Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Литература как жизнь. Том II - Дмитрий Михайлович Урнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отверженный и опекаемый – в тягостно-двусмысленном положении находился Платонов. Так насквозь знавший обстановку в литературной среде считал Сучков, в то время партсекретарь Союза писателей. Платонову была отведена роль провокатора, при нём, полуотвергнутом, должны были развязываться языки. Говорил это Борис Леонтьевич моему отцу (при разговоре я присутствовал), говорил предположительно по тону, однако давал понять, что так оно и было: видел он Платонова не иначе, как окруженным спецсотруд-никами.

Платонов в годы войны попал в дезертиры: во время отлучки запил и не явился в часть. Рассказывал это Родионыч. Он как Главный редактор «Нового мира» спас Платонова от военного трибунала, однако непредумышленно поставил под удар, приняв решение опубликовать в журнале «Возвращение» («Семья Ивановых»). Рассказ был сочтён упадническим, Платонов подвергся проработке, а Родионыч снят. Ни в одной литературной летописи публикация хрестоматийного рассказа не поставлена в заслугу заместителю всех институтских директоров, и даже сам он не хвастался. Разбирая дома книжные залежи, наткнулся я в старом «Новом мире» на «Семью Иванова», главный редактор журнала – Щербина. Спросил у Родионыча об этом, а говорили мы с ним в разгар платоновского возрождения. В ту пору всякий прошедший по Тверскому бульвару мимо дома 25А старался урвать себе часть заслуги открытия забытого гениального писателя. А Родионыч, вместо того чтобы возгордиться, отозвался вяло, безучастно, сказал лишь, пришёптывая: «Да, напещатал…». И добавил: его самого убрали с поста главного редактора не из-за Платонова, а чтобы освободить место для Константина Симонова.

Снятие Владимира Родионовича и замена его Константином Михайловичем – со временем на собственном опыте смог я себе представить, как делалась и проводилась наша литературная политика. Обсуждавший со мной моё назначение главным редактором ответственный работник ЦК сказал: «На вас вылито столько грязи, что уж лучше этих писем не касаться». Политика, протокольная для «галочки», по существу была наговорно-разговорной. Директивы, которые теперь поносятся на все корки, – декорация для отвода глаз. Кто выполнял когда-то закулисно-организационную функцию, едва ли доищешься, в протоколах и постановлениях осталась показная глупость, будто принимавшие решения старались создать у потомства впечатление, какие же они были дураки, запрещениями и осуждениями приговаривая к бессмертию, а назначениями и награждениям – к поношению (мое назначение рассматривалось передовыми людьми как позорная ошибка).

Кто и как снимал Родионыча? Большого усилия фантазии не требуется, чтобы вообразить всё ту же процедуру, которую мне удалось углядеть, словно хвост уходящего поезда, а голова того курьерского состава была где-то далеко впереди, у истоков нашего литературного общежития, нашего порядка (или беспорядка) вещей. Одни и те же люди, пользуясь одним и тем же телефоном, звонили (или посылали письма) в соответствующий Отдел и нашёптывали про «безграмотного боцмана Щербину», да, служившего на Северном море и, допустим, сумевшего не подорваться на вражеской мине, но проглядевшего мину идеологическую и пропустившего безыдейный рассказ. Затем усердные нашёптыватели, но уже другим тоном, обзванивали знакомых по цепи, создавая Симонову репутацию единственно-достойного духовного лидера нашей интеллигенции.

Из тех, кто играл роль застрельщиков в мое время, кое-кого я видел. Как только оказался я назначен, тут же вокруг меня началось обходительное шевеление, впрочем, скоро вместе с режимом и кончившееся. Некоторые оказались буквально вышиблены из колеи. Один из проводников неофициальной литературный политики, никем, кроме самого себя, не назначенный, вросший в среду и систему, вращавшийся в этой среде и системе с невероятной агрессивной активностью, был найден мертвым в придорожной переделкинской канаве. Так и пролежал, никому уже не нужный, несколько дней. Нет, не убийство – инфаркт, человеческий челночный агрегат оказался выброшен на обочину. А до тех пор, чуть ли не до последней минуты (мы виделись незадолго до его кончины), то была исполненная сознания собственной нужности и значительности циркуляция. Что-нибудь за две недели до случившегося тот же нашептыватель приступал ко мне с разговорами интригантского характера. Не называю имени, потому что живы ни в чем неповинные дети и, наверное, внуки. То был не какой-нибудь сидевший на вершине горной, на

Старой площади, партократ, нет, рядовой внутрилитературной армии, которая вела одну за другой операции по созданию имен, слав и влияний. Тургеневская Кукшина или Безюкина Лескова, вечный тип активиста, находящего себе применение в склоках между писателями или художниками, короче, в творческих кругах.

Симонов вытеснил Щербину и приписал себе заслугу публикации платоновского рассказа[34]. Эта сознательная или невольная ошибка памяти, как всякая правдоподобная выдумка, содержит крупицу истины: рассказ под названием «Семья Иванова» был поставлен в номер Щербиной, критике за публикацию рассказа журнал подвергся, когда главным уже назначили Константина Михайловича. По правилам нашей печати номера, подписанные прежним главным редактором, так и выходят под его именем. Выходили и с именем Щербины, когда главным стал Симонов. Речь могла идти лишь о том, следует ли снимать рассказ или же выпускать номер. Симонов не отменил решения своего предшественника, в результате ему достались и разнос, и слава. Разнос за публикацию и слава публикатора того же рассказа[35]. Теперь номер «Нового мира» с платоновским рассказом воруют из библиотек, в то время шума и не было бы, но Ермилов поместил в «Литгазете» разгромную статью о «Семье Иванова».

Эту статью вспоминают как образчик проработки, но вспоминая статью, не выясняют её подоплеки. Напоминают, что было сказано, не допытываясь, почему. Между тем бывалый литературный боец использовал платоновский рассказ для сведения счётов не с Платоновым, а с группировкой, возглавляемой Симоновым. Вражда Симонова и Фадеева – ось, вокруг которой вращались конфликты в писательском Союзе. Это – по свидетельству Валерии Герасимой, воспоминания которой мы опубликовали в «Вопросах литературы». Мой заместитель Лазарь Лазарев, редактор воспоминаний Симонова, подтвердил, что она была близка. В её мемуарах не всё было названо своими именами, но чувствовалась отчаянная попытка сказать: «Сашок» (как она называла Фадеева) был человеком убежденным, а вокруг него вились и под него подкапывались интриганы. Симоновская клика копала под Фадеева, Ермилов был с Фадеевым заодно, придравшись к рассказу, он и дал симоновцам отлуп, а рикошетом попал по Платонову. Вот о чем Бену Сарнову написать бы книгу – не «Сталин и писатели», а «Писатели и писатели в сталинскую эпоху». Такая книга обеспечит Бену не популярность у предвзятых поклонников, а признание будущих беспристрастных судей – бессмертие.

«Всем доставалось по башкам», – говорится в «Гамлете» о так называемой «войне театров» – внутритеатральной драке. Доказывая свою важность и нужность, схватились драматурги с актёрами, они друг другу наносили чувствительные словесные удары, а публика, наблюдая цеховую потасовку, потешалась. Так было в шекспировские времена. У нас же, при том, что вопрос о постановке «Гамлета» решался руководством, никому не удавалось оставаться в стороне. Могло попасть и тому, кто в частной беседе высказался о предмете спора. Не руководство добралось бы до неосторожного на язык, доложили бы по начальству кровно заинтересованные: побоище было всеобщим.

Платоновская ситуация закручена двойным узлом: вели подкоп под Щербину ради Симонова, а противники Симонова (пусть за чужие грехи, которые Симонов впоследствии, когда это сделалось неопасно и почётно, приписал себе) обрушивались с нападками на Симонова и стоявшей за ним партии. Возня укрепила за Константином Михайловичем репутацию передового и свободомыслящего.

«Говорить правду – это всё равно что совершать крутой поворот на скорости двести миль в час».

Дж. Б. Пристли «Опасный поворот», пер. В. Д. Метальникова.

Симонова узнал я через Пристли. Английский писатель, ныне почти забытый, некогда был знаменит, особенно как драматург. Его «Опасный поворот» шёл у нас во множестве театров от Москвы до самых до окраин. По заданию Иностранной Комиссии я проверил это перед приездом Пристли, которому собирались, возмещая политические убытки, выплатить авторские. У меня получилось: не было дня, чтобы эту пьесу не смотрели наши зрители. Невероятный успех хорошо сделанной драмы, на тему «Вся правда ненужна никому», подтвердил переводчик Метальников. «Пять процентов авторских платили», – ностальгически вспоминал Владимир Дмитриевич. Пять процентов от полных сборов по стране, где пьеса в течение двух-трех лет видела свет рампы чуть ли не каждый вечер! Но безбедная жизнь переводчика-коннозаводчика кончилась, потому что Симонов похоронил автора пьесы.

«Был такой писатель Пристли», – в патриотическом порыве писал Константин Михайлович, и это не сейчас, когда в самом деле автор некогда популярных пьес и романов был. Нет, симоновская статья являлась оперативным откликом на статью английского писателя, находившегося в большой славе и в дружбе с нами. Пристли оплакивал воображаемое поражение России в предполагаемой Третьей Мировой войне. Оплакивал – не приветствовал. «Я же хотел сказать, как это будет ужасно!» – жаловался Пристли нам с Романом, когда мы были у него в гостях, и жаловался в Москве моему отцу, которого знал ещё по ВОКСу. Вот в каком положении очутился Пристли: в Англии на него, как просоветски настроенного, доносил Джордж Оруэлл, а у нас как антисоветчика разносил Константин Симонов. Что создатель Большого Брата сам Большому Брату служил, тогда мы не знали, не мог знать и Пристли, но литературную могилу, вырытую ему Симоновым, он считал глубоко незаслуженной, о чем нам с Романом и сказал в 1961 г. Тогда на Шекспировской конференции в Стрэтфорде он сам к нам подошёл и протянул руку. Я передал ему привет от моего отца, и Пристли пригласил нас к себе на обед. Когда же «воскресший» писатель приехал получить накопившийся гонорар, Симонов в ресторане «Арагви», как бы в порядке компенсации, оживлял, закармливая на убой им отправленного на тот свет «бывшего» автора. Перед обедом, вспоминая отходную, спетую по нём Симоновым, англичанин грозился «Я ему пока-ажу! Я ему скажж-жу!». При их разговоре дипломатически-щекотливом я не присутствовал (переводчицей была Оксана Семеновна Кругерская), мне было назначено прийти сразу после обеда, и я застал непримиримых противников за дружеской беседой: англичанин умолк, утих и только посасывал трубку. В каждой книге о Пристли, а их в Англии вышло несколько, подробно описывается его первая, послевоенная поездка в Советский Союз, когда сопровождал Пристли мой отец (не названный в этих книгах). А второй визит либо вовсе не упомянут, либо кратко сказано – виделся с Константином Симоновым. Между ними оказалось заключено джентльменское соглашение считать инцидент исчерпанным, как будто Симонов и не проявлял за счет Пристли чрезмерного патриотического рвения. Политика компромисса универсальна, если вы хотите попасть в круг людей уважаемых, надо прежде всего определить, кто на сегодня уважаемы и сделать ставку на них.

Умел Симонов пожить во всю советскую власть. Бывал тем и другим, исполняя неофициальную, безоговорочно признаваемую роль то борца с космополитизмом, то либерального лидера, то рассказавшего всю правду… О чем? О Сталине, о войне, но как можно верить писателю, ни одному слову которого нельзя верить? Этого не понять людям, не жившим в наше время, когда подобие правды возмещало дефицит истины. А правды не было? Безусловно была, но все пронизывала ограничительная позволенность, поэтому невозможно было распознать, где правда, а где пропаганда.

«…Самобытность и высокое мастерство. Достаточно вспомнить ранние повести и рассказы таких писателей, как Замятин, Федин, Леонов, Олеша, Пильняк, Бабель».

Эрнест Дж. Симмонс, Введение в русский реализм, стр. 229.

Не назван Андрей Платонов. Свидетельствую: Симмонс о нём и не слыхал. Мыслили мы «обоймами имён», кого положено было считать значительными писателями разумелось само собой. Номенклатура! Казалось – под нажимом сверху. Нет, в силу инерции, безо всякого «сверху», без ЦК и Главлита, ранжир подсказывается сознанием каждого из страха остаться в одиночестве со своим собственным суждением, а ещё чаще из-за отсутствия собственного суждения. Что же мешало мыслить шире там, у них, если об Андрее Платонове американский специалист по советской литературе не знал согласно некоему установившемуся порядку? Притащил я из библиотеки ИМЛИ и дал Симмонсу почитать «Происхождение мастера», он сказал: «Похоже на Всеволода Иванова». Американец как бы оправдывался: уж раз похоже, то и не знать простительно. Мне же Платонов как раз и не напоминал Иванова, то писатель насквозь искусственный.

Не попал Платонов в «Лучшие рассказы года», международный сборник, на который ссылалась его вдова, не попал по указанию незримых и могущественных властей, эти силы официального статуса не имеют, однако обладают огромным влиянием. Политика Запада в отношении нашей литературы направлялась с Запада, а Запад со своей стороны прислушивался к нашим голосам, доверительно говорившим, кого из наших печатать и не печатать. Не официальная информация и не официальная политика, нет, частные, сплочённые единством интересов голоса взаимно ставили друг друга в известность о том, кого считать достойным перевода и превознесения, о ком лучше помолчать. Всё без протоколов, без различимых следов. Без слов, перемигиваясь, понимали друг друга.

Некоторых мастеров международной закулисной литературной интриги я знал, представляю себе тип таких переносчиков мнений, кроме того кое-что удалось выяснить, когда от Дирекции ИМЛИ получил я очередное поручение – почему у нас чего-то зарубежного долго не публиковали. Однажды Большой Иван меня вызвал, чтобы я переводил его беседу с «левым» американским писателем, некогда известным и авторитетным. По его рекомендации у нас в своё время не перевели романов Скотта-Фитджералда и Томаса Вулфа: не наши люди. Анисимов читал на трех языках, но говорил на всех с трудом, а ему нужно было, чтобы суть им сказанного не ускользнула от собеседника. «Теперь уж мы как-нибудь сами будем разбираться», – вот что Иван хотел довести до сведения гостя. В глазах американца, слушавшего мой перевод, светилась грусть, какую испытывает человек, понимающий, что время его ушло. Его соотечественников, уже давно ставших классиками и некогда, по его рекомендации, нами отвергнутых, наконец опубликовали, но не наше (антисемитизм и вообще расизм) в переводе все-таки либо изъяли, либо смягчили. «Мика, – спрашиваю у переводчика Виктора Голышева, которого в просторечии называли «Микой» и который переводил повести Томаса Вулфа, а я писал «врез», переводы читал в машинописи и заметил различия с корректурой, – “чероножопые” куда делись? Где “жиды”?» «Сняли», – отвечает Голышев.

«Основные писатели нашего времени».

Сборник критических статей.

Первым в этом сборнике, изданном в 1990-х годах, значится Андрей Платонов. Что ж, возможно, при дальнейшем «просеивании», среди очень немногих, уцелеет это имя, стоящее сейчас первым в ряду важнейших литературных величин времен нашего упадка. Историки литературы должны будут определить, какому времени принадлежит писатель, который в его время служил разве что объектом нападок и проработок как несвоевременный, а по вкусу пришелся уже в другое время, когда сгладилась острота и не стало нападок, началась сплошная апологетика, а прежние нападки третировали как непонимание, то есть ударились в другую крайность.

На каком месте окажется и в какой форме уцелеет Платонов, предугадать нельзя. Возможно, уцелеет не сам Платонов, уцелеет, если напишут о нём, как писал Абрам Гурвич, проницательно, однако и не как Гурвич: без оргвыводов, с пониманием раскроют, что же сказал писатель и что сказалось в его повествованиях о Ямской слободе – безалаберность почвенных мечтателей, не находящая применения сноровка мастерового и паучья цепкость мужика. Поймут ответ Платонова на вопрос его времени, можно ли с такими людьми построить жизнеспособное общество. Сказанное писателем и досказанное исследователями будет двигаться дальше. В каком объеме и форме – не предскажешь. Читать Платонова, возможно, перестанут, продолжая исследовать и толковать – это может длиться до бесконечности. А вечная жизнь в руках читателей суждена единицам.

Дело о Джойсе

«Время, оставшееся с нами».

Сборник студенческих воспоминаний.

Как у нас звучит имя Джеймса Джойса теперь, не представляю. Наше поколение не читало его романа «Улисс», а если о Джойсе говорили, то осторожно и даже с опаской: один из запретных плодов. В 1922 г. вышедший в Париже нелегально «Улисс» и на Западе оставался не допущен, пока в 1934 г. нью-йоркский судья Вулси не реабилитировал книгу. Тогда и у нас была начата публикация полного перевода. Взялись за дело молодые переводчики, которых называли «кашкинцами» по имени их старшого, Ивана Кашкина. Печатали в «Интернациональной литературе» по главам, успели, прежде чем печатание прекратилось, поместить примерно треть всего текста, у моего отца хранились старые комплекты журнала, и мне удалось хотя бы частично прочесть роман.

Такое творение, как «Улисс», можно назвать тур-де-форсом (tour deforce, франц.) – дерзновенным посягательством на решение задачи чрезвычайной сложности. Джойс втиснул эпическое повествование в один день, из многоликой толпы персонажей сосредоточился на трех, воспроизвел работу их сознаний от размышлений о «Гамлете» до заботы о пищеварении и прочих потребностях человеческого организма, что и скандализировало чопорных читателей. Роман Джойса – грандиозная конструкция, подобие Вавилонской башни, вместилище всех литературных приемов и языков, использованы в романной постройке всевозможные стили, повседневный говор и летописная хроникальность. Считается, хотя автором специально не оговорено, что всё происходит на фоне мифов, богов и героев, показывая, с чего началось и куда пришло – к полнейшей дегероизации. Нашей критикой «Улисс» был расценен как историософия фашизма, перевод «Улисса» прекратили печатать, Джойса упоминали как нам чуждое.

Высказаться о Джойсе я попробовал на четвертом курсе филологического факультета МГУ, в 1957 г. на семинаре профессора В. В. И. Начитанностью в английской литературе В. В. удивила даже Чарльза Сноу, было чему у неё поучиться, и я считал себя её учеником, однако В. В. пожаловалась Роману, декану и завкафедрой, что я свихнулся, (о том же В. В. по телефону сообщила моим родителям, прежде всего отцу, с которым была знакома). Признаком моего безумия служило преувеличение воздействия Джойса на Грэма Грина, о котором я писал курсовую.

Такова одна из типичных и запутанных, словно неразвязываемый узел, ситуаций в нашей тогдашней духовной жизни: мы узнавали последователей, не зная предшественников, потому что предшественники по каким-то причинам считались неудобопоминаемыми. Моя наставница знала предшественников, она же знала, что многие предшественники у нас сделались нежелательны. Самарин меня вызвал: «”Улисса” прочитали?» Читал ли я Джойса? Ведь каждый зарубежный писатель видит в нем образец! «Ну, идите, – говорит Роман, – а то старушка всполошилась, что вы того…». Лет десять спустя свидетели столкновения, бывшие мои сокурсники, совместно со «старушкой», которая помолодела душой, принялись защищать от меня Джойса и вообще модернизм. У меня к модернизму чувство родства, захотел бы отречься, ничего бы из моего отступничества не вышло[36]. Родители мои встретились в мастерской Аристарха Лентулова, основателя «Бубнового валета». Круг знакомств у нас, особенно у матери, был, можно сказать, модернистский. Приходили ко мне приятели и спрашивали: «А это кто?». На стене у меня была приколота фотография Джойса – во времена борьбы за Джойса, которого не допускали.

Одержим Джойсом я был настолько, что был уверен: прорыв, когда написано тупик. Это – в автобиографии Пристли, где он рассуждает об «Улиссе» и говорит cul-de-sac. Слишком занятый, торопясь на конюшню, я, подражая Дон Кихоту, который решил не проверять на прочность своего картонного забрала, однажды уже разлетевшегося на куски, не заглянул во французский словарь и понес мой перевод в редакцию. Там мне поверили, так и напечатали прорыв – посыпались возмущенные письма читателей.

Всё равно нераскаянный, я верил (и верю), что Джойс совершил прорыв, о чем сказал Хемингуэй, принимавший участие в издании «Улисса»: вся жизнь без изъятий и умолчаний стала предметом литературы. Если окинуть взглядом художественную литературу от зарождения, как сделал Данлоп[37], то окажется, что никаких изъятий и не было, но поколение Хэмингуэя, ровесники ХХ века, успели испытать ограничения на себе, они формировались в тени Викторианства, когда книга не должна была вызывать краску стыда на щеках молоденькой девушки. Какой том у пушкинской Татьяны Лариной дремал в тайнике под подушкой? Роман предыдущего, Осьмнадцатого столетия, а Девятнадцатое столетие – век ханжеских запретов. Благодаря запретам необычайно развилась повествовательная техника, изощрившаяся в обход запретов, но многих сторон жизни всё же нельзя было коснуться, поэтому «Улисс» и знаменовал прорыв.

«Прочти же, что о Джойсе писал Олдингтон!» – советовал мне отец, когда мне было важно не что писал Олдингтон, а что я думаю о Джойсе. Уговорил я отца в его очередное письмо Олдингтону, который был с Джойсом лично знаком, вставить, для убедительности, мнение коллективное: «Мой сын и его друзья убеждены в значении Джойса». Олдингтон ответил: «Ваш сын и его друзья правы…» Дальше я уже не читал, размахивая письмом, словно Экскалибуром, мечом короля Артура.

После многолетнего перерыва, когда Джойса у нас разве что упоминали как некое пугало, в 60-80-х годах заговорили о нём и даже стали издавать. Катя Гениева, будуший директор Библиотеки Иностранной литературы, подготовила к изданию старый, сделанный М. П. Богословской и Сергеем Бобровым, перевод раннего романа Джойса «Портрет художника в юности», который решили опубликовать в «Иностранной литературе». Мне после статьи о Джойсе в «Знамени» заказали сопроводительную статью. Роман и статья благополучно появились в «Иностранке»[38]. После этого мы с Катей и с Алешей Шишкиным, сотрудником ИМЛИ, подали заявку на книжное издание в серии «Литературные памятники», зарубежник-ветеран А. И. Старцев согласился быть ответственным редактором, Алеша начал составлять примечания, но моя статья вызвала протест внутреннего рецензента, мой прежний заступник, член Редколлегии Андрей Михайлов, встал на сторону рецензента, работа над изданием застопорилась и совсем развалилась. Насколько я знаю, Кате в конце концов удалось издать «Портрет», но это уже без моего участия. А я, когда первичная битва в борьбе за Джойса была выиграна, повёл борьбу против Джойса, и от меня взялись его защищать те, кто за сочувственный к нему интерес некогда меня же критиковали.

Собственно, я всего лишь подписался под приговором, который Джойс ещё в молодости услышал от старого ирландского поэта: «Нет у тебя достаточно хаоса в душе, чтобы создать целый мир». Хаоса с годами не прибавилось. Населить «целый мир под переплетом», как он того хотел, Джойс не смог. «Улисс», в самом деле, тупик – понял я, что имел в виду Пристли.

Айви Вальтеровна Литвинова, вдова Наркома и соплеменница Джойса, мне рассказала, как она пожаловалась ему: «Трудно читать вашу книгу» и получила ответ: «Писать было трудно». Тот же гомеопатический довод оказался взят на вооружение поклонниками Джойса, точнее, идолопоклонниками, как выразился Хемингуэй, участвуя в борьбе за «Улисса», однако без ослепления. Между тем уравнение «трудно писать, значит, трудно читать» оказалось принято: потрудитесь заодно с писателем, как если бы зрителям в цирке, чтобы оценить искусство канатоходца, предложили пройтись по проволоке.

От начала и до конца «Улисса», кажется, не прочли даже литературные авторитеты, однако они запугивали читателей, требуя от них восхищения тем, чего в тексте не было – увлекательного повествования. Первый акт запугивания – появившаяся, как только роман был издан, статья Т. С. Элиота. Прочел ли роман сам Т. С. Э., неизвестно. На вопрос не отвечает даже специальное исследование «борьбы за “Улисса”». Исследователь рассказывает, как Элиот уговаривал собратьев-писателей уверовать в достоинства и значение романа. Это и раньше было известно, но я ждал, что в подробном описании борьбы за роман будет сказано, читал ли роман главный борец. Однако в книге нет сведений, дал ли Элиот себе труд прочесть им канонизируемую книгу, прежде чем написать свою «директивную» статью (таковы по тону все статьи Т. С. Э., считавшегося литературным диктатором)[39]. «Нет у меня желания, – писал Элиот, – тратить время на выражение моих похвал; книга дала мне все неожиданности, восторги и ужас, какие я только мог ожидать, и на том мы вопрос оставим». Почему же уходить от вопроса, когда требуется ответ? А потому что Элиот предложил особый способ чтения и выразил это своим тщательно продуманным, намеренно-косноязычным слогом (Элиот, как и Борис Пастернак, прошел Марбургскую школу, выученики школы писали так, словно им трудно слово сказать). Прочел или нет роман Великий Том (так называли Элиота), однако объяснил, как трудную для чтения книгу понимать. Нелегко читать, зато можно понимать, – таков выход при авторской неспособности увлечь читателя. Элиот предлагал так относится к его же собственной поэзии, трудной до невразумительности: следом за «Улиссом» вышла его, правленая Эзрой Паундом, поэма «Пустырь», в ретроспективе роман и поэму ставят рядом как вехи в истории современной литературы.

Своего понимания «Улисса» Элиот подробно так и не изложил, он обычно в своих критических высказываниях как бы распоряжался, давая указания, как следует думать, не затрудняя себя доказательствами, почему собственно следует. Рассуждая об «Улиссе», Элиот настаивал на понимании. Будто искушенные читатели чего-то не понимали! Если не понимали, то лишь одного: зачем писать так, чтобы трудно было читать? Понимать можно и нужно любой текст, однако чтение художественной литературы увлекательным делает понимание особое. Чтение захватывает читателя до забвения самого себя, а уж затем, одумавшись, читатель, если захочет, может и подумать над тем, что же он, читая, проглотил, не раздумывая. Элиот предложил понимать «Улисса», как бы разгадывая ребус: вместо удовольствия от чтения удовлетвориться пониманием значения. «Посмаковать», – объяснил мне свой способ чтения любитель понимать.

Элиотовское понимание приняли за норму, требование труда от читателя стало обязательным, и если автор не добился увлекательности, оправдывали автора, даже признавая его недостатки недостатками: «Бывают недостатки лучше иных достоинств». Пишущих с одними способностями стали теснить пишущие с другими способностями, и не попал О. Генри в антологию новелл, отобранных согласно вкусу современного антологизатора. Упадок специальной требовательности – один из признаков омассовления всего, что когда-то считалось уникальным и называлось избранностью.

У гения – преходящее нарушение равновесия между вдохновением и рассудочностью. Шекспировская драма «Мера за меру» и пушкинская поэма «Анджело» содержат важнейшие мысли великих писателей, однако то и другое в их творчестве второстепенно. Фаддей Зелинский назвал «Меру за мерой» драмой «сравнительно посредственной». «Местами пьеса невразумительна», – признал Довер Уилсон. «Много искусства, мало поэзии», – судил Белинский об «Анджело», указывая на отрицательное открытие творческой тайны: нехватка поэтичности. А чем меньше поэзии, тем меньше Правды. Комедию «Мера за меру» Бернард Шоу считал «самым серьезным» произведением Шекспира, но ведь никому не приходит в голову задаться вопросом, серьезны ли «Гамлет», «Король Лир» и «Макбет». Серьезность «Меры за меру» заметна как основное достоинство – умственное, не художественное. Очень серьезны «Серьезные размышления Робинзона Крузо», третий том, следующий за двумя томами «Приключений» и мало кем читанный, но что эта серьезность рядом с отпечатком человеческой ступни, которую в части первой видит на песке Робинзон! Напугавший привыкшего к одиночеству след выражает невыражаемое никакой серьезностью. Как взмах Холстомера хвостом, так и отпечаток ступни – создание с неисчерпаемым смыслом. А рассуждения Робинзона о том, что на необитаемом острове чувствовал он себя менее одиноким, чем в городской толпе, пророчески проницательны, однако принадлежат к нехудожественной деятельности.

Проблема мне представлялась необычайно злободневной: то и дело критический пересмотр сводился к оправданию творческой неудачи. В наше время крупнейшие литературные фигуры – насквозь рассудочны, проще говоря, лишены таланта. О них судят так: «Хорошим писателем назвать нельзя, но писатель великий». Что подобная формула означает? В произведениях «великого» поставлены серьезнейшие проблемы, искусно демонстрируются повествовательные приемы, однако для читателей всё это труднодоступно. Почему? Из-за нехватки таланта.

Поставленный в западной литературе на первое место в ряду важнейших произведений ХХ века «Улисс» служил образцом всему, что производилось с помощью романа Джойса «в качестве повивальной бабки» (об этом и писал Олдингтон). Неудобочитаемость стала признаком содержательности и мастерства. Писатели тянут, как Джойс, рассудочную словесную вязь, выстраивают сложные конструкции, а критики находят себе занятие, анализируя плетение словес и замысловатые построения. Говоря о современном писателе «Он, как Джойс…», имеют в виду, что писателя трудно читать, как будто читатели читают точно так же, как истолкователи, толкуют, изощряясь в понимании ими расковыриваемого и смакуемого текста[40].

Каким талантом одарен Джойс, дает представление его рассказ «После гонок». В рассказе – семь страниц и вроде бы не происходит ровно ничего. Молодые люди побывали на автогоноках, побезумствовали, провели бессонную ночь и встретили восход солнца, а на читателя дохнуло утренней свежестью и молодостью. В студенческие годы, когда я читал «Улисса» кусками, вчитываясь в эпизоды, они потрясли меня. Удивительный словесный рисовальщик, Джойс делал изумительные по выразительности наброски психических состояний. «Мое детство склонилось рядом со мной» или «Она поцеловала меня… Меня… Неужели и теперь это – я». Читал, перечитывал – сердце замирало. Умри литература – лучше уже не напишут!

Как всякий преданный литературе писатель, Джойс был ненасытным читателем, читал «Повести Белкина», понятно, в переводе. Спорно, читал ли он Чехова, но Чехов уже был в атмосфере, и если Вирджиния Вулф говорила о чеховских рассказах: «Вроде бы ни о чем, а горизонт расширяется», то Джойс в пределах фрагмента доводил безсобытийность до крайности: просто идёт жизнь. Если бы Джойс при его способности запечатлеть движение мысли и чувства оказался наделен ещё и дарованием повествователя, то литература достигла бы «страшной высоты Парнаса». Но способный создать поразительный эпизод, лишен был способности повествовать. Тщательно сконструированный текст «Улисса» в семьсот страниц подтвердил пророчество поэта: страницами – озарения, в целом – мертво.

В этом убеждении меня укрепило чтение книги Квини Ливис «Литература и читающая публика». Квини говорила о радикальном разобщении новейших читательских вкусов: если прежде все читающие зачитывались «Приключениями Робинзона Крузо» и «Посмертными записками Пиквикского клуба», то в ХХ веке одни называли шедевром «Улисса», другие были захвачены романом Аниты Лоос «Джентльмены предпочитают блондинок» – два литературных события 20-х годов. Романа Аниты Лоос я ещё не читал и понял противопоставление так: истинная литература и поделка. Когда же «Джентльмены предпочитают блондинок» я прочел, оказалось, совсем не поделка: умно, умело и занимательно, хотя предмет – переписка двух глуповатых бабенок, но тот самый случай, когда низостью предмета измеряется высота искусства. Если бы у Джойса было повествовательное дарование Аниты Лоос… Однако у рисовальщика – не рассказчика, такого дарования не было. Джойс упорствовал в самоутверждении, доказывая себя в том, в чем несилен, и это ему удалось при сочувственной поддержке. Так началось и так продолжалось. Была произведена переоценка литературных величин, из настоящего и прошлого стали избирать образцы «трудной» прозы и «трудной» поэзии. Некогда поставленное на второстепенное место выдвинулось вперед. То и другое существовало всегда, разумелось само собой: были и есть значительные (по содержанию) авторы, которые умны, серьезны, умелы, но, увы, бездарны. Однако эта иерархия постепенно перестраивалась: достоинства усматривались в том, что не считалось достоинством.

«Все жанры хороши, кроме скучного», – говорил Вольтер. Вопреки вольтеровской поговорке скучное объявили занимательным, если его понять. Находили достоинства, каких и не было: «умеет рассказывать», когда именно этого и не умеет. Литературный парадокс нашего времени: небольшие писатели талантливы, большие – бездарны соразмерно с задачами, которые берутся решать, они, как Джойс, ставят серьезные проблемы, но ихрешения неудачны творчески. Из наших современников – Гюнтер Грасс, о нем пишут: «Он, как Джойс…» Что – как? Многозначное и неинтересное (мне, по крайней мере).

«Писать, чтобы читали», – девиз Диккенса. Если же читателям передоверяется «дописывать» то, чего сам автор не написал, значит, требовать от читателя усилий не по чину. «Постыдились бы вы, писатели!» – нашел я читательское высказывание по адресу писателей современных, серьезных и неудобочитаемых. Нашёл начертанным на форзаце забытого романа Роз Маколей «Рассказано идиотом». Этот «семейный» роман, названный словами из «Макбета», предшествовал «семейному» роману Фолкнера «Шум и ярость» – из того же шекспировского монолога. А читатель, видно, обнаружил, что можно писать понятно и увлекательно о том же, о чём непонятно и неувлекательно писал Фолкнер.

Урок очевиден: нужно новаторствовать, делая все по-другому, но – делая! Рассказывайте по-своему, но рассказывайте, новаторское произведение должно в обновленном виде содержать традиционные составные повествования ради всё того же результата – непонятное становится понятным, скука – занимательной. Если же непонятное так и остается непонятным, а скука остается скучна (и признается истолкователями неудобочитаемого), тогда это не искусство, а другой род деятельности.

Мой тезис о неудобочитаемости современной литературы приняла Инна Роднянская, но возразила: «Это и есть литература»[41]. Литература выродившаяся? «Разве трудночитаемое не прочитано и даже перечитано?» – спрашивали мои оппоненты. Вопрос: кем? Необычайно разросшейся специализированной аудиторией. Исчисляемая десятками и даже сотнями тысяч эта аудитория количественно почти неотличима от читающей публики. Ежегодная конференция Ассоциации Современной Словесности (MLA) собирает до 10 000 (десяти тысяч) участников, в Америке свыше полутора тысяч университетов, в каждом – кафедра словесности, и каждый студент должен приобрести книгу, указанную в списке обязательного чтения.

Написанный под влиянием «Улисса» постмодернистский роман Томаса Пинчона «Радуга земного притяжения» включен в учебные программы, хотя непонятность романа признана даже апологетами автора. Так и сказано: да, непонятно, однако всё равно предлагается понимать и восхищаться. Читал я раннего, понятного Пинчона: заурядно. В крупнейшие писатели он выбился по другой шкале, как выбивались в гении авангардисты скромных традиционных способностей.

Между тем размножившийся «наш брат» литературовед, он же преподаватель, внушает студентам необходимость потрудиться, читая, но те же литературоведы признают: если Фолкнера, который следовал Джойсу (не признавая того), исключить из программ, то спрос на него сократится до трех процентов, а сейчас книжные магазины затоварены Фолкнером, кажется, если кого и читают, то – Фолкнера. Автор «Шума и ярости» утверждал, будто он не читал «Улисса», – маловероятно, всё же возможно – влияние «Улисса», подобно летучей пыльце, уже распространилось в атмосфере времени. Вреднейшее из последствий влияния Джойса, о которых говорил Олдингтон, – лицензия выходить на публику с тем, что традиционно считалось неудавшимся и, как отметил Палиевский, оставалось в письменном столе. Добровольно читают трудночитаемое немногие, читают из-под преподавательской палки. Сталкивался я с изучавшими Фолкнера, сталкивался буквально, в полемике, а встречать читавших его почти не приходилось. Присоединившись к тем, кто спрос на «труднодоступную» литературу считает потреблением навязываемым, как навязывают «трудную» литературу во главе с «Улиссом», попал я в хвост очереди, где когда-то стоял одним из первых.

«Гений ошибок не делает, ошибки его сознательны и обозначают открытия».

«Улисс».

«Пикассо уже имеет тысячи, а я ещё не получил ничего».

Джеймс Джойс.

«Если бы Джимми занялся музыкой, у нас появились бы какие-то деньги».

Вдова Джеймса Джойса о муже в интервью БиБиСи.

Оказались мы с моей бывшей наставницей в конфликте, когда оба сменили вехи. В то время заведующим Кафедрой зарубежной литературы вместо покойного Самарина стал Леонид Григорьевич Андреев. Он пригласил меня прочитать спецкурс «Соотношение теории и практики творчества, критики и литературы». Новейшее теоретизирование есть оправдание бездарности – таков был мой тезис. На Западе правила Критика с большой буквы, подмявшая под себя литературу и превратившая литературу в сырье для критической промышленности, а литература подстраивалась под критерии Критики. Тезисы обсуждались на кафедре. «Такие лекции принесут нашим студентам вред», – сказала В. В., некогда объявившая меня свихнувшимся, едва я заговорил о Джойсе. Андреев не дрогнул, курс я прочитал – в его присутствии. Леонид Григорьевич нашел время посещать мои лекции, чтобы не дать распространиться ложным слухам.

«Джойс, Джеймс (1882–1941) – английский писатель. Представитель реакционной литературной школы».

Большая Советская Энциклопедия, 2-е изд. 1952, том 14, стр. 231.

В России на «Улисса» обратили внимание, как только роман появился в полулегальном парижском издании двадцатых годов, и в нашей печати были опубликованы переводы отрывков. За этим стоял Евгений Замятин – доискалась Екатерина Гениева. В 30-х годах началось и прервалось печатание полного перевода, прервалось, потому что роман был сочтён… Причина похоронена под спудом кривотолков. Если бы не услышал я от отца о реальной причине, то вместе со всеми думал бы, как и до сих пор думают, будто печатать у нас перевод романа прекратили, потому что «Улисс» есть некий неприемлемый изм. Да, изм, но не модернизм, как принято думать. Мой отец знал обстановку вокруг Джойса, переводы отца появлялись в те же годы там же, в «Интернациональной литературе», где под водительством Ивана Александровича Кашкина (с ним отец был хорошо знаком) переводили и печатали «Улисса» с «продолжением». Печатали-печатали, и вдруг продолжения не последовало, арестовали одного из переводчиков, Игоря Романовича. Уже в 80-х годах наследник «Интерлита», журнал «Иностранная литература» решил напечатать роман в новом переводе безвременно скончавшегося Виктора Хинкиса, довершенном Сергеем Хоружим, и на совещании в редакции я сказал об известной мне со слов отца причине, по которой печатанье романа в своё время прекратилось: роман был сочтен антисемитским.

Принимавший участие в редакционном совещании по «Улиссу» Вяч. Вс. Иванов мне возразил: «Уж если говорить об антисемитизме, то у Джойса есть эпизод с антисемитами». Однако публикации у нас «Улисса» помешал не эпизод, речь шла не о юдофобах, изображенных Джойсом по-флоберовски, методом остранения: объективновыразительно.

Из трех основных персонажей романа, важнейшими являются два: преподаватель истории, мятущаяся поэтическая душа, ирландец Стивен Дедалус, и – служащий рекламной фирмы, еврей Леопольд Блюм. «Почему же в центр современного псевдоэпоса поставлен еврей?» – с таким вопросом к Джойсу обращались читатели-современники. Вопрос понятен: прочли «Улисса» так, как сказано в Большой Советской Энциклопедии, где выделен Блюм: «В главном произведении [Джойса] – огромном романе «Улисс» – представлен один день из жизни рядового дублинца. Изображение извращенной психики мещанина, циничное копание в его грязных чувствах подчинены реакционной цели – показать человека антисоциальным и аморальным».

«А мне Блюм видится очень милым», – в разговоре со мной возразила молодая американка, преподаватель литературы, для которой «Улисс» стал историей, и в дымке лет острота проблемы – реальный или кажущийся антисемитизм романа – стала незаметной. А преподавательница, дипломированный специалист, которой думалось, что Блюм просто симпатичен, не собиралась в проблему всматриваться, она, подозреваю, цитировала без кавычек книгу книг о Джойсе, его биографию, написанную Ричардом Элманом, евреем. У Элмана сказано: Джойс изобразил «милого еврея»[42]. Сказано справедливо, но изобразить нечто «милое» после Флобера, читанного Джойсом и оказавшего на него влияние, не означает умилиться. Джойс не юдофоб, он – флоберист.

«Простое сердце» Флобера – образец повествовательной объективности: привязанность к попугаю, конечно, трогательна, но при ближайшем рассмотрении – вот что такое пламенная любовь простых сердец, чувство почти животное. Наш отечественный образец той же изобразительной объективности: чеховские «Попрыгунья» и «Душечка». В «Попрыгунье» Дымов тоже милый, душевный, чудесный человек, хороший муж, надежный друг и выдающийся ученый, но, если присмотреться, тряпка, как эти чудесные русские люди. Среди них попадаются такие, как Пржевальский, но и те, вроде Дымова, быстро сгорают: где сядешь, там и слезешь, они и не понимают, если говорят им просто и ясно о том, что их ждет, если не опомнятся и не возьмутся за ум. «Душечку» перетолковал как апологию женской привязанности восторженный читатель – Толстой, но всё же он определил авторский замысел: «Чехов хотел унизить женщину…». Унизил, но как! Художественно-объективно, что после Флобера и его ученика Мопассана, стало нормой литературного изображения, а Чехов сознавал, что пишет после Мопассана, как Джойс писал после Чехова. Присматриваясь к Леопольду Блюму, передавая всевозможные оттенки его поведения и облика, Джойс предлагал читателям сделать выводы, а читатели – не простаки, читали так, как написано, изобразительно-объективно: «милый еврей» – средний человек. Но почему же мировой посредственностью выставлен не Том Смит или Джо Браун, а Лёва Блюм?!

Рекламный агент в «Улиссе», конечно, не инфернальный иудей, укрыватель краденного из «Приключений Оливера Твиста», но, действительно, по авторскому замыслу, тот самый оказавшийся результатом мировой истории мещанин. Джойс не хотел сказать, как Достоевский, будто «наступает царство жида», однако массовое измельчание свел к еврею. Если замысел «Улисса» перевести на язык консервативной историософии, а Джойс был в ней начитан, то в романе ставился тот же вопрос, что ставили со времен Вальтера Скотта и дальше через Карлайля, Джона Стюарта Милля к Герцену, Константину Леонтьеву и, наконец, к Александру Кожеву, который в российской обработке вывез на Запад гегелевскую идею «конца истории». Вопрос, который все они ставили: что же выходит? Великие люди бросали жребий и пересекали роковой Рубикон, переходили высоченные Альпы, одерживали грандиозные победы, терпели героические поражения, ценой большой крови совершали эпохальные перевороты, и все ради благополучия обывательской заурядности? Стоило ли ценой огромных жертв творить грандиозные дела, чтобы некий Блюм благодушествовал и, как картинно изображено в «Улиссе», с аппетитом кушал за завтраком, «употребляя в пищу внутренние органы животных и птиц»?

К чему пришел мир, в этом суть продуманного, старательно выстроенного, пусть мертворожденного, повествования. «Грядет всякий и каждый», рассуждая о «Гамлете», пускает слюну, подглядывая на пляже за девочками, не просто ест, а, выражаясь по-культурному, как люди, «употребляет в пищу». Однако теперь, объявив «Улисса» «романом века», эту новейшую «Войну мышей и лягушек» толкуют наоборот, шиворот-навыворот. «Улисс», оказывается, не иерокомический, а героический эпос. В похоронном плаче расслышали гимн человечности. Подобное истолкование – деконструкция, насилие над текстом, извращение смысла. Джойс сам, по его словам, собирался дать своим истолкователям работы надолго, однако в пределах своего замысла. «Улисс» – последнее слово литературы, сказанное мучеником творчества, не обладавшим гением для воплощения замысла, но восполнившим нехватку сознательностью ради того, чтобы изобразить плачевный итог истории. И этот сверхсознательно подведенный творцом «Улисса» пессимистический итог перетолковали на свой лад как залог светлого будущего.

У меня на глазах поучительное зрелище развернулось у дверей публичной библиотеки университетского города Беркли. Там учредили прекрасную традицию: возле библиотеки на улице добровольцы вызываются и через микрофон читают отрывки из классики, а прохожие останавливаются и слушают. Как-то иду и слышу – «Улисса» читают. Но как? Джойс был предельно сознателен, нынешние читатели, похоже, не сознавали, что же они читают. Читали заключительные страницы романа, внутренний монолог третьего важного лица в романе – супруги «милого еврея», ирландки Молли-Мэрион. Человеческая самка, как характеризовал её Мирский, существует на уровне инстинктов, наставляя мужу рога. Таковы библейских времен Адам и Ева в конце истории: он – воплощение пошлости, обыватель, запомнивший несколько ученых слов, смысл которых понимает не до конца, она – обыкновенная похотливая баба, сейчас бы сказали, сексуально озабоченная. Но любители художественного слова не чувствовали иронии, исповедь, пусть не потаскухи, но всё же особы непримерного поведения, читали, будто прощальное обращение Джорджа Вашингтона к войскам. Подобно моей американской молодой собеседнице, постаравшейся не понять, почему выведенный Джойсом «милый еврей» обеспокоил и возмутил читателей-современников, чтецы, возможно, тоже были знакомы с биографической книгой Элмана и следовали его толкованию внутреннего монолога неверной супруги, а толкование являлось перетолкованием, сглаживало смысловые углы. Готовность добровольной давалки, говорящей «ДА» (sic!) каждому желающему посягнуть на её невинность, биограф Джойса решил истолковать как манифест человекоутверждения и предвестие будущего. У Джойса нет никакого будущего, кроме измельчания, омассовления и вульгаризации. Ничего иного автор «Улисса» в современном мире не видел и на будущее не предсказывал. Но книга Элмана, обширнейший источник сведений, тоже своего рода тур-де-форс, решает принципиальные проблемы хорошо известным нам вывертом – уходом от вопроса и неназыванием вещей своими именами. Где у Джойса представлена пошлость, там биограф видел человечность.

Читатели-современники, понимая, что в «Улиссе» все неспроста, у автора романа спрашивали, зачем в массовидной толпе, им обозначенной, на первом плане поставлен еврей? Тревога отвечала духу времени: вскоре начнется решение «еврейского вопроса». Вот почему понимающие современники, чувствуя, что в воздухе пахнет грозой, были смущены «милым евреем», поставленным в средоточие современной гобсовой схватки. Джойс, им казалось, это один из умов изощренных и незаурядных, однако обессилевших в поисках решений насущных проблем эпохи, и склонных за решением обратится к патриархальной идее порядка в духе почвеннического фундаментализма, принявшего в ХХ веке форму фашизма или национал-социализма. В «Интернациональной литературе» появилась статья Миллер-Будницкой, она с пониманием определила «философию истории и культуры Джойса» как безысходно-пессимистическую, неприемлемую для непоклонников Шпенглера. Но определить значило обвинить. Роман прикрыли. Романовича арестовали.

Стало быть, печатанье «Улисса» у нас прервалось, потому что арестовали одного из переводчиков? Не потому, а после… Назвать перевод причиной ареста или арестом объяснить остановку перевода мой отец не решался. Не могла поставить эти два события в связь и переводчица Елена Сергеевна Романова, тоже печатавшаяся в «Интерлите», мало того, ответственный работник Иностранной Комиссии Союза писателей, её подпись стояла под адресованным Джойсу рекомендательным письмом для Вишневского, который ехал в Париж и собирался посетить автора «Улисса». Знала Е. С. закулисы литературной жизни, погибшего знала, но лишь вздохнула: «Бедный Романович!». «Его ведь арестовали из-за Джойса», – вдова Романовича доверилась Екатерине Гениевой. Что значит «из-за»? Если в самом деле из-за Джойса как Джойса, почему же арестовали одного, когда переводили коллективно? Если же беднягу переводчика арестовали за индивидуальную провинность, то какую? На этот вопрос Кате доискаться ответа не удалось.

Иосиф Бродский, мне кажется, поторопился считать самоооче-видной причину ещё одной трагической истории тех же дней – арест и гибель переводчиков антологии английской поэзии. И казус с «Улиссом» надо выяснять, конкретизируя: кто и что решил, кто заклеймил и кто запретил. С тех пор Джойс и «Улисс» стали у нас табу. Антисемитизм как причину не называли. Не называли, возможно, те же люди, что, вслух рассуждая о причинах запрета, под сурдину объявляли запрет «Улисса» актом закручивания гаек. Они же говорили о том, что Джойс играет на руку фашизму. Говорили о реакционности в целом, хотя вернее было бы сказать о консерватизме: Джойс не был реакционером, его пропагандист Т. С. Элиот – был. В нашей теории и практике от этого разграничения отказались, вычеркнув из нашего культурного обихода крупнейших мыслителей консервативного толка, а таковыми они были со времен Платона. Разобраться надо, кто вычеркивал. По моему убеждению, проверенному на практике, часто, очень-очень часто вычеркивали, а затем возмущались вычеркиванием не другие, а те же, одни и те же приспособленцы, они приспособлялись то к тому, то к этому, лишь бы оставаться на плаву и наверху, как того хотелось «старушке», которая донесла начальству, что я чуть ли не помешался, но, к счастью, начальством оказался Самарин, он надо мной посмеялся: «Говорят, вы несколько того…»

Чем дальше, тем всё больше ярлыки, навешиваемые на роман Джойса, как обычно у нас бывало с ярлыками, имели всё меньше отношения к объекту, на который ярлыки навешивались. Если «Улисс» – модернизм (конечно!), то чем же неугоден модернизм? На словах – реакционность, на самом же деле модернисты считались антисемитами, тот же Джойс. Каждый, кто выражал о запутанной проблеме своё мнение, изъяснялся не прямо, проясняя одну сторону, не прояснял другой, причём, по разным причинам, то ли потому, что автор «Улисса» – антисемит (что в 30-х годах вызвало настороженность), то ли потому, что он – еврей (по этой «причине» в 80-х годах Госкомиздат вычеркнул имя Джойса из престижной серии «Литературные памятники»). Мистифицированной у нас оказывалась едва ли не всякая проблема. Запутанная сама по себе, она выступала под псевдонимом, как определил Лесик Аннинский: проблема заключается в чем-то одном, а название проблеме дано другое.

Это – универсально, особенно там, где всё разыгрывается по правилам политической благопристойности, чтобы никого не обидеть даже всего лишь постановкой проблемы. Нельзя собаку назвать собакой, полагается говорить друг человека, а если это друг американца или американки, то следует сказать – псовый, проживающий в Соединенных Штатах.

Как все на свете, изыск не новый. Гете с Шиллером написали цикл эпиграмм, высмеивая словесное ханжество, но неумирающая привычка возобновилась, приемы отработаны, что угодно переименовывается цивилизованно, а у нас по-обыкновению нецивилизованно, и в любой дискуссии приходилось долго выяснять, о чем собственно речь? Установить это было нелегко, потому что проблема заключалась не в обсуждаемой проблеме, а в долголетней и многослойной склоке, вспыхнувшей в силу случайных обстоятельств в связи с проблемой.

Кто-то кому-то помешал, кто-то на кого-то донес, а этот кто-то действовал не один, один за всех, а все за одного, и образовалась куча мала, до проблемы как таковой и не доберешься, пока не разгребешь, по словам А. Ф. Лосева, шелухи, накопившейся вокруг проблемы. Понятие о символе попало у нас под подозрение, согласно Лосеву, потому что Ленин раскритиковал Плеханова за его теорию иероглифов. Стало быть, не в теории суть, а кто и кого критиковал за теорию.

В спорах о Джойсе темнили слыхавшие, что Джойс – модернист, поэтому с Джойсом надо бы, само собой, бороться, но, с другой стороны, раз он запрещен, значит, замечателен и, при сочувствии запрещенному, следует протащить Джойса как реалиста, разумеется, особого, современного реалиста.

«Всеволод Вишневский… оказался сильно уязвлен атакой Мирского и нанёс ответный удар, решительно возражая против отрицательного отношения к Джойсу».

Н. Корнуэлл. Джойс и Россия. Санкт-Петербург, Изд-во «Академический проект», 1998.

Спор 30-х годов о Джойсе между Дмитрием Святополк-Мирским и Всеволодом Вишневским завершился, как завершались у нас споры теоретические – практическими оргмерами, и участник дискуссии стал жертвой репрессий. Однако поражение потерпел не тот, кто, согласно нашей логике вещей, должен был потерпеть поражение, не защитник – противник Джойса попал под удар: погиб критик Джойса-модерниста. Схватка с парадоксальным исходом занимала меня со студенческих лет и продолжала занимать, когда стал я работать в ИМЛИ, тем более что мой отец знал Дмитрия Петровича Мирского, а моя начальница Диляра знала Всеволода Вишневского.

В 30-е годы, в отличие от моего времени, модернизма не боялись. Мирский с Вишневским модернизм называли модернизмом, они спорили о Джойсе, об одном и том же, не то что у каждого был свой Джойс, им чужд был тот способ интерпретации, который Михаил Эпштейн по справедливости назвал присвоением. Участникам спора не виделось и не думалось, они видели и знали, что это за явление, у них не было разногласий в определениях, не было разногласий и в оценках. Из одинаковых определений и сходных оценок они делали разные выводы. Джойс – модернист, модернизм – исторический пессимизм и философский агностицизм, с этим ни один из них не спорил. Но может ли советский писатель почерпнуть из философии исторического пессимизма нечто для себя полезное? Если верить в то, что мы строим новый мир, за которым сияющее будущее, зачем же поддаваться страхам, что наступает вселенская ночь и мир объемлет беспросветный ужас? (А Джойс был в том уверен, начало Второй Мировой войны он воспринял как осуществление своих предчувствий.) Спорили об отношении к неприемлемой для нас идее, но против обычного у нас порядка, оказался поверженным не Вишневский, съездивший к Джойсу на поклон и услыхавший от него вопрос, зачем же советский писатель напросился к нему, если в Советском Союзе «Улисс» запрещен? Слухи небеспочвенные, но преувеличенные: запрещения не было. Переубедивший Джойса и переспоривший Мирского, Вишневский вернулся энтузиастом джойсизма, он говорил, что у Джойса следует учиться, а пострадал Мирский, который утверждал, что советским писателям Джойс ненужен. Как же это получилось?

Спросил я Веру Александровну Гучкову-Трейл, собиравшуюся выйти за Мирского замуж. Её ответ это, по-моему, ключ к тайнам нашей литературной истории, один из ключей, что вручила мне судьба, вроде железнодорожной стрелки, открывающей путь переводом состава на другую линию. «Вы думаете, Диму интересовала литература?» – вместо ответа на мой вопрос задала вопрос Вера Александровна. Простите, что же ещё могло интересовать того, кто только и занимался тем, что писал о литературе? Не словами я это выразил – недоуменным взглядом. Взглядами мы обменивались, рассматривая портрет Мирского на фронтисписе наконец-то вышедшего сборника его статей. Привёз я книгу в Кембридж, где жила В. А., приехали мы туда с нашими преподавателями английского языка учить англичан русскому и познакомились с Верой Александровной. Отдавая Гучковой книгу её несостоявшегося жениха, я ожидал, что она растрогается, а Вера Александровна усмехнулась и услыхал я от неё слова, что явились для меня откровением.

… Первые слова человека на Луне – кто же их не знает? Но мне удалось узнать нечто отличающееся от всемирно известной символической фразы «Шажок человека – рывок человечества». «Здесь сыро», – вырвалось у землянина при виде лунной поверхности. Трансляцию высадки я слушал по «Голосу Америки», а на культурном форуме в Тбилиси оказался за одним столом с участником лунного полета, генералом Майклом Коллинзом. Решился, пользуясь случаем, проверить у него, не ослышался ли я, услыхав: «It’s wet». «It looks like wet», – уточнил Майкл Коллинз. – «Похоже на сырость». Когда командир экипажа Нил Армстронг начал спускаться из космического корабля, ему показалось, будто внизу поблескивает лужица[43].

«Верно, окисляется, но не так и не там, как думали раньше», – поправил меня биохимик В. А. Энгельгардт, когда мнение Герберта Спенсера «Смех есть окисление» я уже готов был в комментариях к статье Луначарского о Свифте квалифицировать как «устарелые взгляды».

Дед Борис имел сведения от полковника Найденова, входившего в комиссию по приему самолета Можайского: летательный аппарат подпрыгнул – не взлетел.

Отставной драгун Демидов на парадах видел, что царь нетвердо сидел в седле, называл старик и настоящих всадников, о которых никто не слыхал: Булацель и Химец.

В историях советской критики до сих пор пишут: того-то взяли за фрейдизм, этого – за поток сознания. Не скажи мне отец, не узнал бы я почему прекратилось у нас печатание перевода «Улисса», и никто бы не узнал, в чем суть спора о Джойсе, не поговори со мной обладательница достоверного знания причины гибели её жениха.

Вера Александровна произнесла, твердо, без иронии: «Дима хотел власти» Willie zur Macht, ницшеанская воля к власти, была бы наследственно-естественна для сына Председателя Государственного Совета, но литератор… Нелитературной была подоплека наших литературных дискуссий, не в литературе заключалась и суть спора двух литераторов о Джойсе. Перед публикой на подмостках разыгрывалась полемика о модернизме, «нужен ли Джойс нам или не нужен», а за кулисами шла битва, имевшая к данному предмету такое же отношение, какое сценические сукна имеют к лесу или озеру. Борьба велась за литературную власть, и в этой борьбе Вишневский взял верх. Если «Дима» хотел власти, то у «Севы» желание оказалось, очевидно, сильнее.

Диляра рассказывала, как «Сева» о «Диме» говорил и писал: «Князь охамел». А в дневниках у него есть угроза Мирскому: «Получит по рукам». Ни «левых», ни «правых» там не было. Нам нетрудно это себе представить: не было ни левых, ни правых в спорах о демократии, пока шла перестройка, были готовые и неготовые перестроиться, то есть приступить к захвату государственного добра. Так и в борьбе за литературную власть были кто посильнее и кто послабее, и кто-то оказался сильнее, понятно, не в истолковании «Улисса». Центр схватки находился не там, где читая зубодробительные статьи, искал его я и до сих пор ищут.

Когда вышла книга об интересе к Джойсу в России, я в порядке переписки познакомился с автором и пытался завести разговор о том, почему, по его мнению, когда Джойса у нас перестали печатать, удар обрушился на того, кто отнесся к Джойсу отрицательно. Автор книги о российской рецепции Джойса, искавший в сочувствии Джойсу протест против догматизма, уходил от вопроса, а потом ушел на пенсию, и наша переписка прервалась. Есть и другие авторы, которые по-прежнему ищут причины критической смертоносной схватки вокруг Джойса (и не только Джойса), разграничивая левых и правых, передовых и отсталых, преследуемых и преследователей. Ищут и не находят того, что ищут. Получив доставшийся мне по счастливой случайности ключ, скажу: не там и не то ищут! Противнику Джойса дорого обошлась критика Джойса, ибо дело было не в критике и не в Джойсе.

Английский биограф Мирского недоумевает, зачем Мирский писал об Олдингтоне, когда о нем будто бы «не знали даже англичане»[44]. На самом же деле, когда Мирский писал об Олдингтоне, автор «Смерти героя» и «Все люди враги», являлся самым известным английским писателем. Как мог допустить подобный недосмотр биограф? Отсчет не по системе сложившихся и устоявшихся представлений, а согласно мнению, моему мнению. Молодая американская преподавательница так и сказала, что один из трех центральных персонажей «Улисса» ей кажется милым, о том, что тот же персонаж озадачил и возмутил читателей-современников, она не знала и не считала нужным знать. Ученый, изучавший восприятие Джойса в России, не доискивался причин гибели критика, который высказывался против Джойса, ученый исходил из того, что у нас вообще были против Джойса. Наш поэт, ставший и американским поэтом, считал само собой разумеющимися репрессии, которым подверглись составители антологии английской поэзии, и говорить о том, почему подверглись, считал излишним. Мне же кажется, говорить ещё и не начинали.

Как Сталин «Гамлета» запретил

«У нас Гамлет сильный».

Б. Н. Ливанов – Сталину.

Сталин запретил «Гамлета» во МХАТе – принято как факт и повторяется в театроведческих и нетеатроведческих трудах. Слышал я разговоры об этом в начале 90-х годов на вашингтонской конференции «Шекспир при коммунизмах» (sic!), спрашивал участников, каковы источники версии. Оказалось, слухи. А вот как о том вспоминал исполнитель главной роли Борис Николаевич Ливанов, что я слышал от него не раз с подробностями и продолжением, какие в данном случае не идут к делу[45].

Суть рассказа Ливанова: в сороковом году на приеме в Кремле, вдруг некто не в штатском, военный приглашает Бориса Николаевича следовать за собой. Ну, думает артист, доигрался. Однако попадает он в зал, где «известные всё лица». Жданов у рояля – музицирует. Входит Сталин, и Ливанов оказывается с вождём лицом к лицу.

Над чем в театре идёт работа, спросил вождь, и услыхав, что ставится «Гамлет», выразил недоумение: «Ведь Гамлет – слаб». На том же приёме был показан фильм «Если завтра война». А в театральной и не только театральной литературе гамлетизм толковался как синоним слабости, гамлетизм – слабость, так и сказано в Литературной энциклопедии 30-х годов.

«У нас Гамлет сильный, товарищ Сталин», – отвечал актер. «Это хорошо, – отозвался вождь, – Ведь слабых бьют». И запретил «Гамлета»? Это случилось при Сталине, но как случилось? Постановка не состоялась будто бы по велению вождя, а на самом деле из-за внутритеатральной склоки, и в результате сама стала трагедией, являя прямо по Шекспиру «вид ужасный» со сценой, усеянной трупами.

«…С Ливановым. Его умные мысли о Гамлете».

Юрий Олеша.

Шекспир был раной в душе Ливанова. В молодости блеснул он в роли Кассио – стало понятно, что такому великолепному офицеру нельзя было не завидовать, нельзя к нему не ревновать. Единственный, кто сыграл, что у Шекспира написано, говорили знатоки-театралы о Ливанове в постановке «Отелло», в целом не удавшейся. Но тому же актёру в расцвете сил так и не удалось сыграть уже готового к выпуску Гамлета, а на склоне лет и на вершине признания он всё никак не мог добиться постановки «Короля Лира». «Только в России, – однажды произнёс своим бархатно-рокочущим голосом Борис Николаевич, – могут себе позволить, имея актера, годного на шекспировские роли, не дать ему сыграть этих ролей». Сказал он это в разговоре с Полом Роджерсом, тот приехал в Москву с постановкой «Макбета», я их беседу переводил и при словах о позволенности запнулся. Англичанин слегка подтолкнул меня: «Переводите!» А услыхав, что было сказано, видимо, решил – переклад поганый, как выражался наш популярный комик, смешивший смесью московского с миргородским. Английский актер, вероятно, подумал, будто советский собрат ещё не решил, как исполнять заглавную роль и спрашивает совета. «Поднимитесь во весь ваш великанский рост, – взялся британский Макбет объяснять русскому Лиру, – и пусть все три дочери окажутся простерты ниц перед вами…» Тут уж Борис Николаевич бросил на меня взгляд сердитого недоверия: «Ты в своём уме? Разве нужны мне советы?» Он, вероятно, тоже подумал: не то я перевожу! А Роджерс стал советовать, уже представляя себя, до чего выразительно предлагаемая им мизансцена получится у русского исполнителя с редкостными данными.

Пола Роджерса я видел и на сцене, и на экране, актер добротный, прошедший выучку в англо-американской студии коренного мхатовца Михаила Чехова, сыграл он весь положенный ему репертуар, недостатка в занятости образцовый профессионал не испытывал. А что помешает осуществить свой замысел мхатовскому исполину, если это милостью божьей актер, с головы до ног – актер? В чём состояла the rub, загвоздка, соплеменнику Шекспира, я думаю, и в голову не могло прийти.

«Вы знаете содержание пьесы? В ней нет ничего оскорбительного?».

Вопрос Клавдия Гамлету. Подстрочник М. М. Морозова.

Итак, на слова о сильном Гамлете вождь отозвался положительно. Когда же на другой день Ливанова стали расспрашивать, что сказал Он, Борис Николаевич отвечал: «Товарищ Сталин не уполномочил меня передавать содержание нашей беседы».

Кто тогда не жил, тому не понять, что ответить следовало именно так, если была тебе дорога своя голова и головы твоих родственников. В беседе Борис Николаевич был очень находчивым, однако не безрассудным. Повтори он, хотя бы слово в слово, ему сказанное, рисковал услышать: «Не много ли на себя берёте, товарищ Ливанов? Разве Сталин уполномочил вас передавать содержание вашей беседы?». Полагалось ждать до четырех часов пополудни, когда мнения, высказанные вождем накануне, передавались в народ через Директора Большого Театра, отвечавшего за проведение творческих встреч с руководством. И вот уже вполне официально во МХАТ был сообщен сталинский отзыв о состоявшейся беседе: «Приятно поговорить с мыслящим артистом».

Какой же ещё апробации нужно? Но ситуация в духе того времени: из чего угодно выводы сделать можно было какие угодно согласно со своими целями, сделать на свой страх и риск, по обстоятельствам, при наличии сторонников и надежной поддержки. А групповая склока уже кипела. Сталинские слова о «мыслящем артисте», вместо санкции на постановку, поддавались истолкованию, и поползли по театру слухи, будто высшего одобрения «Гамлет» с Ливановым в главной роли всё-таки не получил. И всё? Далеко не все. Вот парадокс. В той же беседе Сталин выразил неодобрение чеховским постановкам. Сказал: «Чехов расслабляет». «Спектакли хорошие, товарищ Сталин», – решился возразить актер. «Тем хуже», – последовал ответ. А спектакли не сняли и не думали снимать!

Как же это получается? О «Гамлете» сказано «хорошо», а спектакль не состоялся. О Чехове – «Зря поставили», однако «Три сестры» и «Вишневый сад» продолжали идти и с большим успехом.

Ослушались Сталина? Не нашлось заинтересованных слушаться. Нашлись бы желающие, доложили бы кому следует, спектаклей бы не стало, но все, кому надо, в спектаклях были заняты, а Хмелёв-Тузенбах и Ливанов-Солёный представляли выразительную пару сценических оппонентов.

Грянула война. Стало не до «Гамлета». Но работа над постановкой прервалась потому, что оказался арестован режиссер Сахновский. В тот момент глава труппы и руководитель постановки Немирович-Данченко был не с театром (это мне говорила Евгения Казимировна), но как только воссоединились, Владимир Иванович спрашивает Ливанова, репетируется ли «Гамлет». «Не репетируется» – «Почему?» – «Нет Сахновского» – «Где же он?» – «Не знаю» (рассказывал Б. Н.).

Глава МХАТа, имевший доступ на самый верх, вызволил режиссера, работа над «Гамлетом» должна была возобновиться, причём в числе неотложных. Об этом театру дал знать Председатель Комитета по делам искусств, впоследствии мой научно-административный шеф, академик М. Б. Храпченко. «Вот какие дела, подумать только», – из Москвы, когда театр ещё находился в эвакуации, пишет Ливанову его друг, Борис Пастернак, чей перевод по рекомендации Ливанова был взят для постановки (хотя актер ещё и помогал переводчику дорабатывать перевод, однако осталось поэтом не удостоверено – оберегал свою оригинальность и неповторимость). Как бы там ни было, Храпченко уже вызвал поэта для беседы и подтвердил, что пора репетировать «Гамлета».

С возвращением МХАТа в столицу репетиции пошли, вёл их, при участии Сахновского, сам Немирович-Данченко. Беседы его с актёрами опубликованы, можно себе представить, по какой линии шла работа. Однако вмешался рок, словно жизнь взялась подражать шекспировскому искусству. Скоропостижная смерть от инфаркта постигла руководителя театра. Обстановка в театре радикально изменилась. Обстановка и не была мирной, однако существовало властное слово Владимира Ивановича, немыслимо было под него подкапываться, и вот не стало непререкаемого авторитета. Помешать Немировичу осуществить постановку никто бы не смог, не решились бы встать у него на пути, но защитника не стало, что начало сказываться, злодейство шекспировского масштаба окружило постановку, направляя ход событий к финалу трагическому.



Поделиться книгой:

На главную
Назад