сказать, что на Западе стало принято говорить своё и не отвечать на возражения. Ты сказал, он не слушал – свобода! Но сидевшие рядом с Милошем помогли ему всё-таки понять, о чём его спрашивали. Тогда Милош повторил, что «поддержка, которую Бродский нашёл в Америке, не носила политического характера». Пока Милош отвечал на мой вопрос, он своим выражением лица мне напомнил одного нашего упрямца, бубнившего о пороках буржуазного литературоведения, и кроме разоблачения буржуазного литературоведения нашему упрямцу высказать было нечего, хотя только что буржуазное литературоведение, представленное Симмонсом, у нас на глазах само себя разоблачило. А что еще, помимо упорного отрицания очевидности, мог сказать Милош?

После него слово взял Хилтон Крамер, бывший заместитель главного редактора журнала «Нью-Лидер» («Новый вожатый»), где впервые появились в переводе стихи Бродского. Человек «с биографией», Хилтон Крамер, по образованию и роду деятельности – искусствовед, сначала левый, как многие американские интеллигенты, совершил поворот направо, причина – сталинизм, сталинизм – пакт с Гитлером, пакт с Гитлером – предательство евреев. Когда мы познакомились, Хилтон считался острым критиком «выродившегося модернизма» (на него в своих статьях ссылался Лифшиц).

«Позвольте мне сделать примечание к сказанному», – так начал Хилтон Крамер и продолжил: «Полагаю, ни у кого, кто имел возможность проследить путь Бродского, не может быть ни малейших сомнений в том, что поддержка и успех, выпавшие на его долю за пределами России, были бы мыслимы вне политического контекста. Равным образом я полагаю, что Нобелевский комитет не дал бы ему премии, не будь тому сопутствующих политических обстоятельств». На правах первоисточника соредактор «Нового лидера» удостоверил: «Мы пошли на это в знак политической поддержки»[74]. Закончил Хилтон Крамер свою речь, и взглянул я на Милоша. Выражение его лица не изменилось, будто в опровержение его слов ничего не было сказано. Ах, ведь он плохо слышал!

Время рассудит, но судит оно двояко. На сегодня время оправдало Джона Донна. В силу избирательного родства, его признали такие же поклонники, что и при жизни, разве что поклонников стало много больше. Однако границ своего изначального непризнания Джон Донн, мне кажется, всё-таки не преодолел: мертвое как было, так и есть мертво, зато увеличилось число явных, ранее державшихся в тени, любителей мертвечины, ныне называемой интеллектуальной взвинченностью.

Пушкин сегодня это Иосиф Бродский – по существу таков смысл призыва, провозглашенного Владимиром Бабенышевым на Пушкинском празднике в Карнеги Холл. После этой речи Святослав Бэлза, который вёл юбилейную церемонию, сказал: «Вернемся к

Пушкину». На следующий день, читая «Нью-Йорк Таймс», я нашел в сообщении о Пушкинском торжестве имена всех выступавших, кроме ведущего.

Урок мастера

«Тургенев понимал всё».

Генри Джеймс.

Искал я многоквартирный дом на парижской улице Предместье Святого Гонория. Улицу нашёл, номер дома забыл – следствие плохих предчувствий. В те времена готовиться к зарубежной поездке, «путешествуя дома», служило дурной приметой: начнешь готовиться, а тебя не выпустят.

Вот эта улица, а где этот дом? На поиски оставалось у меня не более получаса, находился я в составе делегации, и мое утреннее свободное время истекало. Вдруг за домами и деревьями вижу купола-луковицы: православная церковь, там, быть может, знают! Ведь я искал дом, где бывал Тургенев. Открывший мне дверь священник, родом из Архангельска, говорил по-русски на о, ругался по-французски. Ругался, потому что я его разбудил, пришлось разбудить, подняв с постели. Священник так и вышел ко мне в исподнем. Выслушал мой вопрос и стал искать штаны, приговаривая: «Быстрее никак не могу. Вы на самолете, а я по-прежнему на телеге».

Чтобы времени не терять, я его расспрашивал. Нужного мне дома он не знал, но сказал: «Тут есть один чудак, должен знать, я ему позвоню». Стал звонить, требуя к телефону профессора. У меня возник проблеск надежды: русский профессор должен знать дом, освященный именем Тургенева. Оказалось, чудак-профессор уже отбыл на утреннюю службу в ту самую церковь, где священник всё ещё искал свои штаны. Ждать прибытия чудака-профессора я уже не мог, добраться бы вовремя до гостиницы, где был назначен сбор нашей делегации активистов Дома Дружбы с зарубежными странами.

Было это в 1975 году, ровно сто лет спустя с тех пор, как в середине 70-х годов XIX века дом № 240 на улице Предместье Святого Гонория служил штаб-квартирой настоящей литературы. Там вырабатывалась стратегия писательского мастерства. На четвертом этаже в тесной квартире жил Флобер, к нему по воскресениям приходили Эдмон Гонкур, Доде, Золя, Мопассан и Тургенев, который однажды привел с собой молодого американца по имени Генри Джеймс.

Когда американец станет маститым писателем, его друг, английский литератор Перси Лаббок, наслушавшись мастера, напишет «Ремесло литературы» (The Craft of Fiction, 1921), книгу, рожденную разговорами в доме № 240 на улице Предместье Святого Гонория. На книгу появились полемические отклики, две книги: «Особенности романа» прозаика Э. М. Фостера (Aspects of The Novel, 1927) и «Структура романа» прозаика и поэта Эдвина Мюира (The Structure of the Novel, 1928). Все три книги достойны своего предмета: прекрасно написаны, и авторы, все трое, были по-своему правы, дополняя друг друга даже возражениями. Фостер и Мюир считали, что Лаббок преувеличил роль повествовательных приемов: было бы о чем рассказывать! Мысль сама по себе справедливая, но несправедлив упрек Лаббоку, он же тщательно оговорил, что имеет в виду не более чем ремесло. Однако в литературной критике, возымевшей влияние в то время, у Лаббока вычитывали именно приемы, что в конце концов, в наши дни, вылилось в особую дисциплину, пове-ствологию (narratology).

Писатели, прошедшие через университеты искус «Новой критики», оказались тому обучены, хотя о самом Лаббоке постарались забыть. В справочнике повествологии (Dictionary of Narratology, 1987) его книга, первая в своем роде, указана не в хронологическом порядке, а по алфавиту в переиздании 1957 г. Лаббок оказался рядом с Лайонсом и Лотманом, он выглядит не первопроходцем, а одним из многих, шедших по пути, им самим указанному. Ни Юрий Михайлович, ни его младший соратник и мой университетский соученик, Борис Успенский, в своих трудах не упоминают Лаббока. Вадим Кожинов на заседании нашего теоретического отдела оповестил о выходе книги Бориса «Поэтика повествования», и в книге не оказалось ссылки на Лаббока, не внесена поправка и в зарубежное издание книги[75]. Удивляться нечему, если студенты на вопрос о Лаббоке отвечают, что не имеют понятия, кто это такой, аспиранты, пишущие диссертации о проблемах повествования, честно признают, что не читали его книги, хотя повторяют изложенное в той книге и дошедшее до них окружным путем.

Теперь дом № 240 занесен в туристические справочники, в доме сдаются фешенебельные квартиры, одна из них, самая комфортабельная, с видом на парк Монсо (возле которого я стоял, оказывается, глядя в сторону дома, который искал), называется Апартаментами Флобера. Можно в этих покоях остановиться на ночь, чтобы почувствовать себя среди теней классиков, если только тени не разбежались: стены раздвинуты и нет тесной комнаты, которая когда-то заполнялась табачным дымом, а в дыму велись разговоры о том, что есть литература.

Вопрос обсуждался профессионально – всесторонне, очевидно, поэтому в присутствии писательских жен говорили о житейски-насущном, и супруги приняли в дискуссии деятельное участие. Оказавшийся на этот раз в литературной компании слушатель посторонний (оставивший воспоминания), оказался поражен, что высказывались в основном дамы и почти исключительно о гонорарах, причем, говорили «Наша [с мужем] новая книга».

Суть собственно писательских бесед сводилась к способности литературы воссоздавать жизнь как она есть. Собеседники пришли к общему убеждению: литература должна оставаться в пределах искусства, если цель – истина, иначе писательство оказывается лишь разговорами об истине. Истина должна быть не провозглашена, а создана – хорошо написана как предмет. Только писательским мастерством достигается эффект полной правды, тот самый эффект, секрет которого в ту же пору старался постичь усердный русский читатель Алексей Пешков, будущий Максим Горький. Он рассматривал на свет страницы Бальзака и Флобера, пытаясь понять, как из слов получаются люди, которых он видит и разговоры которых слышит? Тогда же и Джозеф Конрад провозгласил, что его задача – заставить читателя самому видеть и слышать вместо того, чтобы ожидать пояснений автора. Со временем Горький расскажет о своих опытах, обращаясь к «рабселькорам и военкорам», к новому поколению пишущих, причем, отметит: «В русской литературе таких мастеров нет». В нашей литературной традиции, действительно, не было отдельного от творчества теоретизирования. Вопросы теории обостряются с кризисом практики. Преобладание теории над искусством отметил Луначарский. Предисловия Генри Джеймса к своим романам были собраны в книгу «Искусство романа». Книгу составил Р. П. Блэкмур, одни из «новых критиков». Составитель книги признавал, что это в сущности учебное пособие для людей, претендующих стать писателями. А читатели?

Генри Джеймсу пришлось столкнуться с отсутствием широкого читательского интереса к своим произведением. Однажды он попал в положение унизительное и перенес позор. В лондонском театре поставили его пьесу, и спектакль освистали. Ожидавший окончания представления за кулисами автор-американец принял свистки за одобрение и вышел на занавес… Не пользовались успехом и его романы. Запросы читателей Генри Джеймс называл ребяческим и пытался разъяснить самого себя в предисловиях. Тут и возникает вопрос, можно ли объяснить искусство, если это в самом деле искусство, создающее впечатление самой жизни? Читатель читает – ему интересно, если же вдруг ему становится неинтересно, закрывает и отбрасывает книгу. Что тут объяснять? Сидит человек на стуле, сидеть ему удобно, и он продолжает сидеть, если же сидеть неудобно, он пересядет на другой стул. А по Генри Джеймсу, чтобы почувствовать себя комфортно, сидя на неудобном стуле, надо осознать, как сделан стул.

Писатель – демиург своей вселенной, он, как Бог, вездесущ и невидим, видимость и слышимость – впечатление объективности, создается мастером, который как бы и не вмешивается в разговоры, им же передаваемые, – к этому сводится суть поучений Генри Джеймса. Но искусство романиста, какое явил и объяснил Генри Джеймс, воспринятое многими писателями, изученное исследователями, не доходило и не доходит до читателей, если они не специалисты по изучению литературы.

Генри Джеймс не раз вспоминал беседы у Флобера, уделяя особое внимание «русскому мастеру». Американец брал себе в пример Тургенева, которому, по словам Генри Джеймса, были понятны до тонкостей проблемы писательства, искусства и жизни: «понимал всё». Повесть Генри Джеймса «Дэзи Миллер» – это американская «Ася». В тургеневской повести, выразившей российскую дилемму действия и бездействия, американец нашел образец для произведения о дилемме американской: наивность Нового мира в конфликте с искушенностью Старого Света. Всё показано, как у Тургенева, через судьбу молодой, миловидной, полной жизни особы, но чересчур немудрящей по сравнению с умудренностью старосветского опыта. У соотечественников Генри Джеймса повесть вызвала протесты, а в наше время отклик на фильм по «Дэзи Миллер», удачный фильм, стал смертным приговором режиссеру-постановщику и погасил звезду экрана, достойно исполнившую главную роль. Почему? Когда я показал фильм моим студентам, возмутилась прекрасная половина класса: «Как можно так думать об американских девушках?!» А простодушная молодая американка, которой многое просто не приходит в голову, была воплощением Америки.

Однако не благодаря чудесной повести Генри Джеймс признан первостепенной литературной величиной, а благодаря до мелочей продуманным, но мертворожденным романам, которые не наивная до детскости публика, а его собственный брат, философ и психолог, Вильям Джеймс, находил непонятными. «Жует больше, чем откусил», – говорила о Генри Джеймсе жена его друга – Генри Адамса, женщина больная, несчастная была умна. Именно жвачка в наше время превознесена понимающей критикой как достижения мастера. Небездарного писателя превознесли во всем том, в чем был он бездарен. Когда увлекательность и удобочитаемость ещё оставались непременными требованиями ко всякому литературному произведению, Герберт Уэллс нарисовал на Генри Джеймса словесную карикатуру: «Бегемот, пытающийся достать горошину, закатившуюся под диван». Тогда от читателей не требовали, чтобы они понимали автора, требовали от автора, чтобы он понимал, чего ждут от него читатели: писатель должен был их заставить забыть за книгой всё на свете. А Генри Джеймс требовал от читателей, чтобы они понимали, как его книги написаны. Понимать, вместо того чтобы за увлекательным чтением терять голову, станет Элиот, будет поучать читателей, озадаченных труднодоступностью романа «Улисс».

Конечно, «Бегемот» не зря старался: в горошине содержалась проблематика величиной с горошину, каковой она казалась во времена Генри Джеймса, а теперь от принстонского профессора я услышал: «Мы не понимали, о чем писал Генри Джеймс. Не понима-а-али!». Одномерность существования – вот о чем писал Генри Джеймс, называя это «отсутствием призраков», он имел в виду нехватку исторической перспективы, традиционной культуры, развитого самосознания. Но когда Генри Джеймс об этом писал, подобные проблемы могли в Америке занимать ограниченное число читателей, расположившихся на удобных диванах и в мягких креслах. Однако с ростом благосостояния горошина выросла величиной с тыкву.

Когда у нас подрастет поколение, взращенное успевшими обогатиться приватизаторами, то и мы поймем, о чем писал Генри Джеймс. «Нужна большая история, чтобы сложилась некоторая традиция, нужна богатая традиция, чтобы сформировались некоторые нормы вкуса, и нужно длительное развитие вкуса, чтобы возникло хоть какое-то искусство», – так говорил Генри Джеймс. Возможно, из той же снобистской среды выдвинется наш собственный «Генри Джеймс» и напишет, если напишет с талантом, то появится российская «Дэзи Миллер», если же мастер будет без таланта, умствующий, всё же получим старательное описание бескультурья откормленного, приодетого и даже подначитавшегося, но всё же бескультурья.

Высказав несвоевременные мысли, Генри Джеймс покинул свою страну, стал первым американским писателем-экспатриантом, но об этом, изучая мастера, почти не говорят, точнее, говорят так, будто он и не уезжал, вообще говорят не о том, о чем он писал. Занимаясь его изощренной повествовательной техникой, не признают результата неудавшимся. Вместо трагедии большого мастера пишут о его триумфе, на самом деле не состоявшемся.

«Только искусство создает жизнь», – утверждал Генри Джеймс, вспоминая сказанное ему Тургеневым. Шла речь о том же, о чем говорил Толстой, когда обещал создавать «петушков», по видимости живые существа. Хотел Толстой объясниться с читателями «Войны и мира», затруднявшимися читать заключительные разделы романа, превратившиеся в трактат о смысле исторического процесса. Все персонажи Толстого, вплоть до лошади, марионетки в руках великого кукольника, но они созданы средствами искусства, поэтому под властью творческих чар читатель не замечает, как «петушками» манипулируют. Уже прочитав не раз и не два, потом, одумавшись, читатель может сообразить, что же за мысль ему внушили. Где нет искусства, нет в литературе и жизни – Генри Джеймс был прав, но жевал больше, чем откусывал. Понимал, в чем заключается искусство, и не обладал тем, что понимал. А принимают у Генри Джеймса за «искусство романиста» лишенное энергии продуманное орудование повествовательными приемами, чему и научиться нетрудно, прослушав университетский курс по наратологии.

Хорошая книга

«Моя мать писала и по-французски».

Н. В. Рязановский

Когда в январе 1969 г. мы с Шашириным выгружали лошадей в Монреале, пришел брать интервью у нас корреспондент «Радио Канады» Александр Андреевич Ливен, а я обратился к нему с просьбой назвать хорошую книгу о зарубежных русских. Александр Андреевич ответил, что это роман Нины Федоровой «Семья». И добавил: «Псевдоним Антонины Федоровны Рязановской». Ливен рекомендовал роман, но предупредил: «У меня этой книги нет». Достать книгу мне не удалось, спустя десять лет нашёл я «Семью» в библиотеке Университета Стокгольма и в телефонном разговоре с Антониной Федоровной решился к «хорошая книга» добавить: «… и хороший поступок».

Антонина Федоровна, вроде Димкиной бабки – Веры Степановны, по образованию и формированию бестужевка, и по двум человеческим реликтам я могу судить о среде. «О чем ни спросишь, отвечает», – вспоминали американцы, знавшие Рязановскую. Её муж Валентин Александрович – культуролог, у него учился харбинский, перебравшийся со временем в Америку, географ и путешественник Виктор Порфирьевич Петров, он оставил об учителе воспоминания, рисующие ученого всезнающего и понимающего. Михаил Пришвин упоминает брата Рязановского – Ивана, общение с Иваном Александровичем Пришвин назвал «эпохой Рязановского». Алексей Ремизов, тоже испытавший влияние Ивана Рязановского, изображает его в беллетризованных мемуарах «Взвихренная Русь» комментирующим происходящее и не укладывающееся в сознании.

Рязановские – культурный очаг, им ещё предстоит воздать должное, они – патриоты физиологические: русское, значит, лучшее[76]. Это – убеждение людей, оснащенных универсальной осведомленностью и повидавших мир. Сейчас мы слышим о том, что государственность нам создало Монгольское иго. «Этого не было», – писал старик Рязановский, монголами признанный специалист по монгольскому праву. Его сыновья подтвердили мне это мнение.

Николай и Александр Рязановские родились в Харбине и, как ДимДимыч Григорьев, не ступали на русскую землю до седых волос. Их эмигрантская семья, перебравшаяся из Харбина за океан, существовала в обстоятельствах стеснённых. Источником безбедного существования для русских такого интеллектуального уровня могло бы служить участие в холодной войне, но от этого патриоты уклонились. Рязановский-отец был на ноги разбит параличом, матери лишь от случая к случаю удавалось получить уроки в школе – словом, бедствовали. Антонина Федоровна однажды взяла и от безвыходности по-английски написала роман, а рукопись отправила на конкурс журнала «Атлантик». Некоторое время спустя раздается телефонный звонок: «Какими купюрами премию вам выдать, крупными или мелкими?» – «Мелкими и, пожалуйста, как можно больше», – словно во сне отвечает ставшая лауреатом престижной литературной премии. Сыновья рассказывали: «Пришли по почте пачки денег, мать сидела за обеденным столом под лампой и подбрасывала вверх зеленые купюры, падавшие на неё бумажным дождем».

Рязановская не перевела, а написала тот же роман по-русски. Совет Ливена себя оправдал: «Семья» – хорошая книга, мне кажется, лучшая книга о русских за рубежом, созданная в эмиграции русским человеком. Александр Валентинович Рязановский рассказывал: оказался он в лифте с Набоковым и мастер интеллектуальной взвинченности промолвил: «Можете гордиться своей матерью». Среди почитателей Нины Федоровой числились Сикорский и Стравинский.

Двадцать лет у меня ушло, чтобы роман опубликовать у нас. В разных редакциях читали, хвалили, однако говорили «Низззя!», а почему, не только мне, но и сами себе не могли объяснить. Такова была атмосфера, полная неизъяснимой недозволенности. Чтобы показать «Семью» в очередном издательстве или журнальной редакции, приходилось каждый раз перепечатывать, дело было до эпохи ксерокса, и каждая машинистка, невольно читавшая текст, говорила: «Вся из-ревелась». Удалось пробить «Семью» перед самым развалом благодаря Валерию Ганичеву, получившему в свои руки «Роман-газету»[77]. Книга тут же нашла отклик, как находит всякое «живое описание». Идя против потока претенциозной, поверхностной и тенденциозной чепухи, так проникновенно, так умно, прекрасным русским языком с легким иностранным акцентом, сочувственно и не щадя их, написать о зарубежных русских! Вышедшая у нас в годы гласности «Семья» не была убита перенасыщенным книжным рынком, не потонула в потоке разоблачений, её не захлестнул шквал сенсационной литературы, хотя по своему обыкновению никаких усилий к организации успеха я не прилагал. Интерес к «Семье» возник и развивался стихийно, в печати появился всего один-единственный отзыв, правда, восторженный, с интонацией «Ну и ну, здорово!», а что касается читательских мнений, то один требовательный читатель назвал мне особый признак популярности книги: у него «Семью» украли. А этот роман не секс, не детектив, это человечное – живое! – слово о живых людях. Прямо и опосредованно есть там и Россия, и революция, и гражданская война, и эмиграция, и религия, и любовь, всё это в лицах. И не требовалось кричать, что это «великий роман». Как сказал мой эксдомовладелец, просто хорошая книга, которую, однажды прочитав, читатели не забывают и не расстаются с ней – не найдёшь и у букиниста, а это, книжный червь, скажу вам признак истинной популярности.

Хорошие книги – особая категория. Ни «Анна Каренина», ни «Братья Карамазовы» не умещаются в эту рубрику. «Хорошие книги» возникают на волне величия, когда литературная почва взрыхлена и многослойна, и небездарные люди, усвоившие культуру писательства, пишут хорошие книги. Почему сейчас, когда ни великих, ни хороших книг нет, все же появляется, и немало, неплохих «криминальных» романов? Несчастного Дэвида Марксона «серьезные» книги, искусно написанные, не могла читать его собственная дочь, а я – читай не читай, понять был не в силах, зато два «полицейских» романа, которых сам же Дэвид стыдился, не заметил, как проглотил. Профессор литературы, которому я рассказал об этом, отозвался с искренним удивлением: «Так вы считаете удобочитаемость признаком настоящей литературы?». Словно стыд да и только сознаться, что с удовольствием кушать можно лишь хорошо приготовленное.

Живет богатая традиция повествования, и у кого есть талант, тот с успехом традиции следует. «Семья» – побег руссана, как называли на Западе романы Тургенева, Толстого и Достоевского. Даже эмигранты старшего и среднего поколения по моей рекомендации стали читать «Семью»: «Как же мы раньше не знали этой книги?» Ответ: инерция, групповщина (партийность), реклама. Литература партийна, читатели партийны, а иначе книги как бы не существует. «У меня ещё рассказы есть», – говорила мне Антонина Федоровна. Оказалось, у неё и пьеса написана. Но замечательная писательница Нина Федорова – автор одной книги. Продолжение «Семьи», роман «Дети» и трилогия «Жизнь», опубликованные у нас «Роман-Газетой» в другие времена и при другом начальстве, имели у читателей успех едва ли не больший, хотя они слабее «Семьи», и язык уже сильно засорен англицизмами. Однако читатель, отождествляя себя с персонажами, любит чувства без иронии, себя соотносит с прочитанным и сопереживает героям. В отличие от иронической «Семьи», пусть мягко иронической, но всё же иронической, «Дети» и «Жизнь» ближе множеству читателей прямолинейной благорасположенностью к разбросанным по свету русским людям.

«Семья», «Детство Никиты», «Дерсу Узала», «Путь всякой плоти» (на три четверти), «В честь Каталонии», «Зелена была моя долина», «Плачь, любимая страна» – не прочитавшие таких книг потерю переживут, но кто прочтёт, не почувствует себя обманутым. Ведь нередко читатель остается озадаченным после чтения будто бы великой книги, которая на самом деле представляет собой временную и вовсе дутую величину. Вспомните, каким книгам уже на нашей памяти обещали бессмертие, если сможете вспомнить те книги.

Тени незабытых предков

Торгуйте лошадьми, Димитрий, милый друг.

Не продавайте лишь Пегаса.

Пусть Элиот хранит ваш творческий досуг

На склонах русского Парнаса.

И. Н. Голенищев-Кутузов.

… Они только умнеют с годами при воспоминании о них. Мы ещё застали этих энциклопедистов, мы у них учились, точнее, они нас учили, пытались учить, а мы… Понравится вам чувствовать себя безнадёжным неучем, сколько бы вы ни старались понабраться знаний? Однажды состоялся у меня с Михаилом Павловичем Алексеевым разговор не о литературе – о лошадях. Ну, думаю, уж тут я не оплошаю! Вдыхал ли многоуважаемый Михаил Павлович когда-нибудь, выражаясь по-конюшенному, благородный аромат конского пота? А он между тем меня спрашивает: «Не попадалась ли вам такая книга “История лошади, записанная с её собственных слов”?» Н-не попадалась. «Сочинение это вышло анонимно на английском языке в конце восемнадцатого столетия и, я полагаю, могло послужить Толстому в числе источников, когда он создавал Холстомера», – так говорил академик, глядя на меня поверх очков, а в глазах его я читал: «Как с вами, молодой человек, беседовать о лошадях, если вы не знакомы в достаточной мере с литературой по этой теме?».

Эрудиты попадались и среди моих сверстников, а если Алексеев читал на семи языках, то ныне, не исключено, иные из молодёжи выучили ещё больше иностранных языков, благо несравненно с нашими временами облегчился доступ за границу. Однако ни у сверстников я не видел, ни, судя по тому, что удается прочесть из опубликованного новыми авторами, не вижу того отношения к материалу, той веры в факты, что не позволяла Алексееву устранить из классического текста несколько слов, а мне, при отсутствии той же веры, ничего не стоило это сделать. Вера вещь органическая, вера во что бы то ни было, либо она есть, либо её нет, дается с воспитанием, становясь частью индивидуального сознания. «Я верю в существование фактов», – сказал влиятельный мыслитель времен алексеевской молодости, и не считаться с фактами для знатоков той выучки являлась действием столь же немыслимым, как, скажем, красть у самого себя. Можно, разумеется, сделать вид, будто вы не замечаете, как сами у себя воруете, и без самообмана иногда не обойтись, однако зачем себя обманывать и обкрадывать, если ваша цель заключается именно в том, чтобы – без обмана?

Научные величины

«Понятие “старый”, как, впрочем, и “новый”, так же исторично, как и всё».

Н. И. Конрад, «Октябрь и литературоведение» (1967).

В столовой Малеевского Дома творчества оказался я за одним столом с писателем, в глазах которого лучилось счастье. Будто изо дня в день кормили его манной небесной, а сиял он от насыщения интеллектуального. Стол у стены на троих, в предшествующий срок, друг напротив друга, здесь столовались Славкин отец Игорь Федорович Бэлза и Николай Иосифович Конрад. Мой сосед, сидя посредине, три раза в день слушал беседы двух эрудитов. Вид у счастливчика был такой, будто побывал в эмпирее. «Образование получил», – признался он. Словом, напитался. Представляю себе, говорю, и мне от тех же щедрот перепадало.

Николай Иосифович, благословивший нашу с отцом книжку о Шекспире, не принял моей статьи о «Смерти Артура». Моя статья содержала мои мысли без соответствующих знаний о Мэлори. Эпопея Томаса Мэлори, в переводе Инны Бернштейн, была предназначена для издания в серии «Литературные памятники». Удар по самолюбию получил я чувствительный и от Инны, и тем более от Николая Иосифовича, однако писал я статью, стараясь следовать его стилю мышления.

Академик Конрад – всемирное понимание мира, за мыслью его поспеть я не мог, но наблюдал мыслящего в мировом масштабе. Когда рыцарская эпопея наконец вышла со статьей Андрея Михайлова (он знал, чего не знал я), то свою забракованную Конрадом статью я переделал в рецензию, которая, появилась в «Новом мире» (благодаря Твардовскому, иначе бы – каюк, меня в Отделе критики, после ухода К. Н. Озеровой, возненавидела редакторша, которая и при Озеровой отговаривала печатать меня). Николая Иосифовича уже не было на свете, рецензии можно было придать мемуарный характер, и я вспомнил, как он ликовал: «Мэлори! У нас будет Мэлори!» Что за радость по поводу средневековой прозы?

«Смерть Артура» – свод консерватизма, из которого черпал Шекспир и последующие английские писатели. Заглянувший в эту книгу младшим школьником мой сын не мог оторваться. «Почему читаешь?» – спрашиваю. «Сплошная драка!» – устами ребенка ответ на вопрос, каким задавался Стейнбек, работая над пересказом «Смерти Артура» и спрашивая себя, будут ли эту книгу читать современные мальчишки, как некогда он читал. Но какая драка! «Я горд тем, что сразила меня твоя рука, Ланселот», – так сражаются и погибают рыцари. «И любовь была не такая, как в наши дни», – вторит им Мэлори, прощая супружеские измены. А почему? По правилам всё совершалось, по правилам! А в новые времена изменяют и убивают без правил. У Мэлори описано, как отшумела взаимоу-ничтожительная рыцарская битва, и неведомо откуда выползают существа и как хищники обирают трупы рыцарей, погубивших друг друга в честном бою.

Написать об этом достойно академического издания я не смог, но неудача научила меня больше, чем удача. Благодаря требовательности Конрада я, не имея достаточных знаний, хотя бы почувствовал, что значит судить об исторических сдвигах.

«Шекспир – конец драмы наступил», – прочел я во внутренней рецензии Николая Иосифовича на нашу с отцом рукопись. К-как конец? Замечание Конрада озадачило меня до незнания, что и думать. Перечитывая статью Конрада, я убедился, каково его поле зрения – в оба конца, до и после Шекспира. Шекспир для меня есть некая устоявшаяся цельность, а на взгляд энциклопедического знатока всё в Шекспире движется, и как ни всеобъемлющ Шекспир, для того, кто видит линию горизонта, это лишь частица безостановочного движения, точка пересечения координат в океане времени[78].

Мои незабвенные наставники всматривались в ход истории: что же и куда двигалось? За мыслью знатоков уследить я не мог, но замечал: не фантазировали – знали дорогу. Так шахтеры ползут в шурфе: мне следом за двумя забойщиками дали возможность проползти в Донецке, когда в местном Университете, по приглашению М. С. Гиршмана, я читал спецкурс по теории литературы.

«В наше время сфера литературной коммуникации для нас не ограничивается пределами литератур народов нашей страны», – таков во времена запретов был лейтмотив всего, что писал и говорил Конрад[79]. Знать все и только тогда можно знать что-либо конкретное – так я понимал его. Но речь его о герменевтике явилась для меня одновременно откровением и предостережением.

Откровением, ибо я получил представление о том, как раскрепощалась мысль в пределах веры. Та же речь знатока была похожа на перевод железнодорожной стрелки, направляющей состав по другому пути. Всезнающий оператор не оговорил подстановки, но проделал ничто иное, как подстановку понятий – уловка большого ума и огромного авторитета. Такие открытия каждый делает для себя, повторяя «Признания молодого человека» Джорджа Мура: одна из тех забытых исходных книг, где о современности уже все намечено, в дальнейшем то же самое будут высказывать снова и снова, иногда делая сноску на первоисточник, чаще – без сноски, зато в меру безмерного самоуважения.

«Мне грустно думать, что наша вселенная небесконечна».

Слова А. Н. Колмогорова, передал мне математик, слушавший его курс в Государственном Московском Университете в 1950-х годах.


Поделиться книгой:

На главную
Назад