Василий любовался каждым выбранным деревом, оценивающе осматривал его могучий, ровный ствол, увенчанный густой округлой кроной. Деревья требовались отборные, с сучками не ближе полутора-двух метров друг от друга.
— На экспорт! — предупредил Аркадий Георгиевич. — По особому заказу!
Стесав кору до блестящей соковой заболони, на которой сразу выступали янтарные смоляные капли, он, сильно размахнувшись, выбивал молотком клеймо.
Фрося перепеленала и накормила сына. Подстелив ватник и прикрыв лицо ребенка от комаров марлевым лоскутом, она удобно устроила его в тени малинового куста.
Зная, что Василий недалеко, Фрося увлеченно собирала ягоды, незаметно, шаг за шагом отдаляясь от спящего сына. Пригоршней стягивая ягоды с крепких упругих стеблей, она, не разгибаясь, швыряла их в лукошко.
Сначала Василий слышал ее негромкое пение. Тоже увлеченный работой, он незаметно углублялся в лес. Через некоторое время он уже не слышал Фросиного голоса — его окружила привычная лесная тишина. Но он знал, что Фрося недалеко на просеке, и продолжал спокойно отбирать деревья.
Вдруг истошный вопль нарушил тишину. Мгновенно прекратив работу, по-молодому стремительно Василий побежал к просеке. Он выскочил на прогал в тот момент, когда медведь, потешно вскидывая темно-бурым толстым задом, мчался к старому березняку.
Без кровинки в лице, судорожно прижимая к груди ребенка, Фрося стояла на коленях у малинового куста с широко раскрытыми, застывшими в ужасе глазами. Побелевшие губы дрожали, из горла вырывался хлюпающий звук.
Увидев Василия, она вскочила, бросилась к нему и, приникнув с сыном к широкой груди, безудержно в голос зарыдала.
Вот тут-то вдруг что-то произошло в его сердце. Оно наполнилось такой радостью, таким счастьем, о существовании которого он никогда не подозревал.
Надрывный, истошный вопль, пылающие глаза на омертвевшем лице, вздрагивающая, доверчиво приникнувшая к его груди Фрося наполнили душу еще непережитой и болью и нежностью.
Он бережно взял на руки сына, обнял плачущую Фросю и, наклонившись к мокрым ее щекам, прошептал незнакомым, не своим голосом необычайные для себя слова:
— Кровинушка ты моя. Испужалась как…
Тут же положил сына на ватник, поднял Фросю, как маленькую, и, не умея иначе выразить мгновенно расцветшую в нем любовь, поцеловал ее вздрагивающие, солоноватые от слез губы. И только теперь он вдруг заметил, какие у нее милые глаза, тугие щеки, какая вся она беспомощно-доверчивая.
— Фросюшка, какая ты у меня! Фросюшка! — шептал Василий.
Успокоенная, она доверчиво лежала на его руках, обнимала задубленную коричневую шею.
— Медведюшка мой, — повторяла без конца с детской покорностью Фрося.
Потом Василий смотрел, как она кормила сына, как тот требовательно хватал жадными губенками тугой сосок, смачно чавкал, булькая, глотал молоко, а насытившись, сонно отвалился от ее груди.
Фрося, поддерживая ребенка, рассказывала, как, обернувшись, она вдруг увидала у куста, под которым он спал, медведя, как у нее зашлось сердце, помутился ум, как, не помня себя, она, размахивая сорванной с головы алой косынкой, бросилась к кусту, а медведь рявкнул и со всех ног кинулся прочь. Рассказывая и вновь переживая недавний страх, она плакала и смеялась.
Они медленно направились к дому. Был тот чудесный час, когда еще сохраняется ласковый угрев нежаркого солнца, еще не тускнеет в предвечерней дымке прозрачная синь неба, но уже ложатся длинные тени, из лесной глубины тянет холодком и особенно четко раздается дробный стук дятла по тугой коре. Еще не осень, но гуща зелени уже обрызгана золотым и лимонным крапом увядания.
И вот тут-то впервые Василий и заметил всю прелесть притихшего леса.
— Фросюшка, глянь-ка, как хорошо!
Фрося остановилась и, запрокинув голову, долго смотрела в сиреневую высь. Перевела взгляд на веселые березки в первом осеннем окрасе листьев, глубоко-глубоко вздохнула и, пораженная впервые открывшейся ей красотой, удивленно произнесла:
— Господи, да что же это, Вася, приключилось! Сколько живем с тобой, дите прижили, а вот будто только ноне увидала всю красоту! Так бы вот век шла по этому лесу!
— Кабы теперь встретил напужавшего тебя медведя — в ноги поклонился бы ему, — ответил Василий. — От всего сердца сказал бы ему: «По гроб жизни слуга твой, косолапый, за то, что показал мне, какая такая есть жена моя Афросинья Дмитриевна»!
Так на третьем году озарилась их жизнь ярким чувством, а лес открылся им во всей своей красоте.
Именно с этого времени необычайно полюбил Василий Кириллович в дни золотой осени уходить далеко от дома, в лесную глушь. И если бы в это время спросить Василия Кирилловича, что он испытывает, о чем думает, он, наверное, ответил бы, что ничего не испытывает, ни о чем не думает.
В это время он избегал встреч с людьми, сторонился лесорубов и приезжающих с лесхоза начальников. Домой возвращался вечером. Переобув натруженные ноги в теплые валенки, садился на ступеньки крыльца и терпеливо ожидал Фросю.
Она знала, каким просветленным в ту пору возвращался он из леса, и, управившись с хозяйством, подсаживалась к нему.
— С праздничком тебя. Ишь какой ты, словно от причастия!
Он притягивал ее к себе, заглядывал в ясные, добрые глаза, шептал:
— Все ты у меня без слов понимаешь.
2
Петра призвали во флот. На втором году службы он приехал в отпуск. В черной шинели, с чемоданчиком в руке, с лихо надвинутой на лоб и набекрень бескозыркой Петр появился в дверях кордона в тот момент, когда Фрося наливала эмалированным половником щи в тарелку Василия. Увидев сына, она вскрикнула, бросилась к нему и, припав лицом к жесткому, шершавому сукну, замерла.
Петр нагнулся к ней, обнял, поцеловал:
— Ну что ты, мам? Да успокойся, мам, — гладил он ее каштановые волосы.
Потом Фрося суетилась, ни минуты не сидела на одном месте — бегала в погреб, тарахтела в буфете посудой, раздувала самовар, затеяла на скорую руку любимые Петром оладушки, извлекла из подпола наливки и все ахала, удивлялась, восторгалась силой, молодостью, красотой сына.
Василий, порывисто и крепко обняв сына, молча поцеловал его в губы, стиснул широкую твердую ладонь. Петр почувствовал, как радостно взволнован отец.
— А у тебя, батя, силенка все та же!
— Покеда не обижаюсь, — довольно прогудел отец. — Готовь, мать, стол для дорогого гостя! Раздевайся, Петя, вешай казну сюда, — указал он на вешалку.
В матросской рубахе, с широким ярким воротником, открывавшим полосатую тельняшку на тугой груди, в гладких брюках-клеш, перехваченных на талии ремнем с надраенной до блеска медной пряжкой, Петр казался еще статнее, стройнее.
Все было здесь свое, нерушимое, домашнее, родное. И так светло, так тепло стало на душе у Петра, что и усталь сорокакилометрового пути куда-то сгинула и обо сне не думалось.
— А ты у нас, мам, не стареешь. Любой дивчине пить дашь.
— Тю, непутевый! Над старухой смеешься, да еще над матерью, — звенела она, раздувая самовар.
Петр выходил на крыльцо, слушал безмолвие ночи, жадно вдыхал хвойный аромат воздуха и, погружая пальцы в густую шерсть вертящегося у ног старого Бушуя, всем своим существом ощущал ласковый покой родного крова. Из хлева тянуло парным теплом и приятным запахом навозца.
Мать выбегала из избы, уводила сына в дом — и опять расспросы, опять ахи, охи и в каждом слове, в каждом жесте неприкрытая, ненасытная материнская любовь и радость.
Под утро улеглись. Но Фрося так и не заснула. Чуть свет она встала и, стараясь не греметь ухватами, занялась печкой. Вслед за ней поднялся отец. Бесшумно, на носках, он принес и с величайшей осторожностью сложил у русской печи дрова. Глядя на его напряженно, неуклюже шагающую фигуру, Фрося зажала передником рот, чтобы не расхохотаться в голос. Василий пальцем поманил ее за собой в сени и там сказал, приглушая до ше пота густой голос:
— Ты шибко-то с печкой не торопись. Он теперь весь день проспит. Я схожу в лесхоз, Сергуньке телеграмму отобью — может, прикатит на денек, другой. Да по дороге рябчиков набью — свеженьких изжаришь.
— Ты уж тогда, Вася, винца прихвати, колбаски и еще чего магазинного. А Сергуньке отпиши, что мать больно просит приехать, чтобы, значит, двоих сразу повидать. Обожди, деньги дам.
Фрося вынесла деньги, сама увязала их в его клетчатый носовой платок, положила в боковой карман пиджака, предварительно проверив, не порвался ли, и уж после этого напутствовала:
— Ты на рябчиков не задерживайся.
Василий терпеливо ждал, когда Фрося «оборудует» его в дорогу. А когда наконец все было готово, вскинул на плечо ружье, шутливо спросил:
— Разрешите отправляться, товарищ командир?
Василий шел размашистым шагом, не чувствуя ни своих лет, ни тяжести своего грузного тела.
Пятнадцатикилометровую дорогу до лесхоза в трех местах пересекали ненадежные, подгнившие мосты через извилистую, темную Яну. Но Василий Кириллович знал путь намного короче, нетронутой лесной целиной, через топкое клюквенное болото и хлипкие кладушки — жерди, устроенные им самим поперек Яны.
Эту дорогу когда-то проложил Сергей. Сначала он прочертил карандашом на карте линию от крестика, обозначавшего кордон, до кружочка — места лесхоза, а затем уже в один из свободных дней, держа направление по компасу, двинулся напрямик через лес и только к заходу солнца, веселый и довольный удачей, вернулся домой.
— На деревьях всюду зарубки сделал, а по болоту вешки понатыкал, — хвастался он. — Вон насколько путь укоротил! Только в одном месте брод по грудь.
Вскоре Василий Кириллович вместе с Сергеем отправился обстраивать этот новый путь. Там, где Сергей пробирался через Яну бродом, они вогнали в илистое дно крепкие столбышки, соединили их поперечинами и пришили к ним оструганные жерди.
Но Фрося только раз прошла с Василием новой дорогой.
— Ну ее, — хмурилась она. — Короткая, да страшная, того и гляди на медведя напорешься али в «окно»[1] ухнешь.
Если Сергей долго задерживался в лесу, ей представлялось, что он сбился с «проклятущей тропки» и где-нибудь выбивается из сил, борясь с бездонной торфяной топью. Тревога не давала усидеть дома, она выбегала за кордон в лес, пронзительно звала-аукала: «Серёня-аа-аа!» А вернувшись, умоляла Василия сходить с Бушуем поискать парня и шумно радовалась и крикливо бранилась, бросаясь навстречу неожиданно появлявшемуся Сергею.
Но Василий любил эту стежку через плотный, вековой, с накрещенными выворотнями, лес, всегда сумрачный, прохладный, с неумолкающим шумом в густых кронах. Здесь выводились глухари, дневали волки и под вывороченными корнями медведи устраивали берлоги. На выходе лес редел, переходил в некрупный ельник с больными от близости болотной сырости обвисшими лапами, покрытыми мшистым седым лишайником. Между елями росли березки, расцвечивая темные тона хвои ситцевой белизной стволов и сочной окраской листьев. Здесь по осени жировали рябчики.
Василий прикладывал к губам самодельный, из заячьей косточки манок, пронзительно-остро выводил: «Пи-и-ий! Пи-пи!» — и, напряженно вслушиваясь, склонял голову набок. Вот качнулась в гуще ельника веточка, что-то трепыхнуло пестрым лоскутком и скрылось; вот невидимая птица стремительно перемахнула с елки на березу, и в тот же миг оттуда задорно, храбро раздалось: «Пи-и-ий!»
Сам Василий редко убивал больше трех-четырех рябчиков. И когда Сергей однажды принес полный ягдташ дичи и, гордый своей охотничьей удачей, сбрасывая тяжелую ношу с плеча на крыльцо, стал хвастаться ею, отец, сдвинув кудлатые брови, сурово остановил его:
— Нам что, трех мало? Есть нечего? Оголодали? Так-то не мудрено весь лес без дичи оставить. И так супротив прежнего куда как бедно стало. Эка невидаль под манок рябца застрелить. Убить не долго — вырастить трудно! Не продавать, чай, дичи нам. Зачем загубил?
Обескураженный неожиданным выговором, Сергей стоял, тупо опустив голову.
— Не махонький. Не первый раз с ружьем в лесу. Стрелять с умом надо! Ружье не игрушка. Дичь не забава, — гудел Василий, упершись тяжелым взглядом в склоненную голову сына. — Убери! — коротко приказал он, тронув ягдташ ногой.
Сергей отнес дичь на погребицу. А вернувшись к крыльцу, снял сапоги, разложил ружье, принес щеточки, масло, шомпол и начал тщательно протирать стволы.
Василий Кириллович занялся хозяйством. Намешал в ведре корм корове, налил в корытце поросенку пойло, подмел у сеновала, накачал в колоду свежей воды и все гудел и гудел в бороду сердитые, осуждающие слова, бросая из-под нависших бровей суровый взгляд на сына.
Сергею мучительно хотелось высказать отцу свое искреннее раскаяние, но ложный стыд сковывал речь, и, по-отцовски угрюмо сдвинув брови, он рьяно надраивал шомполом стволы.
Фрося внимательно следила за этой сценой. Боясь своим вмешательством еще сильнее растравить мужа, она не заступалась за сына. Но когда Василий Кириллович переделал все хозяйственные дела и, не зная, чем еще заняться, взял из рук Сергея стволы и заглянул в полированные, сияющие кольцами каналы, Фрося, неслышно подойдя к нему, тихо сказала:
— Успокойся, отец. Он боле не будет зря губить. Глянь-кась на него — сам себя измордовать готов. — Примиряюще, легонько ткнула ладошкой в наклоненную голову сына: — У-у-у, дурень!
Сергей порывисто двинулся к отцу и, комкая пальцами кепку, трудно выдавил застревающие в горле слова:
— Отбери ружье, если когда-нибудь убью больше, чем требуется для еды! Больше трех, отец, убивать не буду. Увлекся, — сами так на выстрел и лезут! А мне и в башку не стукнуло, что стрелять их ни к чему, — не удержался он от оправдания.
Василий посмотрел на сына, хмыкнул в бороду и, свистнув Бушуя, зычно крикнул:
— Готовь, мать, ужинать!
Свое обещание Сергей никогда не нарушал.
В лесу Василий вдвоем с Сергеем зафлаживал волчьи выводки и с помощью Аркадия Георгиевича уничтожил их не один десяток.
Осенями, в сумерки, Василий приходил сюда вабить, подсчитывая по ответным голосам выводок, определяя возраст, лазы, ходы.
Здесь же случалось ему с Бушуем поднимать из берлоги на задние лапы бурого и точно всаживать в ухо или в сердце самокатную свинцовую пулю.
А веснами здесь, у кромки болота, кругом стоном стонало от страстных бормотаний и чуфыканий косачей. На нижних суках сосенок любили токовать глухари. А вечерами от сумерек дотемна над болотистым мелколесьем низко тянули вальдшнепы и, взвиваясь, падая, блеяли бекасы.
Василий Кириллович, верный своему правилу — набивать только необходимую для еды дичь, обычно стрелял три-четыре раза, подбирал упавшую птицу, разряжал ружье и садился на широкий, давно облюбованный им пень от столетней ели.
Слушал он внимательно, долго, зорко озирался, не пропуская ни одного пролета птицы, ни одного звука. И чем больше он сживался с природой, тем больше проникался сознанием необходимости оберегать эту чудесную жизнь.
Однажды он несказанно был обрадован, увидев, как Сергей отогревает своим дыханием мокрого, застывшего тетеревенка. Лиса ли разогнала выводок, старка ли, вспугнутая кем-то, увела цыплят в травяную гущу, но один маленький, пушистенький тетеревеночек с голыми, культяпыми крылышками, жалобно, беспомощно попискивая, весь мокрый, обессиленный, застывший в холодной росе раннего утра, остался один. Сергей, привлеченный писком тетеревенка, осторожно подкрался к нему, и тот, даже не попытавшись удрать, очутился у него в ладони.
Не видя отца, Сергей дышал на цыпленка и, совсем как Фрося, мягко ему выговаривал:
— Ах ты, непутевый. Ах ты, несмышленыш. Как же ты отстал от матери? Ведь погибнешь, комаренок ты писклявый.
Пригретый тетеревенок умолк, а Сергей все дышал на него. В его лице было столько сердечного участия, что Василий не заметил, как губы его раздвинулись в улыбку.
— Это от тебя, Фрося. От твоего материнского сердца, — прошептал он и позвал Сергея.
Сергей вздрогнул от неожиданности, резко выпрямился и, поняв, что отец давно наблюдал за ним, густо покраснел.
Василий Кириллович подошел к сыну и, будто не замечая его смущения, сказал серьезно, назидательно:
— Правильно сделал, что отогрел. Вот кабы так каждую пичугу беречь — сколько бы жизни сохранилось. Хорошо, Серёня, от души говорю — хорошо, сынок!
Сергей любил отца, понимал, как старик привязан к лесу и какой он, несмотря на кажущуюся нелюдимую суровость, добрый человек.
От лесничества до района было двадцать пять километров, а до областного города, где учился Сергей, поездом двенадцать часов езды.
— За сутки доберется, — решил Василий Кириллович и наказал Аркадию Георгиевичу составить так телеграмму, чтобы Сергей непременно приехал. — Потеряет дней пять, зато мать порадует и брата повидает, — объяснил Василий Кириллович.
Послушав, как телефонистка передавала в город его телеграмму, довольный, он вернулся к Аркадию Георгиевичу и, заглядывая в его веселые глаза, упрашивал:
— Приходи с Сергеем к нам беспременно! Во как будем рады тебе! Да и Клавдию Петровну свою прихвати. Ребята у нас ноне гости редкие — для нас их приезд большой праздник! Фрося наказывала без твоего и Клавдии Петровны согласия не возвращаться!
Аркадий Георгиевич любил густой, низкий голос Василия Кирилловича. В искренности старого лесника он не сомневался и, не скрывая, благоволил к этому нелюдимому человеку.
— Ну, коли Ефросинья Дмитриевна наказывала, — весело ответил инженер, — деваться некуда, придется ехать! На вабу ходил? — заговорщицки подмигнул он.
— Намедни пробовал, отзываются.
— Тогда ружьецо прихвачу.