Проваливаясь по брюхо, Аркашка лезет в чащу мелколесья. Выбираемся на езжалую дорогу. Идем рядом. Ленька рассказывает, как осенью наехали из области охотники и он обложил им волчий выводок.
— Я давно за ним следил, — неторопливо говорит Ленька. — Несколько раз подвывал, точно установил ночевку. В черном яру у них всегда логово. Если бы не приехали городские охотники, я бы один за ними пошел. Либо на лежке днем взял бы, либо у привады скрадку устроил.
Волки были верные, пересчитанные. Ленька предложил обложить овраг и на выходе его стать номерам…
— После оклада старший ихний, пожилой, солидный товарищ предложил мне поступить окладчиком в Областное охотничье общество, да я, не посоветовавшись с тобой, не дал определенного ответа. Как ты думаешь, стоящее дело? — спросил Ленька.
— А как же у тебя, Леня, с учебой?
— Трудно мне теперь начинать! — конфузливо краснея, признался Ленька. — Вот ведь я какой стал! Образование-то четыре класса!
— И все же необходимо! Необходимо, Леня, быть тебе образованным человеком! В наше время и в лесу неучу трудно жить!..
Долго душевно ведем разговор о дружеском, близком, Ленька наконец приходит к выводу, что для него один выход — ехать ко мне в город и учиться где-нибудь на вечерних курсах для взрослых.
Ленька был законченный, зрелый охотник, и я знал: его решение неизменчиво.
— Значит за книги?
— Да-да за книги! Ночи спать не буду, а осилю десятилетку! — заключил он.
Вдруг совсем близко раздался плачущий, с провизгом суматошный лай Аркашки.
— Напоролся! — крикнул Ленька, на ходу готовя ружье.
Я стороной окружил лежку и вышел на свежий след. Ждать пришлось недолго. Беляк вылетел из-под куста и напрямик понесся стрелой, затем метнулся через бугорок в сторону, обежал петлю, опять сделал сметку и выскочил сзади меня на свой прежний след.
Я поймал его на выстрел, когда он Коньком-Горбунком скакал в прогале двух деревьев.
— Ну вот и у тебя поле! — искренне радуясь, поздравил меня Ленька.
Подождали, пока Аркашка сгрыз отрезанные лапки, и направились к твердой дороге.
Солнце слепило искристым снегом и дышало холодом. Снегири, нахохлившись, сидели на белых ветвях, и, казалось, их брюшки раскраснелись от мороза.
— О-ии-ии… — издалека долетел высокий девичий голос.
Мы остановились. Ленька, улыбаясь, смотрел на меня, и в его серых глазах теплились ласковые искорки.
— Чуешь? — тихо спросил он.
Я молча кивнул головой и, чувствуя, как краска заливает щеки, нагнулся, будто поправить ремень лыжи.
— А знаешь, о чем она? — спросил Ленька.
— Нет!
— Пироо-ииии! — прокричал он, подражая ей.
Ленька направляет в ее сторону рог и длинно, с нарастающими и затухающими переливами, трубит. Я громким криком отзываю Аркашку:
— Вот, вот, вот!.. Тут, тут, тут!..
И мы бежим по накатанной, лоснящейся дороге, разгоряченные, раскрасневшиеся, оба сильные и счастливые.
Люба поджидает у опушки в овчинной рыжей поддевочке, в белом пуховом платке, алощекая, сияющая, обрамленная ажуром заиндевелых, выбившихся из-под платка волос.
Ленька опережает меня и, будто озорно догоняя Аркашку, проносится мимо Любы, оставляя меня с ней глаз на глаз.
Далекие, неповторимые годы! Какими чудесными, яркими рисуетесь вы сквозь дымку ушедших лет, на склоне догорающей жизни!
Ленька начал учиться. В моей городской комнатке стало тесно и до рассвета горел огонь.
Вот где сказались выработанные охотой воля, упорство, настойчивость.
Бывало проснешься ночью, а он сидит с книгой или тетрадкой у стола погруженный в занятия.
— Я больше трех лет не имею права тратить на десятилетний курс! — настойчиво убеждал он меня, отклоняя предложения отдохнуть, съездить в деревню, поохотиться, навестить своих.
— Не могу! Не соблазняй! — упорствовал он.
Особенно трудно усваивались им предметы до девятого класса, а потом — очевидно, сказался освоенный режим учебы и крепкая закладка первоначальных знаний — все стало даваться легко, с одного чтения, с первого объяснения.
— Вот теперь не страшен серый волк! — весело восклицал он…
Оберегая его от мучительной зависти, я не ездил один в Стрелки, а появлялся вместе с ним только на несколько дней в августе.
Анна Степановна с Любой окружали нас необычайной заботой. Если мы спали в прохладных сенях, под пологом от мух, то в доме воцарялась такая тишина, что слышно было мерное тиканье ходиков в горнице.
Люба не допускала нас ни до какой хозяйственной работы. Даже ведра отбирала у Леньки, когда он, желая помочь ей, собирался сходить за водой.
— Хватит с вас, наработались! Приехали отдыхать, ну и отдыхайте, а за водой без вас сходим!
За время учебы Ленька похудел. Здоровый, румяно-загорелый деревенский цвет кожи сменился желтоватой бледностью, но зато в лице появилась законченная, строгая очерченность характерных линий.
Анна Степановна подолгу вглядывалась в нечто для нее новое, появившееся в Ленькином лице и, чувствуя, но не понимая это новое, жалостливо причитала:
— Болезный, ты мой! Истощал-то как! Уж скоро ли ты их одолеешь?.. Изведут они тебя, Ленюшка!
Под «их» и «они» подразумевались книги. Но Люба очень гордилась учебой брата. Обнимая мать, она как маленькую, успокаивала ее:
— Что ты, мамка! Ленька ученый станет, на всю жизнь и себя и нас осчастливит — радоваться надо! А похудел — это временно…
Ленька нежно целовал мать, добро подсмеивался над ее опасениями, и успокоенная Анна Степановна начинала по обыкновению шумно суетиться и обязательно чем-нибудь кормить.
Андрей Лукич, весьма одобряя занятия сына, незаметно для себя стал относиться к нему как к самостоятельно живущему, взрослому человеку.
Умерла моя бесценная старушка Марго. Ее сменил горячий ирландец Флокс. Все зори мы проводили с ним в великолепных стрелковских вырубках, поросших ягодниками.
Флокс горячился, с ходу напарывался на выводки и картинно замирал, отливая на солнце бронзой, когда дичь, поднятая на крыло, скрывалась за деревьями. Вместо стрельбы мы любовались мертвой, но пустой стойкой.
— Молодец! Приобыкнет! — успокаивал меня Ленька и, стараясь сделать приятное, похваливал: — Чутьище дьявольское! Опыта наберется — незаменимый пес будет!
Но я видел, как далеко Флоксу до Марго, и, не желая огорчать Леньку покором Флокса, неопределенно бурчал.
— Н-да, возможно, бывает!..
И все же даже с Флоксом мы убивали очень много дичи. Вечерами Анна Степановна с Любой садились на порожек, ставили перед собой две корзины и щипали дичь. В одну складывали пух, в другую перо.
— У меня все перины и подушки набиты пухом глухарей, тетеревов и уток, — улыбается Люба.
— То-то тебе все время и снятся охотники! — лукаво смеется Ленька. Люба густо краснеет и, низко наклонясь над пухом, погружает в него налитую загорелую руку.
Однажды зимой к нам приехал Андрей Лукич с Любой. Он привез Леньке деньги и новые брюки, а мать прислала пироги, две нитки сушеных грибов, жареных кур, сотню яиц, творог, две пары — мне и ему — шерстяных носков и варежек собственной, плотной, вязки и на словах, переданных Любой, слезное материнское назидание: «Беречься пуще всего простуды и городских вертихвосток».
В этот день мы устроили праздник: накупили вина, сладостей и даже Любу напоили до беспричинного смеха. Вечером Андрей Лукич лег отдохнуть, а мы отправились в кино.
Я не знаю, какая была картина, хотя Ленька утверждал, что очень интересная. Я сидел около Любы, целовал в темноте ее крупные, сильные пальцы, и мне было совершенно безразлично, что творилось на экране.
На другой день мы пошли к фотографу. Я упросил Любу сняться такой, как она есть, в деревенском, дорогом мне наряде.
Фотограф щелкнул в тот момент, когда она засмеялась, так и вышла она смеющаяся, с точеным рядом изумительных зубов, в рыжей поддевочке и белоснежном пуховом платке, с теплой лаской в ясных глазах.
Потом этот портрет, увеличенный в рост, в траурной, из мореного дуба раме, висел над моим столом, и я часто вел с Любой, как с живой, скорбный, не договоренный при жизни разговор.
Ленька получил аттестат зрелости, выдержал конкурсный экзамен в Лесной институт и уехал в Ленинград.
Мне пришлось надолго уехать в экспедицию. А когда вернулся, несмотря на острое желание и мучительную тоску, так и не удалось побывать в Стрелках, повидать своих милых друзей.
В это лето враг напал на Родину, я ушел в армию.
Что стало с Любой, Анной Степановной, Андреем Лукичом, куда сгинул Ленька, так и осталось для меня мучительной неизвестностью.
На третий год войны, раненый, из госпиталя, я рассылал во все концы запросы, но ниоткуда не получал определенного ответа.
Отгрохотали военные грозы. Демобилизованный, прихрамывая, я вернулся в свой город и ничего своего в нем не нашел: ни своей квартиры, ни своего дома, ни своих соседей. Старик-охотник, на попечение которого я оставил собак, сгинул бесследно со всей своей семьей и моими собаками.
Полный мрачных предчувствий и невеселых мыслей, я отправился в Стрелки.
Увы, их тоже не было!
В районном вновь отстраивающемся селе мне сказали, что немцы сожгли Стрелки в первые же дни наступления, а жителей деревни угнали в Германию. Про Леньку-Егеря никто ничего не слыхал.
Вот и все! Больше я нигде, ничего не смог добиться.
Забыть дорогих, близких, любимых людей нельзя! Но примириться с их потерей и продолжать неуютную жизнь без них можно.
Надвигалась одинокая старость.
Временами один отправлялся я на охоту. Бродил в недалеких от города, пустых местах, любовался поиском натасканной по болотной дичи собаки. На миг отдавался охотничьей страсти, очарованию природы.
Перед глазами возникали картины прошлых охот с Ленькой-Егерем, на душу ложилась тихая печаль, и сердце ныло в сладкой грусти воспоминаний.
Как-то вечером я сидел, перебирая старые письма, любительские снимки, свои охотничьи заметки, и так увлекся этим занятием, что не услышал, как кто-то вошел в коридор новой моей квартиры и спрашивал соседа про меня.
Я очнулся только тогда, когда постучали в дверь моей комнаты и Джильда с оглушительным лаем бросилась к ней.
— Кто там? — недовольно крикнул я. — Входите!
Дверь открыл и остановился в пролете ее незнакомый мне, с густой сединой человек, выше среднего роста, ладно скроенный и крепко сшитый, в военном кителе без погон, с Золотой Звездой над грудным карманчиком и четырьмя рядами разноцветных орденских колодок.
Я приподнялся, приглашая войти. Вошедший как-то грустно, одними уголками губ, улыбнулся и тихо, самому себе, сказал:
— Не узнал!
Я вскрикнул, рванулся к нему, и мы замерли в крепких объятиях.
Это был Ленька-Егерь.
От волнения, от непрошенных, нескрываемых слез мы долго не могли произнести ни слова.
А потом… Потом всю ночь я слушал, а Ленька рассказывал.
— После института я получил назначение в Смоленщину.
Там и застала меня война, там и начал я партизанскую жизнь…
По мере того как рисовалась им одна картина страшнее другой, по мере того как развертывалась повесть о кошмарной жизни на грани смерти, мне становилось ясно, что если бы Ленька-Егерь не был охотником, не знал бы так лес, повадки и особенности зверей и птиц, как тому научила его охота; если бы еще в ранние, мальчишеские, годы не приучал себя к выносливости, к безропотному преодолению невероятных трудностей; если бы охота не развила в нем замечательных свойств следопыта, стрелка, добытчика; если бы охотничья жизнь не закалила его физически и духовно; если бы родная, русская, природа не вдохнула в него, не пробудила бы в нем безграничную любовь к Родине, самоотверженную преданность своей стране, своему народу, Ленька давно бы погиб где-нибудь в Пинских болотах или умер бы с голода в трущобах белорусских лесов, не умея находить питание в них, выбираться из них.
Ленькин отряд был вездесущ: утром он громил немецкий автотранспорт на большой дороге, в обед совершал налет на занятую врагом деревню, а ночью взрывал эшелон с боеприпасами.
Одно его имя внушало ужас немцам и заставляло их передвигаться с места на место только вооруженными группами, только днем и только по дорогам.
Он научил партизан проходить на широких лыжах с длинным шестом непроходимые топи; научил сигнализировать волчьим подвывом, глухариным щелканьем и тетеревиным чуфыканьем; научил неслышно переходить от дерева к дереву и, когда необходимо, заставлять себя бросаться с гранатами под танк.
— Ну-с, присвоили мне офицерский чин и наградили, как видишь, — указал он пальцем на звезду и колодки, — вот этим!
Он помолчал, сильно привлек меня к себе и спросил с тревогой в голосе:
— Ну, а как ты, старина?
— Да вот, так… — неопределенно ответил я.
Он вскинул глаза на портрет Любы в траурном багете и низко опустил голову. В комнате нависла гнетущая тишина.