— Спасибо. Но бывают ситуации, которые мы не можем решать вместе. Я не пытаюсь за тебя найти ключ к характеру Масловой. Это можешь только ты со своим дарованием…
— А я не могу заниматься тобой? — подхватила она. — Как только речь заходит о твоих поездках или о «чайниках», изобретающих вечный двигатель, или о дочери, ты убегаешь от разговора. Но что тогда мы можем делать вместе?
— Кое-что… — попробовал отшутиться он. — И еще многое другое.
— Ничего мы не можем, — с тоской сказала она.
— Катюша, ну Катюша, — попытался он унять скандал, — для чего тебе вникать в этот кошмар с Любкой?
— Эх! — Она слабо улыбнулась. — Я уже не понимаю, что можно, что нельзя, я потеряла всякие ориентиры и общаюсь с тобой по какой-то ребусной схеме. А мне нужна твоя истинная жизнь ничего больше.
— Да не так это! — уныло промямлил Митин. — Когда встает выбор между театром и мной, ты все равно выбираешь театр. И права. Такая у тебя профессия, такая судьба.
— Значит, театр, по-твоему, исключает естественные привязанности?
— Исключает, — согласился Митин. Он начал закладывать ей прядь волос за ухо одним и тем же однообразным неловким движением.
— Скажи, — быстро спросила она, высвобождаясь, — по-твоему, что-то мешает мне быть нормальной женщиной?
Митин поморщился.
— Отложим. Прошу тебя. — Серые помятые щеки пошли желваками, подбородок упрямо напрягся.
— Как знаешь! — закричала она запальчиво. — Больше я тоже ни с чем к тебе не обращусь! Я тоже буду чужая.
Он вернулся, сел на край тахты.
— Катька, — сказал он, — ты без меня пропадешь! Не будет ни актрисы, ничегошеньки вообще. Если тебе тошно, ты не успокоишься, пока другому не станет еще тошнее. Наверно, вампирство — главная составная твоего таланта, — он сжал голову руками, — ты поглощаешь энергию и нервы других, чтобы насытить ими Катюшу, Ирину, Веру. И без этого не можешь.
— Ну и что? Что из этого? — сжалась она под его ударами. — Чем это, Мотя, плохо тебе, чему это мешает?
— Не в этом дело… — Он замолчал. — Зачем мы это затеяли?
— Значит, ты даже объяснить не хочешь?
Он молчал, потом сказал спокойно, жестко:
— Ты не задумываешься, как часто мы не совпадаем из-за того, что ты в этот день приходишь в настроении Веры или Сони, у тебя «небо в алмазах», а на меня уже с утра наступает жестокая реальность, надо убеждать, пробивать, искать тех, кто заинтересуется, поможет внедрить важное, новое. В такие дни я не могу думать ни о чем другом. Понимаешь? За открытием стоит иногда человек, который ничего из благ не хочет. Живет на копейки, в конуре с протекающим потолком и рад, что не трогают, не мешают думать…
— Ладно, — сказала она, утирая слезы. — Суду все ясно. — Она встала, вынула из сумки пудреницу с зеркальцем, машинально подправила карандашом покрасневшие веки. — Мне, может, тоже нужен нормальный мужик, который бы встречал меня после спектакля, просыпался со мной в одной постели.
— А я?
Катя покачала головой.
— Нормальный — это тот, который передвинет мебель, натрет полы, добудет заказ на праздники, подумает о грузовике, когда время выезжать на дачу. У тебя же в бюро есть разъездная машина, на заводе — буфет, стол заказов. Я ведь актриса. В зале-то никто не вникает, какие у меня проблемы; зрителю надо, чтобы достоверно, возвышенно, легко. Ему плевать, что у меня мерзнут ноги, щемит сердце, бьет кашель. Где-нибудь на выездном спектакле играешь чеховскую Ирину, настраиваешься по дороге, в автобусе, в немыслимом шуме, в тряске или духоте. Вот, — она повернула растресканные ладони кверху, — вместо холеных ручек Ирины! — И Митин увидел красноту, трещины от стирки и чистки картошки. — Как это загримируешь? А я когда-нибудь ныла, перекладывала на тебя мои проблемы? Я сама везу свой воз — такова цена профессии, плата за призвание. — Она положила ему на плечи худые с длинными запястьями руки. — Ситуация наша безнадежная. Тот классический случай, когда никто не виноват. Что будем делать, Мотя?
Она отошла, машинально вынула из шкафа какой-то небольшой рулон, уже начала его развертывать. Митин увидел акварельки размером с тетрадный лист. Юная Катюша Маслова в фартуке в доме Нехлюдовых, с платком бегущая по платформе, потом — в «заведении», на допросе, на этапе. Катя рассыпала картинки, будто примеривала их к себе, бледное лицо порозовело. Минут через пять она забыла обо всем, глаза влажно заискрились, движения приобрели гибкость, красоту. Митин был поражен. Только что у нее дрожали от обиды губы, звенел голос, она спрашивала, что делать, ситуация казалась безнадежной.
— Нравится? — вскинула она светящиеся оживлением глаза.
— Очень.
— Я говорила Лихачу! — торжествующе вскрикнула она. — От Масловой пахнет накрахмаленным бельем, чистотой. Тем страшнее она потом, размалеванная, в дешевых побрякушках, шелках, а когда на этапе, совсем дошедшая до отчаянья, — серая, неряшливая, циничная. Утрачен всякий интерес к жизни. — Она радостно выпрямилась, посмотрела куда-то поверх его головы. — Эх, Мотька, Мотька, люблю тебя без памяти! За воскресение Екатерины Масловой-Цыганковой! — кинулась она ему на шею.
Ему расхотелось уходить, он остался.
…Сидя в гримерной, Катя пропустила звонок: перерыв кончился. Когда она вошла в кабинет, продолжалось обсуждение. Оно не было идиллическим, о пьесе спорили с каким-то личным пристрастием. Катя тихо пристроилась сзади, прислушалась.
Обычно если сам предлагал автора, особых дискуссий не возникало. Зачем спорить, все равно Лихач сделает по-своему.
Но на этот раз было иначе.
Красавец, премьер театра Якубов, гордившийся своим сходством с Бондарчуком, предлагал ввести в пьесу двойника Апостолова, чтобы возникла призрачная жизнь героя, которую воображают его близкие.
— В этом виде, — пророкотал он, — многое просто не срабатывает. В характере героя нет эволюции. Да, вот еще. Мне не нравится эта эксцентрика в начале, этот цирк! — Он сел.
— О чем пьеса, ничего не понятно, — пропела бывшая прима, величавая Берестова, плавно повернув лебединую шею. Худрук был ее бывшим мужем, после их разрыва новых сочетаний ни у того, ни у другого не образовалось. — Где традиции нашего театра? Язык насквозь подражательный, видны первоисточники персонажей, их папы, мамы, дедушки и бабушки…
— И тети… — сострил сзади чей-то бас.
— Но кое-что в пьесе есть, — сделала крутой вираж Берестова. — Несмотря ни на что, она занятная.
— Какие там традиции, нам всего-то четыре года, — грустно сказал молодой комик Попов с безусым светлым лицом. — И почему «первоисточники» — это плохо? Пусть Маяковский виден, Булгаков, даже Шварц. Ну и что? Кому это мешает? По-моему, хорошие предки лучше плохих кукишей в кармане.
Катя взглянула на худрука, казалось, тот дремал, глаза были полузакрыты, ни один мускул не шевельнулся на его лице.
— Пьеса сырая, — веско прервал молчание зам по финансовой части. — Постановка потребует гигантских расходов на оформление. Ежели, допустим, пригласить Кочергина, то это о-го-го в какую копеечку влетит!
— При чем здесь Кочергин? — как ужаленный вскочил главный художник театра. — Я вижу образ спектакля в сукнах. Дешево, красиво, — он обрисовал нечто в воздухе, — современно! Как-нибудь уж без варягов.
— Успех решит исполнитель Апостолова! — выкрикнула Лютикова. — Кто сыграет его — вот в чем вопрос.
— А ты что отмалчиваешься? — вдруг проснулся худрук, ткнув пальцем в сторону Ларионова. — У тебя что, перебор ролей?
— Я повременю, — отозвался Слава.
Худрук недовольно барабанил пальцем по столу.
— Уже достаточно нагородили тут всего. Хватит. — Он продолжал смотреть на Ларионова. Тот нехотя встал.
— По правде говоря, — Ларионов покосился на Катю, — мы о таком жанре уж начали забывать. Наверно, так воспринимали «Баню», пьесы Хикмета. Игра, трюк, гиперболический быт! Мы бы только встряхнулись, если поставили «За пределами».
Ларионов сел. Молодежь зааплодировала. Худрук хмуро обвел глазами труппу.
— Обсуждение закончено! «Маяковский, Хикмет, трюк», — передразнил. — Хоть бы один сказал что-нибудь дельное, с пониманием. — Он встал.
— Все же я тоже хочу высказаться, — неожиданно для себя резко поднялась Катя.
Лихач мрачно взглянул в ее сторону, и было неясно, разрешил он или нет.
— На мой вкус, лучше усвоить уроки гениев, чем изобретать велосипед. — Катя метнула взгляд в сторону Берестовой. — Вечная проблема времени… Недаром Эйзенштейн говорил, что время — это центральная драма персонажей двадцатого столетия. Буланову до чертиков хочется еще заглянуть в то, что будет п о т о м. Его Апостолов хочет из завтра посмотреть на представления сегодняшних людей. Отсюда комизм, смещение, гротеск. — Катя пыталась выразить свою мысль. — Как это играть — трудно решить…
От долгой читки Лихачев устал, обсуждение его не удовлетворяло, его мысль соскользнула на неприятности, главной из которых была необходимость уволить из труппы восемь человек. Как сделать так, чтобы не пострадали молодые, сорвавшиеся с первых ролей? Он перебирал в уме имена своих: Ларионова, Цыганковой, Попова — и думал о пропасти между актерским балластом, набранным предыдущим руководителем ныне преобразованного театра, и этими немногими, которых оставил по собственной воле или сам набрал. При всех недостатках даже совсем зеленых выпускников московских театральных вузов — они были живыми, ищущими людьми. Он отбирал их на выпускных экзаменах медленно, любовно, с расчетом на то, что в репертуаре в основном будет современная драматургия разных жанров, театр станет лабораторией сегодняшнего искусства. И шедевры классики тоже прозвучат молодо, по-новому. Пока это плохо удавалось.
— В пьесе идет высший суд над героями… — услышал он голос Цыганковой, не пытаясь даже уловить смысл. — «Страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба», — говорил Гоголь… Связь с «тринадцатым апостолом» Маяковского… можно импровизировать вместе с драматургом… — Она села.
Худрук не сразу понял, что взгляды труппы обращены на него.
— Хорошо, что хоть некоторые из вас поняли, что в прочитанном сочинении есть кое-что, — сказал он без всякой связи с выступлением Кати. — У большинства же господ артистов, с высшим притом образованием, наблюдается порой полная эстетическая безграмотность. — Он словно стряхнул с себя оцепенение и пошел в очередной разнос, который всегда обозначал не столько вину актеров, сколько недовольство Лихача самим собой. — Непотребный образ жизни, вечеринки до двух ночи — вот о чем свидетельствует сегодняшнее обсуждение, — цедил он сквозь зубы. — Когда прикажете работать над собой? Пробавляемся штампами в оценках, чему нас учили и то растеряли. — Он выбрасывал слова, точно плевался горохом через камышинку. — Если учинить небольшой экзамен по части прочитанного за последний сезон, то картина получится самая плачевная.
— Это что-то новое, — пробурчал Якубов.
— Вспомнил бы, какой я живу жизнью, — проворчала Берестова, обиженно глядя на бывшего мужа.
— А… — махнул рукой Лихачев, — все это бессмысленно. — Он понесся вдоль стульев. — Я этого больше терпеть не буду. Предупреждаю, я не начну следующую репетицию, если не будет освоен хотя бы минимум современной прозы, музыки, живописи. Все могут быть свободны. — Он стремительно ринулся к двери, потом обернулся, знаком пригласил Буланова и художника следовать за собой и исчез.
Катя стояла в растерянности, идти было некуда. Ее вынесло толпой актеров на улицу, сзади ее окликнула Лютикова, но Катя не оглянулась, она стремительно шла по улице, пытаясь понять, что случилось. Это невнимание, немилость к ней худрука — не результат ли того, что в театре в последнее время нет удач? Не поэтому ли Лихач срывается? Но что она ему сделала, чем не угодила? Прохожие, гулявшие по парку, замедляли шаги, узнавали актрису, но она этого не замечала.
Дома все по-старому, от Митина никаких сигналов; обессиленная, она валится на диван, хватает с тумбочки журнал, в котором не опубликованный при жизни рассказ Шукшина. Глаза слипаются, она еще пытается читать, но вскоре незаметно проваливается в сон. Во сне она вздрагивает, стонет, ей снится покойный отец. Наяву она об отце думает редко. Всю войну он воевал; демобилизовавшись, получил хорошее место в московском банке, он был намного старше матери, вновь трогаться в путь за ней в периферийный театр ему показалось «абсурдом». Он думал, обойдется, поживут его «барышни» и вернутся. Отец запомнился Кате невысоким, одутловатым, с белеющей круглой лысиной и хрипловатым, всегда недовольным голосом. После переселения под Саратов Катя виделась с ним редко, а впоследствии внутренне осудила его. Мать не хотела соглашаться с ней, говорила, что отец прошел на танке полстраны, он великодушен, щедр, хотя и вспыльчив, и поэтому хорошие побуждения порой заслонялись порывами бешенства. Отец не мог представить себе, что в жизни матери существует нечто, что от него не зависит. Ему казалось, что он над нею всесилен. Но он просчитался, потом завел другую семью. После переезда в Саратов года через два и у мамы появился однорукий дядя Семен, которого она полюбила. Отец умер лет пять спустя, от старых ран, вслед за ним как-то неожиданно и сразу умер и дядя Семен. Катя запомнила сильные мужские колени, запах самосада, щекочущие усы и цепкие до болевого шока пальцы его единственной руки на своих волосах — когда ее понесло по Волге.
Как и Митин, Катя любила мать безмерно. Но, увы, не было у Кати человека, с которым она рано или поздно не вступила бы в разлад. Такой непритираемый у нее характер. Другое дело — со Старухой, здесь связь иная, высшая. Когда Катя увлекается, то она видит в человеке только хорошее, любит с надрывом и неистовой требовательностью. Потом проступают черты нормального облика человека, становятся заметны его естественные слабости, шероховатости характера, но она не умеет приспособиться, понять, что этот человек не изменился, с самого начала он был именно таким, просто она не хотела замечать. Но себя не перекроишь.
С матерью у Кати начался разлад после окончания школы. К тому времени мать уже ушла со сцены, она занималась домом, участком, в Кате все бунтовало против ее нового образа жизни, ей казалось, что мать сдалась, махнула на себя рукой. Ей тогда было непонятно, как может талантливая актриса целиком отдаться разведению кур, гусей, завести грядки и радоваться только тому, что у нее в огороде растут две вишни. Глядя на красивую стройную мать, загоняющую живность, орудующую граблями, окучивающую картофель, Катя готова была кричать; ей казалось, что это хуже, чем предательство. Даже чеховские три сестры — пассивные, бездеятельные — мечтали изменить жизнь, их духовный мир оставался нетронутым, чистым, они искали применение знаниям, языкам, игре на рояле. Как можно отсечь свою прошлую жизнь, зарыть в курятник свой талант? — негодовала Катя. Но мать ничего и слушать не хотела. Она словно отрезала от себя и театр, и славу, и аплодисменты. Тирады Кати отскакивали от чуть насмешливой улыбки матери, от какой-то блаженной радости, с которой она смотрела на гусиный выводок, возвращающийся с пруда, или на первые распустившиеся цветы на грядках.
— Человек уходит из жизни не сразу, — говорила мать, накрывая на стол. — Сначала он реже выбирается из дома, отказывается от компаний, ему неинтересна лишняя информация, он понимает, что все это уже не пригодится. Еще недавно казалось: не сможешь и дня прожить без новостей о театре, о людях, а вот и живешь, и делаешь что-то нужное. Остается в твоей жизни самое необходимое, без чего действительно не можешь. — Она поднимает голову. — Как говаривал Зощенко, это оттого, что у человека нет прежней «силы жизни».
— Тебе всего сорок пять, — Катя со злостью швыряет на стол ложки. — У некоторых только в эти годы открывался необыкновенный дар. Например, Аксаков начал писать прозу почти в шестьдесят. Просто ты сама себя похоронила — среди гусей, сельдерея.
— Ничего я не хоронила. О себе думай! — Мать перекусывает нитку, зубы здоровые, крепкие. — Какой там Аксаков! Театр не лист бумаги. На сцене актер работает собственным лицом и телом.
С тех пор как Катя перешла в тернуховский театр, соблазнившись посулами Лихачева, она матери звонит по выходным на переговорную. Теперь, когда Катя обрела известность, полную самостоятельность, когда она загружена по макушку, ее разлад с матерью неожиданно кончился. Теперь Катя поняла: мать ее живет замечательно! Простые радости, подлинные чувства, ни одного враждебного лица вокруг. Кате снится деревушка под Саратовом, утопающая в садах, и вид на Волгу; она слышит крики гусей и блеяние коз, чувствует запах травы под синим небом. Мать живет в согласии с людьми, с животными, с самой собой. Когда прихватит простуда или разбушуется стихия, каждый поможет ей в беде. Так же ли живут родители Митина в Прибалтике?
Разрыв с Федором Катя от матери скрыла. Зачем ей знать про Митина, пока все не образовалось? Катя вздыхает. Зачем ее лишать надежды нянчить внуков? Если сказать матери правду, этой надежды у нее вообще не будет. Тут грех Федора. Оказывается, у него по отношению к Кате тоже были грехи. Будем считать, невольные. Катя снова вздыхает, опять не удастся привезти Митина на Волгу к матери, операция Любки все спутала.
Катя давно проснулась, глубоко затягивается, по потолку плывут колечки дыма. Мысли от матери перекидываются на Старуху. Раньше о Старухе Катя думала чаще, чем о матери, — место Крамской в Катиной биографии, творческой и житейской, еще не очерчено сознанием. Она для Кати — педагог, духовник, психотерапевт и великий пример служения искусству — все в одном лице. Стоит примчаться к Старухе, как смысл бытия (даже в пики самоедства) становится очевидным. Ведь почему-то бог пожелал, чтобы Старуха именно ее познакомила с Митиным! А могла — кого-то другого, ведь Митин — это Старухина слабость. Если он не дает о себе знать, Старуха шлет телеграммы, звонит Кате в театр: «Где Мотя, где Любка, что там творится, не докричишься, подохнешь тут, а они не колыхнутся». В душе Старуха считает, что сделала ошибку, познакомив их, для всех Митин теперь потерян, он все свободное время торчит возле Кати. Крамская до смерти ревнует Митина, боится его потерять, хотя всю жизнь он исчезал, опаздывал, его всегда искали. Катя ненавидит спешить, ждать, поэтому она не может примириться и с тем, что Митин постоянно опаздывает.
Однажды она решила его проучить.
Был день рождения Лютиковой. Митин предполагал заехать за Катей домой. После получасового ожидания, не выдержав, она сговорилась встретиться с Ларионовым и убежала, не оставив записки. Весь вечер она куролесила, флиртовала пошлейшим образом, слыша, как злословят о ней за спиной. Когда она вернулась домой, Митин, вытаращив глаза, кусая губы, глядел в телевизор, у ног, на полу, были разложены блокноты с подсчетами. Шла передача по интервидению.
— Что произошло? — Катя смотрит на него в упор.
— Ничего — хватает он со стола булку и с аппетитом начинает уминать ее. — А который час?
— Около двенадцати, — говорит она, уничтожая его иронией.
— Ого! — перестает он жевать. — Ты так здорово заработалась?
Она замолкает. Нет, здесь ничего не исправишь. Он вообще забыл о дне рождения, об обещании заехать. Расчет заставить его ждать, ревновать глуп.
— Я не работала, — безнадежно трезвеет она.
— Неужто так поздно? — вдруг вскакивает он и растерянно трет лоб. — Ну не кретин ли? Я же забыл позвонить Легкову. Сегодня его препарат испытывали на заводе.
— Значит, ты Легкову забыл позвонить? — звенящим голосом говорит Катя, уже понимая, что скандал неминуем. — А что ты обещал быть в шесть, чтобы ехать к Лютиковой, это ты вспомнил?
Митин морщит брови, шевелит губами, он будто выныривает из другой галактики.
— Прости, — бормочет он, пытаясь ее обнять. — Со мной что-то творится. Ты, наверно, заметила, последнее время я все забываю. Всюду опаздываю, прямо клиника какая-то. Нет, придется записывать!
— Ты это уже сто раз говорил, — отстраняется от него Катя. — Ничего не будет — ни записываний, ни вспоминаний, — она безнадежно машет рукой. Обида, не утихая, клокочет в ней. — Хватит, пора разбегаться. Так невозможно.
— Что с тобой? — говорит он изумленно. — Ты хочешь разбегаться из-за того, что я не пошел на день рождения к Лютиковой?
— Не в Лютиковой дело!
— А в чем?
— Во всем! Я так не могу! — Катя смотрит в сторону, скрывая слезы. — Я из-за тебя беспрерывно попадаю в идиотское положение!
— Ну зачем ты, — сокрушенно разводит он руками, — из-за такого пустяка? — Он начинает вертеть пепельницу на столе. — Ты же догадалась пойти без меня? И я не в обиде. Впредь, если я запаздываю, забыл, ради бога, не жди, пусть я буду наказан, я тебе слова не скажу. Делай, как тебе лучше. — Он прихлопывает вертящуюся пепельницу, пораженный собственным благородством. — Мне даже легче будет, если я увижу, что ты смоталась.
— Вот именно, что легче! — Катя чувствует нелогичность ответа, а Митин начинает глупо, нелепо улыбаться. — Тебе легче, потому что тебе глубоко безразлично, будешь ли ты вечером со мной или нет. Лютикова здесь ни при чем.
— Ну вот видишь, — тяжко вздыхает он и уже вроде бы получается, что не он ее обидел, а она его.
Катя замолкает, понимая безнадежность предпринятого объяснения. Так будет всегда. Либо надо отказаться от Митина, либо согласиться со всем, что в нем есть. Обсуждать бесполезно.
Митин не любит, когда она молчит, ему нужна атмосфера радушия, приязни.
— Важно понять друг друга в главном, остальное приложится, остальное — подробности, — добавляет он.
С подобными аргументами не поспоришь. Но кто сказал, что подробности менее важны, чем основа? Что, ствол главнее листьев? Катина жизнь состоит из подробностей — в быту, в творчестве, в чувствах. А театр и вовсе состоит из капилляров, без которых не наполнилась бы аорта. Это все равно что жизнь без запахов, цвета, полутонов. Как он не понимает, что день рождения Лютиковой — это атмосфера, запах, цвет театра, что без этих актерских соприкосновений, сборищ до утра с песнями, анекдотами, пересудами остался бы только рентгеновский снимок, только ствол, ветки были бы обрублены.
— Наверно, во мне есть какой-то дефект, — скучно говорит Митин, переставляя на новое место пепельницу.
Катя курит в форточку, спиной к нему, сдерживая кашель, она отгораживается от него плотным кольцом дыма…
…Поздно. Катя вспоминает, что хотела еще пробежать текст роли, она наблюдает, как солнце медленно сползает за крыши, двор погружается в тень. Слышно, как соседи возвращаются с работы, хлопают дверьми, спускают воду. У них впереди свободный вечер, отдых, а для нее все только начинается. К этому она давно привыкла. За стеной ужинают, включают телевизор, а ей на работу. Именно из них — работающих днем, а вечером отдыхающих — и состоит ее зритель. Так что соседей своих надо чтить и понимать.
Катя лезет под холодный душ, и как только вода охватывает ее тело, кровь приливает, включается рефлекс возбуждения, и все постороннее уходит. Ей уже хочется скорее в театр. Но она сдерживает себя, заставляя настроиться.
Когда Катя выходит на улицу, из верхнего окна слышится музыка. Ноктюрн Шопена сменяется полькой Рахманинова, затем «Апрелем» Чайковского — ежедневный репертуар хромого мальчика-пианиста, что живет над ними. Мальчик разводит птиц, затем их выпускает, в калеке заложено чувство полета. Поэтому и Шопен его — удивительный. Что из него выйдет?
Катя перебегает на следующую улицу, стараясь не оглядываться по сторонам. Сегодня каждое «здрасьте» может сорвать репетицию. Когда идешь по городу, тебя узнают, это беда, но, ничего не попишешь, идти все равно надо, да и лучше придумывается на ходу.
На дорожке вдоль пруда она придумала сцену Веры с Зиловым, поняв, за что вампиловская Вера любит его. Или любила? Катя тогда подумала, надо отталкиваться от собственных чувств. За что, допустим, она любит Митина? И вообще — за что любишь любимого человека? Все, что ни назовешь, — все примитивно. Есть влечение, судьба, совпадение свойств. Надо уцепиться за какое-то качество Зилова, близкое ей как женщине. В Митине ее влечет вольность, одержимость, даже его счеты со временем; конечно, она восхищается и другим. Добротой, вечной непритертостью к удобному, легкому. Зилова тоже тянет куда-то прочь от повседневности, трезвых расчетов, за какими-то дурацкими утками, на охоту. А охота — не получается. Не дано вырваться. Вот и Вера из тех же, ей тоже не удается вырваться. Поняв это, Катя по-другому начала репетировать, и все сразу завертелось, стало получаться… С Масловой все еще сложнее.