— Привык, — усмехнулся Окладников.
— А поначалу?
Окладников не ответил, — видно, не было у него настроения исповедоваться.
— Не хочешь — не говори, — обиделся Каратаев, все ускоряя ход. — Только мне интересно, ты ее бил когда-нибудь? Ведь как бабе ни доверяй, если не врежешь ей хоть разок, слушать басни не будет. Значит, бил?
— Не-е, — протянул Окладников. Голос у него был размягченный: видно, кое-что вспомнилось.
Такой, подумал Митин, и пальцем никого не тронет, не то что женщину.
— А как же справлялся, коли не бил? — не унимался Каратаев.
— Не в том суть, — поморщился Окладников. — Я поначалу все доказательств у нее требовал. Придет домой после съемок, где любовная сцена по ходу фильма, а мне обязательно надо, чтобы она наизнанку выворачивалась. В подробностях излагала, что чувствовала с партнером, чего ей хотелось в этот момент… — Окладников помолчал. — Мучил ее до потери сознания.
— А сейчас как же?
— Сейчас? — Окладников потер висок. — Сейчас отстал. Понял, что любит она меня без памяти, а все эти репетиции, скользкие моменты — это просто работа такая.
— Значит, одному баранку крутить — работа, другому — целоваться. Все одно?
— Ага! — подтвердил Окладников. — Моя работа тоже не просто так — селедку развешивать.
— А какая у тебя работа? — спросил Митин. Только сейчас он сообразил, что Юрка ни разу не упоминал о своей работе. Почему-то ведь сбежал он из высотного дома в эти глухие, малокомфортабельные места.
— Психологическая, — улыбнулся Юра.
— Как это? — не понял Каратаев.
— Я… как бы тебе объяснить… Психолог. Они ведь всюду нужны.
— Уж как нужны, — захохотал Каратаев. — У нас, поди, каждый в стране психолог. — Он покривил губы. — Начиная с нашей буфетчицы.
Митин припомнил птичку-буфетчицу в Ярильске и то, как она удачно сработала их отъезд.
— И что же, за эту психологию и деньги платят? Хорошие?
— Нормальные, — Юрка застенчиво опустил глаза. — Если на космос поработаешь или в серьезный эксперимент напросишься, то совсем приличные. В прошлом году, допустим, мы плавучую лабораторию на яхте соорудили…
— На яхте? — ахнул Каратаев.
— Был такой эксперимент. На совместимость.
— На яхте каждый совместится, — уныло сострил Каратаев. — Вы где плавали-то?
Окладников открыл рот, но вдруг стал тереть грудь.
— В другой раз, Саня. — Он массировал вдоль ребер — справа налево, слева направо. Немного погодя снял руку с груди, отдышался. — Приезжай, и тебя возьмем на эксперимент, — пригласил Каратаева.
Проехали еще деревню, дорога чуть выпрямилась — могил стало меньше.
— Допустим, трое вместе и беспрерывный шум, — заговорил Окладников. — Все, что ни делают, — все на глазах друг друга в этом страшном шуме. Двое мужчин и одна женщина.
Каратаев равномерно закладывал километры, даже курить забыл.
— Ну и что?
— Нервишки сдают, а когда нервишки сдают, характер весь наружу. Кто-то хочет подчинить остальных, чтоб по его было, а кому-то все до фени, лишь бы время шло. Один замкнулся, губ не разожмет, другой тараторит, остановиться не может. Как в Ленинграде было во время блокады. Кто-то норовит с пайком словчить, а остальные хоть помирать будут, а еду у других не возьмут. Еще и свое детям и старикам отдавали.
— И вся совместимость?
Окладников не ответил.
— А этой весной, например, я со сборной работал, — сказал он немного спустя.
— Может, и Старостина знаешь? И Пеле, и Кассиуса Клея?
Окладников опять промолчал, можно было понять, что в положительном смысле промолчал.
— Вот это жизнь! — сдался наконец Каратаев. — Ради такой жизни все бросишь! Значит, не брешешь, что возьмешь?
— Сговоримся. — Окладников улыбнулся застенчиво, мило, хотелось обнять его за такое предложение.
Каратаев радостно дымил, разговор оборвался. Скорее всего — надолго. А может, никогда уж не придется договорить о совместимости.
Ведь это только кажется, что разговор, который оборвался, продолжится. Не сегодня завтра, но обязательно его докончишь. А уж никогда этого разговора больше не будет. Никогда больше к этому разговору не вернешься. Да и мыслями вернешься ли к этой минуте твоей жизни?
…Колеса тернуховского поезда мерно отстукивали километры, приближавшие его к дому, а он вот вспомнил тот разговор в тайге. Почему именно сегодня, именно в этой точке пространства переметнулось его сознание на столько лет назад? В тот отрезок времени, когда ехали они с Каратаевым и Окладниковым в Семирецк? Может, опыт, груз нажитого осмысляются, чтобы высветить очертания судьбы, чтобы шагать дальше? И потому начинаешь задавать себе идиотские вопросы: чего ты достиг или не достиг, удалась жизнь или нет, и вообще состоялся — не состоялся? От него самого останется ли что-нибудь, если завтра он исчезнет с лица земли и все оборвется, ничего уже нельзя будет добавить к его биографии?
Он смотрел в просторное окно: вдали простирались поля, уходящие за горизонт, темнел еловый лес — все это останется. А от него что видимое, ощутимое останется, разве что отсвет в чьей-то судьбе? Кого-то он вытащил, кому-то помог раскрыться. Этим людям он, наверное, запомнится. Митин стал перебирать дела последних двух лет. Например, иркутскому подвижнику Ратомирову, предложившему свою технологию автоматизированных линий станков, или тому склочному парню, придумавшему фильтр для очистки несточных вод и доказавшему, что в гиблом пруду могут заискриться, затрепетать золотые рыбки. Кстати, как же его фамилия? Запамятовал. Потом был еще тот автор заявки на клей БР, скрепляющий сосуды, о котором вспомнил в больнице, и Ширяев с его «Экспрессом». Сколько Митин разбирался во всем этом, толкал, объяснял! Может, для этого он и родился на свет, чтобы разбираться и толкать? И был ли счастлив своим предназначением? Трудно сказать.
Сейчас он вспомнил Евгения Легкова, физиолога из Саратова. Без конца он слал в бюро свои предложения, острые, невероятные, то он был близок к раскрытию механизма иммунной системы, то изобрел препарат, устраняющий отторжение при пересадке внутренних органов. Легков изобретал ежедневно, но ничего не умел довести до конца.
Вскоре он объявился лично.
Скелетообразный, с фанатичным блеском в глазах, парень этот еще долго снился ему по ночам. Он забросал Митина идеями, гипотезами, усовершенствованиями — однако без учета возможностей их реализовать. Очевидно, Легков нуждался в ком-то, на кого мог бы излить придуманное. И Митин стал этим «кем-то». Они проводили вместе много часов, после которых Матвей был в безмерном упоении и еще долго находился под магией неиссякающего дара Легкова. В дни, когда тот появлялся, даже Любка не удирала из дома. Она доставала гитару и пела, как-то так получалось, что при Легкове она всегда казалась паинькой. Почему-то всегда он умел заставить ее думать, отвечать на его вопросы.
— Благодаря чему длится жизнь? — говорил Легков Любке, буравя ее черными глазами из-под очков. — Не только ж потому, что человек ест, дышит? Есть же какая-то тайна жизни! Предки считали — душа. Пока душа жива, и человек жив… Души нет, но есть же нечто, что заставляет биться сердца в определенном ритме, вызывает схватки у роженицы, управляет через мозг телом, посылая ему миллионы невидимых сигналов?
Любка задумывалась, морща лоб.
Конечно, Митин понимал, что перед ним человек редчайшей одаренности. Он пытался отсеять из его идей бредовые несообразности, найти место, где могли бы заинтересоваться Легковым. Митин забросил все другие дела, метался по командировкам, встречался с различными деятелями. В тот день, когда такое место нашлось — в научной группе крупного электронного завода, — Митин ворвался к Кате, переполненный гордостью, разбухший от самодовольства. Он мечтал похвастаться успехом и, объяснив очередное исчезновение, завлечь свою актрисулю куда-нибудь в веселое местечко, чтоб разрядиться на всю катушку.
Когда он вошел к Кате, на столике у телефона увидел скромненькую записку: «Больше так продолжаться не может. Прости! Уезжаю к маме. Не звони, не ищи, не твоя». В тот раз он чуть не поджег ее квартиру.
А Любка и теперь дружит с Легковым, ездит встречать его в Химки, когда тот приплывает по Волге.
— …Не устал? — прервал молчание Каратаев и обернулся на Окладникова.
Они уже долго ехали, туман все густел, из-под него словно выплыл завораживающий голос их психолога.
— Ничего… Вот если б ты еще не дымил, Каратаич. Дым в легкие лезет.
— Последняя затяжка. — Каратаев вдохнул дважды, прижал окурок ко дну сардинной коробки, сплюнув в нее, заложил под сиденье. В тайге окурка наружу не выкинешь.
Еще помолчали. Дорога совсем развиднелась, туман попадался лишь в низине клочьями. Деревья словно удлинились, хмуро заглядывая в небо.
— А если нас троих проверить на совместимость? — вдруг ни с того ни с сего толкнул Каратаев Митина и усмехнулся. — Вот случись нам попасть банде в руки или в аварию, останемся ли мы все при своих принципах? — Он кивнул Окладникову, прищурившись на Митина.
— При чем здесь это? — не поддержал Окладников.
Митин насторожился. Занятно дело оборачивалось.
— Может, и тебя? — Окладников посмотрел на Каратаева, тот крутанул руль в сторону, чуть не наскочив на громадный, выползший на дорогу корень. — Не обидишься?
— Выходит, ты что ж, во мне сомневаешься? — сплюнул тот в ветровик и вдруг стал наливаться краской, покраснели шея, уши.
— Брось. Это я к тому, что не надо лезть в такие вещи! — В синих глазах Окладникова вспыхнуло что-то непривычно остренькое, спортивное. — Едем мы вместе, хорошие друзья. Может, жизнь нам никогда не устроит эту проверку. Никогда мы не узнаем, как каждый из нас поведет себя, случись врагу пытать одного из нас на глазах других. И не можем мы угадать, как поведет себя тот, кого пытают, и как те, которые глядят на это.
— Ну и мысли у тебя! — Краска схлынула с шеи Каратаева. — И видно, что больной. Вот ты говорил про шум, — миролюбиво переменил он тему, — а у нас, к примеру, некоторые парни без шума и заснуть не могут, привыкли спать в кабине с работающим мотором. Чуть мотор заглохнет — они тут же просыпаются. Сечешь? — Он сбавил скорость. — К чему только человек не приспособится! Вот вливают ему пенициллин, анальгин — это ж яд из ядов, а организм и к этому применяется. Ко всякой дряни человек может приспособиться.
— Это точно, — кивнул Окладников.
— Не ко всякой, — вставил Митин, увидев, что замелькали огни Семирецка.
…Тернуховский поезд тормозил, знакомая водонапорная башня, липы вдоль железнодорожного полотна. Приехали. Да, тот Митин, который так давно ездил по тайге и северным дорогам, думая, что все у него впереди, отошел в прошлое. Теперь он иной. Душа его рвется постичь суть. «Для чего все?» Думает он, подобно Легкову. «Как прожить, чтоб не стыдно было хотя бы перед Любкой? Как сцепляется в природе одно с другим?» И к чему все? — задает он себе вечные вопросы. Митин хочет, чтоб жизнь была совершеннее, чтоб люди, открывшие новое, видели результаты собственными глазами, чтоб человеку существовать удобнее. А становятся ли люди счастливее, когда им удобнее, когда они всем обеспечены? Он мотается по свету, сравнивая, узнавая, слушая, что люди говорят. Может ли он ответить, кто более счастлив: Каратаев, Старик или Окладников? Или они с Катей, или Любка? То-то и оно.
Поезд остановился. Совсем рассвело. Митин подумал, что как раз успеет заскочить к Катерине до ее ухода в театр. Глядишь, обойдется без объяснений. И она все поймет. Ему вдруг представилось, как живут они втроем — Катя, он и Любка. Катя готовит ужин перед спектаклем, Любка собирается на свидание, чистит перышки. Вдруг она передумывает. «Папуля, — говорит его дочь весело, — может, посидим сегодня вечерком дома?»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Люба растягивается на койке палаты № 431 лицом к стене, говорить ни с кем не хочется, сегодня, как назло, все заладили про сердце с барахлящими клапанами, про анализы и кто как оперирует. И дураку ясно, что сердце лучше всех — Романов, чуть слабее его — Завальнюк, сосуды на ногах и руках умеют почти все.
Луч солнца, уходя из палаты, нацеливается в Любин зрачок, она жмурится — под веками плывут разноцветные кружочки. Не слушать никого, тогда можно помечтать о Володьке, но почему-то Куранцев не возникает в ее воображении, на память приходит детство, как она маленькая, и с нею мать. Легкое, ласковое бормотание, прикосновение пальцев к лицу. «У тебя жар», — шепчет мать; рука, словно обессилев, соскальзывает с лица на плечи, гладит их. Мать ослепла, она смотрит руками.
Потом из-за стены плывут забытые разговоры, голоса: осипший, прокуренный, с одышкой — тетки Люси, и материн, совсем юный, в конце фразы затухающий, словно обесцвеченный.
«Не выдумывай, Ламара, — говорит тетка сердито. — Ты, слава богу, еще жива. Ребенок тебя уважает». — «Я ведь только… если что случится», — отзывается мать. «Ничего не случится, люди бывают еще с рождения слепые, а живут по девяносто лет. — Тетка попыхивает сигаретой. — Ты, Ламара, свое взяла. И красавица писаная, и наработалась всласть, и налюбилась. А я и того не успела, хотя и зрячая. Так что на жалость меня не бери. Терпи». — «Нет уж, — тоненько вздыхает мать, — я чувствую, мне недолго мучиться. Любе без меня каково будет, вот что страшно». — «Не хорони себя раньше времени, — сердится тетка Люся, — вон Матвей твой добился самого Фатилова, ему твою опухоль как прыщ сковырнуть. Одному из тыщи такое везение». — «Я же говорю, — колокольчиками переливается голос матери, — если что, присмотри за Любой. Мотька мой вечно в бегах, а ты к Любочке ключи подберешь, уверена». — «Какие, к черту, ключи! — взрывается тетка. — Ей через год в школу, а она как смерч какой. Где ни появится — повсюду ей разорить надо. Господи прости, за что только такие на свет родятся!» Тетка ждет, что скажет мать. Мать молчит. А еще про гены какие-то толкуют. Опять затяжка, уже с нервом, в сердцах. «Какие, к дьяволу, гены, ты — тихая, ангельской красоты и души женщина, муж твой хоть и балаболка, но с достоинством, плохого за ним нет. Ладно, не маши рукой. Было дело — бросил он тебя с ребенком, загулял. Но с кем не случается? Теперь каждый второй либо пьет, либо бегает. А твой, как вернулся, — все. Завязал. Волоком его от тебя не оттащишь. — Звук затяжки, и после паузы: — А вот дите у вас, извини, конечно, словно ураган какой. Все норовит смести, разбить, будто ждет кому бы это сегодня настроение испортить». Мать вздыхает, чуть всхлипывает, но не плачет…
Ребенком Любке казалось, что мать не умеет плакать, из незрячих глаз слезы не текут, да и глаза были настоящие, темные, с желтыми искорками, со струящимся живым блеском. До сих пор Люба толком и не знает, какая версия о слепоте матери правильная. Про это все по-разному рассказывают. Одни — что у матери нашли какую-то опухоль в голове, опухоль эта защемила зрительный нерв, и мать ослепла. Другие уверяют, что впервые это случилось с Ламарой всего на несколько дней, когда у Любки была ангина с высокой температурой, а отец ее, Митин, загулял на чьем-то новоселье. Третьи убеждали, что вообще это было, когда отец уже ушел от них. Оказывается, он исчезал чуть ли не на год, потом вернулся, и вроде бы приступы с потерей зрения у матери стали после этого повторяться. Но были люди, которые уверяли, что ни загулы отца, ни опухоль здесь ни при чем, что была какая-то важная встреча, мать ходила туда вместе с бабкой, Асей Валентиновной, а вернувшись, стала метаться по дому, кричать: «Погубят, погубят!» В тот день мать руками ощупывала стены, и вообще рассудок у нее помутился. Но рассудок, как оказалось, не повредился ничуть, а вот со зрением обернулось плохо.
До Любки доходят возгласы соседок по палате, она выпрастывает голову из-под одеяла, косит глазом. Входит сестра Этери, молча кладет на каждую тумбочку по пакетику с таблетками, на пакетиках фамилии больных. У общего стола, где банки с цветами и журналы, Этери останавливается, листает «Экран».
— Митина, почему тетрациклин в туалет спускаешь? — говорит она, не глядя на Любку.
— Я? — Любка возмущенно вскидывает рыжеватые ресницы. — Да я вообще в него не хожу.
— Именно ты. — Этери откладывает журнал, подходит к больной у противоположного окна, будит ее: — Хомякова, просыпайтесь, пора укольчик делать. — Она ловко протирает спиртом кожу, всаживает иглу, в дверях оборачивается к Любке: — Таблетки, Митина, растворяются, а пакетик с фамилией до сих пор в туалете плавает. Не хочешь лечиться — не надо, а лекарство — оно дорогое. Другому побереги, у кого ума больше.
Дверь закрывается, наступает тишина, неловкая, осуждающая. Любка снова ныряет под одеяло, пытается отключиться. Тоска какая. Тетка про мать рассказывала, что в гробу лежала красавица с закрытыми глазами, похожая на изможденную Галину Сергееву из кинофильма «Актриса». Потом, почти через месяц, на кладбище захороняли урну. Любка стискивала руку отца и, когда прилаживали доску с фотографией матери, дико закричала. Ее увели.
И все равно никогда бы она мать не полюбила, как Митина. До встречи с Володей ей ни один парень не нравился, всех она на отца равняла. Никогда, никогда не должен отец знать, как он важен ей всегда, иначе она станет ему обузой. А этого нельзя, все она должна сама, не перекладывая ни на кого. Пора ей теперь понять, что же у Володьки к ней. После отца он — самое главное. Под зрачками Любки вьется лента, перекручивается: кто знает, как сложится у нее с Куранцевым после операции? Ведь и начиналось-то с ним так бестолково, что другая бы давно отступилась, с самых первых встреч все шло, хуже не придумаешь.
…В тернуховском привокзальном буфете было тесно, она ехала в Москву сдавать экзамен на психологический, мандражила, конкурс, говорил отец, не меньше чем по двадцать человек на место. Но будь что будет! В буфете она проглотила щи за тридцать четыре, котлеты с пюре, подумала о компоте, но не решилась. Лучше повидловый язык, обсыпанный сахарной пудрой, и кофе, быстрее согреешься. Когда и с этим было покончено, она огляделась. Поезд опаздывал, теперь это не редкость, торчи здесь неизвестно сколько. Подремонтировали все-таки буфетную стойку, которую полгода назад свернул дядечка из Томска. И вот, глядите-ка, соорудили настоящий буфет, и за ним этот рыжий Пончик в передничке. Ну, Пончик здесь долго не удержится. Скажет «привет» и улетит в город Сухуми с одним из изумрудно-шоколадных Мимино, что приезжают в Тернухов к родственникам и угощают всех виноградом «Изабелла, — все твои лобзанья — ложь» за дружеский поцелуй в щеку. Люба подумала побеседовать о жизни с Пончиком, но та заспешила закрываться на обед. А обед у них, как водится, часа три-четыре. Вся ее сознательная жизнь после смерти матери и переезда с отцом после его назначения в Тернухов протекала между Москвой и Тернуховом, а этапы жизни один от другого отсекались этим вокзалом, старыми липами вдоль путей, рестораном и буфетом. Сначала она ездила в Художественный с Варварой Николаевной на «Синюю птицу», в Большой на «Щелкунчика», затем с теткой на куклы Образцова. А теперь уж она катает туда-сюда одна, на экзамены в университет, на премьеры и концерты самой Крамской, в гости. И — на московское кладбище старого крематория, где мамина могила.
Тот день, когда опаздывал поезд и буфет оказался закрытым, стал Любиной судьбой. Не опоздай поезд, не потащись она в ресторан, не услышь соло на трубе, они с Володей разминулись бы; найти сложно, а разминуться… Потом-то у них много чего было, да счастливого-то не больно. Слава богу, отец не знает, в каких она побывала передрягах.
Нить оборвалась. Любка ворочается, отодвигает таблетки подальше. Скорей бы уж операция, терпение лопается. В 431-й лечащий врач Завальнюк. На вкус Любки — пресный аккуратист, здоровяк и зануда одновременно. Но в палате говорят — повезло, такого специалиста второго не найдешь. Больные вообще от него без ума, для них он — красавец, волшебник и прочие сопли. Забот у этого Завальнюка — вникать в бабьи переливы! Еще доктор раздражает Любку обезличкой, он не видит человека, для него все — больные. Ей кажется, его жесты, интонации лишены какой-либо индивидуальной окраски. Скукота.
В тот вечер в тернуховском привокзальном ресторане репетировал джаз-оркестр. Любка прошмыгнула внутрь, села. Повезло, подумала, хоть как-то убьешь время.
Володю она выделила сразу, он щелкал пальцами, отбивая ритм, солировал, выкладываясь до предела; каждый играл только на своем инструменте, а он — словно на всех вместе. Чувствовалось, что он не просто лабух. Так просидела она как загипнотизированная, пропустив поезд, забыв об экзаменах; ей казалось: позови ее этот человек с его трубой — и она уйдет за ним. Что-то было в его музыке, в длинной нескладной фигуре и лице, что притягивало насмерть. Уходя, она узнала — руководителя оркестра зовут Владимир Куранцев.
Прошло два месяца.
В следующий раз она встретила это имя на афише районного клуба. Куранцев выступал с собственной группой «Брызги», попасть на их концерт было трудно, поговаривали, что они вот-вот обойдут знаменитый ансамбль «Мандарин».
Любка садится на постели, скоро врачи уйдут из отделения, надо заставить себя переключиться. Она так умеет: щелк, точно захлопывает сумку. А в палате уже новый «диск» прокручивается.
— …Думают, если две бабы вместе соберутся, обязательно про мужиков говорят, — слышится медовый голос Зинаиды Ивановны Бодровой. Облокотившись на подушку, она лениво потягивается, распрямляет спину. — А вот мужики, те — о видах на урожай и планах на пятилетку… А когда расслабятся, тогда о новом составе сборной или кто чем из техники обзавелся. — Зинаида Ивановна идет к окну, выглядывает, не появился ли благоверный, потом подсаживается к Любке. — А бабы — те уж непременно о том самом. Верно? Только нынче что-то сделалось с бабами, про мужиков они говорят редко. Правильно я понимаю, девочки?
— Правильно, — отмахивается Любка. — Ты всегда понимаешь все правильно. Ну и что?
Любка слюнит палец, проводит по растрескавшимся губам. Болят, сволочи. Добро бы, от чего интересного, а то от сердечной недостаточности.
— Даже когда и говорим о них, о мужиках, — скучно как-то. — Тамара Полетаева отрывает тревожный обреченный взгляд от книги «Сто лет одиночества». — Нет у наших женщин рассказов про рыцарей с машиной «Волга» или витязей с нерповыми шкурами. Звонишь Машке, спрашиваешь: твой вечером дома? Дома. Что делать будете? Ничего не будем. Может, в кино? Ты же знаешь, он не любит. А что он любит? Сидит, по ящику дзюдо осваивает. Вот и весь мой с подругой Машей разговор. Я бы этот проволочный разговор с ней оборвала на первом же слове, а что тогда? Тогда и вовсе друг друга потеряем, ни потрепаться, ни новостями перекинуться. Видимся раз в сто лет одиночества.
— А о чем трепаться-то? — интересуется Люба.
— Как о чем? Обо всем!
— О чем — обо всем-то?
— Допустим, о деньгах. — Тамара наконец улыбается. — Как бы мы истратили тысчонку, коли выиграли.
Она внезапно замолкает, морщится, начинается приступ. У Полетаевой сильные боли, без пантопона не обходится. И всегда они, подлые, норовят подкрасться, когда Тамара лежит спокойно. С пяти утра она как чумная носится по палате, моет окна, протирает полы, меняет воду в цветах. Поглядишь на нее — кожа белая, нежная, руки изящные, улыбка застенчивая, — зачем ей полы мыть, ей бы только на рояле играть да улыбаться. Но когда у нее эти приступы, тошно смотреть, она впадает в отчаяние. Причину никак не найдут, то ли нерв зажат в позвоночнике, то ли какой воспалительный процесс. Перепробовали все: физкультуру, массаж, лекарств прорву. Глухо. Ничего не берет. Только она заснет или сядет книжку почитать, обязательно боль наизнанку вывернет.
— Зови сестру, — сдавленно шепчет она Любке. — Пусть сделают.
— Терпи, — оборачивается к ней Хомякова, — наркоманкой станешь.
Хомякову уже подготовили к операции, она пойдет следующая из их палаты. Дело у нее нешуточное, как и у Любки.
— Пока еще не стала, — отмахивается Тамара.