Когда она, НАДЗ, сказала так, Фома захотел уйти от нее, причем можно сказать почти с уверенностью, что в этот раз и сам Фома, и его ЖАЖДА были едины в брезгливости и некоем страхе перед сухой маленькой женщиной, которая еще и ласково улыбалась, все же ИМЕЛА возможность улыбаться вроде бы даже с долей правоты и знания чего-то, что давало ей эту правоту и эту смелость все же улыбаться.
Фома помнил, и тут особенно надо подчеркнуть, что именно Фома, а не его руки, голод, тепло, потребность в женщине, Фома помнил, а все другое в нем, кроме Фомы, старалось и кричало забыть, Фома помнил, что однажды был разлучен с матерью на долгий срок, срок его большого детства, срок его быть подростком, вот тогда, кажется, его били впервые в школе сверстники, у которых мать не сидела в тюрьме, а отец не ушел на улицу умирать, били, чтобы вырасти гордыми и непреклонными, такими же, как и их отцы, которые никуда из дома не уходили, разве что на государственную службу, и даже не подозревали, что идут на свою службу по дороге, где в обочине стонет и сохнет ЖАЖДА, не знали даже о том, что есть дорога и есть ЖАЖДА. Тогда, кажется, был в Фоме страх, что они убьют его за что-то, чего он не мог взять в толк, да, да, пожалуй, тогда он никак не мог заставить себя поднять к ним, бьющим, лицо, чтобы, может быть, встать, нет, он прятал свое человечье лицо, свертывался в страхе под их ударами, искал, как кошка, спасения в беззащитной распластанности в землю. Иногда, уже тогда, он видел себя со стороны, искал и находил свою, Фомы, объективность, и маленький заплаканный мальчик, который очень хотел бы тоже бить, а не быть битым, казался ему смешным, и он смеялся собачьей тоской своих глаз. И когда, вот так обретя свой тоскливый смех покорного освобождения, он уже без страха, а с любопытством смотрел, чтобы посмеяться и над ними, как смеялся над собой, когда он вот так поднимал к ним свою ласковость, улыбчивую ласковость прощающего и понимающего их злобу, они с воплями страха сыпали ему песок в глаза, песок в открытый рот, чтобы перестал быть сильнее их, чтобы не смел, чтобы уж умер. О, это колотье в глазах, этот скрежет зубовный, эти вопли, о, сколько раз проклят Фома никогда не забыть их, никогда, никогда, никогда. Его мать сидела в тюрьме, мать, которая потом стала лучом солнца, разве б она не сумела им стать, если б не терпела такой простой, такой унизительной человечьей муки, к чему это было, за что и зачем? Сидела в тюрьме? Нет, ее распухшие, ее синие ноги, с пробитыми стопами, с пальцами, кричащими об отмщении, нет, ее вымокшая в мокрых водах грудь, рассказывали совсем иное, совсем иное СТОЯНИЕ по пояс в воде, когда все твои дыры, унизительно, очень обидно, обидно-обидно-обидно, извергаются и впускают в себя только эту вопящую мокрость. Так было многие дни, многие стоны, многое молчание, многие глаза. Надзирательница, невысокая женщина, была их возраста, или даже немного моложе, или старше, мать никогда не могла этого вспомнить, потому что знала только ее сырой полутемный голос, ее крик КРЕСТИСЬ-КРЕСТИСЬ-КРЕСТИСЬ-КРЕСТИСЬ-КРЕСТИСЬ-КРЕСТИСЬ — чтобы потом дождаться удара по глазам чем-то длинным, находящим тебя в любом закутке, и с открытым в крике ртом погрузить себя в святую воду тюрем, КРЕСТИТЬСЯ в новую веру. Мать много раз пила эту воду, чтобы ее ЖАЖДА этих мокрых вод разорвала ей нутро, но жизнь, но ЖАЖДА, объективная ЖАЖДА, считала, что еще не пришла ее пора, рушила в сердце остановку и страх, и взмахи руками, и крик взмокших стоп, и мать выплывала, и глотала воздух, и слышала смех рядом, мокрый, клокочущий, смрадный смех. А жизнь шла себе, ей было наплевать на все это, она просто не знала, что женщины истекали святой своей красной влагой меж ног, истекали сюда же, в святые воды, и это не была кровь Эдипа, кровь из пробитых стоп, это уходили многие нерожденные дети из пробитой великой дыры, чтобы услышать смех рядом, и чтобы только с этим смехом умереть, только с ним, приняв, что он только и есть в мире. Мать тихо рассказала однажды Фоме, как эта невысокая женщина вдруг собрала их всех, покормила, повела куда-то, в гости, так она сказала. Они пришли в клетку к одной их товарке, которую забрали беременной, и вот НАДЗ привела нас всех посмотреть, как она рожает, как рвется из нее сын, как знает, что тут же захлебнется в святой воде, но ничего, сынок, ничего, мой маленький, поделать не может с ЖАЖДОЙ, и она выпила его. Вот тогда, мой маленький, она, надзиратель женской тюрьмы, и стреляла меня, потому что я шла ее казнить, вот видишь пробитые мои ладони, я шла задушить ее, и она распяла, прибила их к кресту, и этот звук камня о гвоздь, резкий, зубовный, напомнил всем страх, и никто не захотел стать, как я, стать расстрелянной, и она опять громко смеялась, мой, мой сын, я вижу тебя, я держу твою голову, это твоя шея у меня в руках, я дожила, добрела до встречи с тобой, и вот, мой малыш, я уж знаю, что не нужна тебе, что у тебя отняли потребность во мне, не забудь этого, Фома, все забудь, но этого не забывай, Фома.
Глава шестая
В каждом убитом убит нерожденный детеныш
Все же войдите, Фома, уж раз пришли, все же войдите, немного поговорим, вы правы, Фома, вы правы, в каждом убитом убит и его ребенок. Садитесь вот здесь, вытягивайте ноги к камину, не бойтесь, не бойтесь, кресло выдержит, сейчас все вновь увлеклись стариной, она много прочнее, древнее и проще, в ней есть некая определенность, и покой, некая стабильность, уверенность, словом, все то, что так жадно хотят обрести в себе люди, и это мое кресло стоит здесь давно, в нем сидели многие поколения моей родни. Руки удобно ложатся, пальцы сжимают красивое темное дерево, ноги вытянуты к огню, ну уж если не великий князь, то во всяком случае хозяин своей судьбы на эти секунды сидения, на эти секунды раздумий, секунды властности. В каждом убитом убит и его ребенок, это верно, милый Фома, особенно верно, когда это касается женщин, не правда ли, Фома, мужчин все же можно убивать, потому что один мужчина может зачать многих, надо беречь женщин, именно женщин, потому что женщина, одна женщина, родит одного продолжателя рода, даже если многие достойные мужи будут принимать в этом участие, мужчины разведчики, они ведут воины, так определено ЖАЖДОЙ, они могут быть уничтожены частью, жизнью своей уплатив за знание, за информацию, как теперь говорят, но женщина обязана хранить это усвоенное, обязана хранить и хранит информацию, обязана продолжать род свой, род людей, их мораль, их законы, мужчины будут вечно искать, женщины вечно хранить найденное и обретенное, это справедливый закон, если учесть, а вы знаете это, так же, как знал ваш отец, что люди есть мораль ЖАЖДЫ, охранники ее длительности, ее утоления. Раз это так, Фома, раз вы сами исповедуете и смеетесь вместе с отцом и крестами, кладбищенскими крестами, над моралью вашей клиентуры, над тем, что другая длительность людей даст другую незыблемую мораль, раз смеетесь знанию, объективному знанию, что ЖАЖДЕ все равно, как решат оберегать ее длительность иссыхания люди, раз все это так, Фома, почему же вы содрогнулись, когда узнали это от меня, от встречи со мной, знакомой вам по рассказам матери о НАДЗ, о невысокой сухой женщине неопределенных лет, почему встрепенулась ваша объективность, куда она побежала прочь, ведь я, НАДЗ, так же спокойно, так же покорно, как любите говорить вы, так же объективно, забочусь о ЖАЖДЕ, зная, что ей еще рано испить себя до конца, что ей еще нужны самки, чтобы продолжить род охранителей длительности, нельзя, Фома, чтобы женщины распинали себя на кресте, кто ж родит тогда еще ИЯСА? Чтобы учил все же смерти, чтобы тревожил людей, как думал ваш отец, как думаете вы, Фома, но если бы не было женщины, если бы не было матери, если бы она сама звала к смерти, то откуда пришел бы сын, закон охранности длительности ЖАЖДЫ был бы нарушен, а это справедливый закон, на этом мы согласились, на этом определили людей ЗАКОНОМ, вершиной творения ЖАЖДЫ, и убить человека, охранника ЗАКОНА, — грех, преступление, но убить посягнувшего раньше срока испить ЖАЖДУ до конца необходимо, Фома, это так, и я, НАДЗ, надзираю над большой женской тюрьмой, над законом женщин продолжать род людей, и я смеюсь, милый вы мой ФОМА, когда вас пугает небольшая частность государственных дел, дел охранения конкретной власти, тюрем, в которых сидят политические заключенные, разве ж это тюрьма, Фома, разве может она сравниться с настоящей тюрьмой земли, с настоящей тюрьмой с бессрочным заключением рожать себе подобных, учить их, учить их неверию или вере, учить убивать или спасать, учить жертвовать собой и распинать жертвенников, разве ж может она сравниться с настоящей тюрьмой познания, где НАДЗ уж не я, женщина, сухая женщина, осока, как звала меня ваша мать, а кровь людская, кровь людская надзирает над охранностью тюрьмы? Почему, же, Фома, преступать ЗАКОН — это хорошо, а защищать ЗАКОН, справедливый закон ЖАЖДЫ, закон охранный, пусть не всегда ласковый, почему же делать это плохо? И что такое, Фома, хорошо, и что такое, Фома, плохо? Это же все придумали люди, не правда ли, мораль людей, не правда ли, а ведь самих-то людей нет, есть только капли и вопли ЖАЖДЫ, не правда ли, Фома, ведь так тебе сказала твоя мать, которая стала лучом солнца теперь, и ты схватился за правое плечо, человек, но там нет твоей матери, нету луча, ты сам будешь сидеть, вцепившись в дерево кресла, будешь смотреть на меня, на НАДЗ, будешь готов прекратить меня, а я вновь буду смеяться, как смеялся снегом и ветром отец над тобой, буду смеяться, потому что где же цена твоим мольбам о полной мере, если ты уж дрожишь от простейших забот государства о порядке, об исполнении закона, об исполнении формы и буквы, а ведь если бы не было вообще законов, разве б смог бы ты прожить хоть миг, и почему ты, который смеется над моралью, все же берешься судить хороша она или плоха, справедлив или несправедлив закон?
Фома сидел, установив ноги близко к огню, кожа его модных и тонких туфель хорошо пропускала жар. Все, что ему убежденно говорила НАДЗ, он так или иначе знал ранее, то есть не так точно, не теми словами, но суть, если она была здесь, он умел, поэтому улыбался, и играл в игру, что же она придумает еще. Ему все время хотелось разводить руками, сидеть и разводить руками, вот сюда и сюда, и ойкнуть несколько раз ее мотивированной правоте. Только один раз, когда НАДЗ стала говорить, что АРАХН, вестников, необходимо убивать, он посмотрел на нее внимательнее обычного и в нем шевельнулась к ней жалость, вот ведь как боится, бедняга, и так ведь их убивают, причем они сами себя поджигают, не надо других, а она вот все же боится, хотела бы иметь установленный книгой закон, чтобы бить их влет. Он жалел ее еще и за то, что она никак не сумела решиться на любовь, она, НАДЗ, тюремщица женских законов, хотя очень, видно, ждала ее, но все как-то со стороны, вроде бы пусть проверит кто чужой ее любовь и много ли надо платить за такое, а потом уж, если все же будет выгода, чтобы обязательно была! ринется в нее НАДЗ, и создаст закон, и все будет справедливо, потому что платишь с выгодой, и можно сказать, что так хочет ЖАЖДА, которая поручила людям следить за охранением ее длительности, чтобы не убили ЖАЖДУ раньше срока. Фома вдвинул ноги еще ближе к ограде огня, прикрыл руками голову, и пальцы стали искать впадины, чтобы сжать и не отпустить кладбищенской прохладой, когда низкая скамейка набивает снег до колен, и все ждут, и пальцы, и скамейка, и ограда, и голова, и Фома, когда же просчитают эту секунду и поймут, что пришла пора отпустить, РАЗЖАТЬ кольцо, разломать круг, выпрямить обруч из виска в висок. Фома тихо качнул ноги, и закачался высоко в небе качалкой чертова колеса, и там внизу ждал его с бутылкой смазчик, и огонь там внизу пах жареной кожей.
Женщина уже сама по себе государство, Фома, ее ритуальность, ее политика много глубже, много жестче, много более подчинена ЦЕЛИ, вы понимаете, ЦЕЛИ; любое человеческое устройство лишь малый слепок женского оправдания средств ЦЕЛЬЮ. У вас в глазах, Фома, была ухмылка, когда я говорила о большой тюрьме земли, о большой тюрьме языка, о невозможности подобрать ключи, вы все это знали, я не открыла для вас ничего нового, более того, вы лично почти уж и не узник, потому что покорились, узнали свою причинность, свое необходимое рабство, потому и вышли вроде к свободе, но что же мешает вам ползти уже не по дороге, а просто там в обочине, где течет, пересыхая, ЖАЖДА, где нет морали. Ваш отец, когда ушел из дома, а ваша мать, женщина, государство, никак не могла покорно засунуть ему завтрак в карман, и в вашей семье очень любят об этом помнить, ваш отец шел искать ЖАЖДУ, обманывая себя, чтобы не упасть. И ваша мать вроде бы отпустила его, вроде бы нарушила закон женщин, потому что должна была плакать, просить, не отпускать умирать, не отпускать его в вестники, и вы тоже горды сейчас, что она все же смогла, что она все же ПРЕСТУПИЛА закон, который охраняю я, НАДЗ. Но я должна вас разочаровать, Фома, если вы действительно так помните и так цените это событие, потому что, Фома, ваша мать все же не нарушила закона, нашего закона, она знала, хорошо знала, слишком хорошо знала мужчину, с которым спала и сумела зачать, потому и торопилась засунуть ему завтрак в карман, знала, уже знала, Фома, что он захочет к вечеру есть, и будет есть, и будет жить, и его подберет другая, чтобы привести к себе, чтобы не рушить закон. Но мы должны были все же наказать вашу мать, Фома, потому что у нее бывали мысли, что пусть себе, пусть идет, и завтрак она ему заталкивала в карман только потому, что многие века нашего охранного закона сидят в ней глубоко, слишком глубоко, чтобы она могла так просто презреть их.
Но она часто, слишком часто и тайно, не на виду, а по сути своей, желала нарушить этот закон, потому мы и приняли меры, Фома. ЕЕ преступление было все же, она слишком многое рассказала и вам, Фома, слишком, ведь вы, как мы знаем, не хотели даже рождаться, а ведь еще совсем немного, Фома, еще совсем немного надо было вашего нежелания, и, быть может, вы испили бы еще во чреве, узнали бы всю ЖАЖДУ, испили бы все мокрые воды, и высохли бы сразу в первом крике, и ушли бы в постель к смерти сразу, созрев лишь родившись, вы знаете сказку о боге, так он ведь делает умерших младенцев ангелочками, потому что много мудры, слишком много узнали в водах крови, чтобы еще учиться в этой простоте жизни и ее простых законов, и ваша мать шла на это, мы знаем, что шла осознанно; и вот, Фома, вы все же не смогли повенчаться сразу, и уйти сразу, и будете много терпеть, Фома, и многих искушать, Фома, и мать ваша должна была быть за это наказана. Но знаете, что смешно, Фома, чего совсем не умеют многие? Это того, что женщина, которая прошла через все, все же много угодна ЖАЖДЕ, и я стреляла вашу мать, потому что я ведь не ЖАЖДА, я только служительница ее, и вдруг, Фома, мне показалось, что сама, вы понимаете, сама ЖАЖДА лилась в ней, а это ведь страх, это ж крамола, потому и распяли мы ИЯСА, что не могли принять, что живой из нас, как сам суть бог. Потому я и хотела пресечь ее, потому что она была ересь, ЕРЕСЬ, Фома, не могла ж она быть самой ЖАЖДОЙ. Я боялась ее больше всех, боялась всегда, у мокрых стен, и когда хотела убить в ней не нашу любовь и жалость ко мне, она всегда жалела меня, Фома, она любила меня, что же она, сама ЖАЖДА, само питие ее? И когда та, другая, рожала в воду, она, ваша мать, шла прекратить мой смех, мой ужас, она шла обнять меня, шла поправить мои мокрые блеклые волосы, чтобы я замолчала, чтобы перестала смеяться, чтобы покорилась, чтобы, быть может, пошла поискать себя на обочину, она готова была взять меня в руки свои, и понести к этой обочине, и найти там холодный ключ и прыснуть мне влагу в лицо. И я, Фома, не могла принять этого, потому что ЖАЖДА не бывает в людях, не селится просто так в них, она выше рода людского, это тот просто врал, когда говорил, что царствие божие в нас самих, не может быть такого, Фома, и я стреляла ей руки в крест, как другие забили гвозди. НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ-НЕТ. Не прощайте мне, пастырь.
Но Фома не умел не простить.
Глава седьмая
Ирина задает вопрос
Я перестаю печатать, я снимаю руки с машинки, отталкиваю Фому, набираю угли в ладони, держу до боли, до невозможности, и повторяю, как присягу: да, да, да, именно, именно, именно Ирина, пришла ко мне, в мой уголок, села чуть справа и за спиной, и не Фома, не его отец, не Арахна, не снег и не солнце, а глупышка Ирина, которая боялась, что ее бросит беременной Фома, мышонок с круглыми глазами, сидит чуть сзади и справа, по-моему, что-то вяжет, и ждет, пока я прервусь, чтобы задать свой вопрос, а я все стучу и стучу, потому что вопрос ее знаю, а ответа во мне нет. Но стучи не стучи, а лист-то кончается все же, и вот в эту паузу, пока вставляешь чистый лист в машинку, она, Ирина, и задала свой вопрос. Угли жгут мои пальцы в правде, я кричу: почему, почему, почему, эту сказку про сорок дней ИЯСА, ты отдал убийце НАДЗ, не Фоме, а ведь он писатель, он мне пьесу свою читал, ты совсем не знаешь Фому, он добрый, он очень добрый, он бы мог сочинить такую сказку, это его сказка, а ты отдал ее этой НАДЗ, да еще детей привел слушать, а Фома очень любит детей?
Глава восьмая
Нет, нет, не прощайте мне, пастырь
Но Фома не умел не простить.
Глава девятая
Фома сказал: Идите, дети, идите
И на всех девяти этажах прилегла тишина. Потом они тихо и неторопливо стали подниматься вверх, подниматься усталыми взрослыми с сумками забот, не переговариваясь, а просто неся в себе силы дойти до верхнего этажа, потому что испорчен лифт. Их было много, и они стали к Фоме очень близко, он видел веснушки у самых первых, слышал их детские вздохи, и улыбнулся, припомнил-вспомнил тишину-тихонькую-тишь-тишину-перед избиением раньше. ИДИТЕ, ДЕТИ, ИДИТЕ, ПРОСТИТЕСЬ С БАБУШКОЙ, И ВЕРНИТЕСЬ К СЕБЕ В ДОМ. Вот он вчера пришел этот, взрослый, они видели, как он сидел между ними, почти как они, а когда они все ушли, то зачем-то пошел наверх, зачем-то остался, а теперь вот дверь у бабушки открыта, и всяк, кто хочет, может войти, потому что она ушла, потому что она умерла, а он вот стоит и смотрит, и не боится нас, а если он не боится нас, то мы забоимся его, а ведь он убил бабушку, и рассказов не будет теперь, и смотрит он очень похоже на кого-то, о ком рассказывала она, ведь он знает, чего мы хотим, как хотим отомстить ему, но прощает уже нас, но любит нас, нам нельзя так это принять, нам страшно, зачем он умеет любить и прощать, все же мы убьем его.
Конечно, ребята, вам надо это сделать, надо, чтобы нашелся один из вас первый, быть может, вот ты, в вельветовых штанишках, скажи крик убить ты, они все ждут только знака, только зова, и ты станешь у них вождем, ты скажи прекратить ЕРЕСЬ, и первосвященником станешь, вельветовым первосвященником, а мне это будет немного приятно, я сам когда-то носил такие штанишки, или ты вот, хмурый и тонкий, скажи ты, пусть случится это, а мне, мне все же придет облегчение, потому что вас я еще смог бы любить и простить, вот смотрите, закрылись мои глаза, вот я ровно и тихо дышу у себя в качалке на чертовом колесе, вот утихли все звуки и погасли фонари, и смазчик ушел домой, не дождавшись меня сверху, вот уж я сплю, ну же, ну. НЕУЖЕЛИ НИКОГО НЕ НАЙДЕТСЯ, КТО БЫ ПОТИХОНЬКУ ЗАДУШИЛ МЕНЯ, ПОКА Я СПЛЮ?
Эта НАДЗ, она измучила меня. Сколько раз я казнил ее, и видел радость от моей казни в ее улыбке и ее смехе, потому что раз пришла казнь, то все же, значит она хранила закон, раз ее приговорил к смерти новый, не принявший тот старый закон, значит, все же не зря она крестила в мокрых водах АРАХН, дерзнувших спорить с богами? Значит, боги зачтут ей, то есть может она зачесть себе правду Она шла и пила своим рассказом приговор, она много раз видела, что я готов стать палачом, что вот сейчас совершу И я много раз совершал, и она была рада, а потом вдруг я узнал в себе, что прощаю ее, что могу сам заточить топор, который ударит мне шею, скажет мне, что пора, и она сразу закричала, нет, нет, не прощайте мне, пастырь. Идите, дети, идите домой, она сразу узнала во мне пастыря, а ведь и вас учила гордости прощать убийц, рассказала вам, что искал в себе эту гордость ИЯСА, чтобы все же жить и свершать поступки, зная все наперед, учила вас, и вселяла в вас страх, что нельзя так, что не сможет никто, даже дети не смогут, потому и выбрала вас, и спасалась этим знанием, облегчалась этим знанием от пытки прощения, думала, раз вы, малые дети, не умеете этого урока смерти, этого гордого урока простить и обнять убийц, и подставить правую щеку вместо дырявой левой, и рубаху отдать, чтобы вытер пот с лица, раз не знали такого урока вы, лишь начавшие пить и имеющие многую ЖАЖДУ, то, значит, придет в злобе мститель, и так же, как и она, будет убивать за свой ЗАКОН, как и она убивала за свой.
А раз так, то, значит, оправдание, значит, права, хотя видела, знала мать мою, дети, маму, маму мою.
Фома положил руку на голову первосвященника и погладил его напряженность, и тот замер, потому что хотел жить, потому что не хотел становиться пастырем, и прокусил Фоме руку. Фома протянул другую, и тот прокусил, а потом закричал, и они повалили Фому, и он вновь, как тогда в промежутке детства, захотел упрятать голову, найти распластанность в землю, но он не закрыл глаз, и они, дети, топтали их сандаликами. Потом вдруг Фома увидел, что кто-то тихо и покорно, НЕПРЕРЫВНО, ползет к нему с любопытством в глазах, покорных собачьих глазах, вот и хорошо, вот и хорошо, этот малыш, видно, ползет исполнить мою просьбу, и просьбу японца, надо будет найти его там, чего бы это ни стоило, и сказать, кто сумел тихо задушить нас. Мальчик остановился над Фомой и разглядывал его с большим интересом, иногда удары и топтание сверху отодвигали его от Фомы, но он, не сердясь, подбирался к нему вновь. Фома улыбнулся ему, и тот улыбнулся в ответ. Потом мальчик лег на Фому и закрыл его собой от ударов, крепко обняв голову Сразу стало очень тихо, а потом испуганно побежали все вниз, а Фома и мальчик, Фома и мальчик, так и лежали, обнявшись, долго, потом устроились поудобнее и уснули, и солнце грело то того, то другого, и невозможно возвращалось вспять, чтобы опять погреть одного, а потом передвинуться на другого, и вновь вернуться, и так много раз.
Глава десятая
Пациент № 3
Отчим Фомы был строгим существом в крахмальном воротничке и коричневой шеей на нем, которые (воротнички и шею) он наследовал вместе с многими старыми книгами по психологии, вместе со своим естественным интересом к ней, потому что и отец его, и дед были профессорами сей славной науки, привили к ней уважение маленькому отчиму Фомы, сделали его желание продолжить дела предков естественным, веселым, единственно нужным и возможным, и Фома, который так просто и отобразил его в своих диалогах «Круги», не врал, когда отмечал, что щечки профессора победно алели после какой-нибудь удачной выкладки. Нечто подобное говорил Фома мальчугану, который прикрыл его на девятом этаже и стал бывать в доме, потому что очень полюбился Ирине, а сейчас неторопливо качался вместе с ним на скамейке чертова колеса под скрип ржавости и весны. Нет, ты знаешь, когда я увидел в списке отца своего отчима, я удивился, прямо-таки, скажу тебе, чуть не лопнул от удивления, потому что, понимаешь, выходит, что они были знакомы, а? Вели беседы? Или они не знали о своем странном сродстве? Здесь очень много вопросов, спаситель, почти так же много, как и ответов на них, и ни один из них, уж поверь мне, не будет решен нами верно, ни в чем нельзя быть уверенным, когда имеешь дело с такими людьми, как отчим, суди сам, кто бы мог думать, что этот лощеный господин из ватаги отца, из ватаги Арахны, что и он пробит неторопливо брести по кругу, и знает о своих кандалах? Ей-же-е-й, малыш, то, что я рассказал о нем в «Кругах», лишь десятая доля того, что в нем есть, хотя да, ты ведь не читал всего этого, но если поднатужишься и представишь всех старых учителей химии с вечно мытыми руками и носом, ищущим яд, с глазами настороже, не сожрал ли кто мышьяку на уроке, так вот, если соединить их всех в одного, то и будет мой отчим, и он-то, ты понимаешь, с их высокой горы?
А куда это, куда, куда, куда, денет он свои полосатые английские брюки и короткий твидовый пиджак? Повесит там на горе пугать ворон пугалом? Что ты скажешь на это? А булавку с камнем из жилета? Нет, я тебя спрашиваю, малыш, ты меня спас, ты должен был знать, на что идешь, так отвечай мне, отвечай, куда он денет булавку с фамильным камнем из жилета? И батистовые сорочки? И трубку, прекрасную прямую трубку, подаренную коллегой из Кембриджа, куда он денет ее? И халат? И пилку для ногтей? Ну, что ты уткнул нос в свой драный шарф, отвечай мне, раз уж ты прикрыл меня цыпленком, круглоглазым цыпленком с пушком на шее, раз оставил меня опять пастырем, отвечай, или я брошу тебя вниз, и мы поджарим тебя сосиской со смазчиком, и запьем, запьем-заглотнем? И его мышиный дог останется выть по ночам? Кто бросит ему кость в мясе с корицей?
ОГЛЯНИСЬ-ОГЛЯНИСЬ-ОГЛЯНИСЬ-ОГЛЯНИСЬ-ОГЛЯНИСЬ-ОГЛЯНИСЬ-ОГЛЯНИСЬ.
ПОСМОТРИ ВНИЗ-ВНИЗ-ВНИЗ-ПОСМОТРИ-ПОСМОТРИ-ПОСМОТРИ-ВНИЗ-СЮДА.
Раскачивая качалки, обрывая мышиную кожу о крючья и гвозди сидений, снизу-вверх-раз-раз-раз-с коротким задавленным хрипом, лез к ним сильный зверь, он даже стал вращать колесо, так ловко и ритмично его лапы били назад тяжесть, все ускоряя вращение, как бежит лиса или куница в замкнутой своей круглой клетке, — все ближе и ближе к ним, к Фоме и мальчику, лез серый дог отчима.
Фома перегнулся и с интересом ждал, потом ему вдруг представилось, что вот сейчас, между этой и этой скамейкой, зверь сорвется, скребнет передними лапами, откачнет опору и с злобным криком, изгибаясь, ища упругость четырех лап, прянет вниз, Фома даже руки вытянул перед собой, так напрягся он в своем падении. Пес тревожно притих, его испугал чей-то приказ не достать и пасть вниз, но он все же прыгнул, неловко поскреб когтями о податливое железо, провыл вниз, остался лежать; мальчик заплакал, а Фома провел по глазам, вдавливая их, закрывая, убирая их прочь, он знал, Фома, что виновен в этой глупой смерти посланника, потому что забылся и прожил его смерть, и тот получил приказ, и ждал последние секунды, недоумевая, неторопливо недоумевая, что же это за странность приключилась с ним, кто же это вмешался и не дал ему выполнить волю хозяина, не дал притащить Фому вниз, где там, куда он упал сейчас, стоит отчим; хорошо хоть он смог, пес, немного поискать в воздухе и присмиреть у знакомых ног, босых ног, совсем босых, необутых, странно мерзлых в этой весне, странно беззащитных, как и сам хозяин эти последние дни, когда он совсем перестал следить за собой, да и за ним, за псом, хорошо хоть удалось подползти немного и прикрыть эти холодные стыдные ступни, немного пригреть их в оставшийся раз.
Смазчик дал свою кирку из пожарного инструмента, пса зарыли, пошли по домам, а Фома и отчим Фомы потом тихо вернулись, вернулись, не сговариваясь прежде, а просто каждый знал, чтобы прийти назад к огню, чтобы понять, чтобы уж не откладывать и попытаться сговориться, и каждый умел, что другой придет, что суждено. Мальчик, которому дали покопать наравне со всеми, немного успокоился, но все же плакал, потому что очень устал эти дни, эти этажи, устал дракой, они пошли со смазчиком вместе, и тот грел его пахучей телогрейкой, немного даже нес на руках. Сегодня смазчик кончил в основном чистку, везде, где достал, снял ржавчину, лечил колесо густо маслом, оставил его вертеться, чтобы сработалось и притерлось все в нем, чтобы завтра в обед сдать начальству; колесо тихо и хорошо пошло, шумнуло легким ветром, и костер прилег к земле.
Глава одиннадцатая
Фома читает вслух
Отчим Фомы сидел и смотрел в огонь, молчал, сидел и смотрел. Его поведение отличалось от прежних пациентов, которые сами начинали беседу, здоровались, просили, признавали в Фоме пастыря и ждали, что и как он решит, с ними было легко, устанавливалась сразу какая-то ясность, было из чего выбирать, а сейчас вот сидишь на пеньке и не знаешь, как быть, может, отчим и не пациент вовсе, а Фома не пастырь? Сидел отчим Фомы просто и строго, его совсем не стесняли рваность одежды и босые белые ноги в темноте, он просто не знал о том, что не одет, и голову держал так же прямо, словно торчала в кадык свая воротничка, не давая ей наклониться никогда-никогда-никогда. Иногда отчим Фомы протягивал к огню руки, но тут же отводил их, не донося до тепла, и это было как-то обидно и странно, вот протянул, чтобы явно согреть, и вот забыл на пол пути об этом, вот взял их назад, положил рядом на мокрую землю. Потом отчим Фомы привстал и шагнул немного влево, где был небольшой холмик над собакой, сел там, опять протягивая вперед руки, и отводя их назад, но там огня не было, и Фома услышал собачий вой из земли, прощальный, тягучий, чтобы припомнил кто. Фома стал рыться по карманам, доставая какие-то смятые бумажки, расправлять их у огня костра, одна или две упали и зажглись, но он искать их не стал, а смотрел, как они догорели, как стали ломкими и черными; потом он сел так, чтобы огонь позволил ему прочесть написанное и грел спину, сказал, что вот он тут недавно написал историю, которую хорошо бы снять в кино, вот он сейчас ее почитает, а о деле отчима они поговорят как-нибудь в другой раз, и начал не очень разборчиво, вглядываясь в мятость листков, запинаясь, складывая прочитанные под коленку, сказал, что пусть будет название «ЧИСЛА». Отчим сидел тихо, двигал иногда руками.
1.
Мальчик в белой форме гимназиста смотрит в одну точку, смотрит неизбывно, жадно, словно пьет.
Он стоит на коленях на белом полу белой церкви; и лики святых сзади и сверху, и вокруг — вариации белого цвета. Слышно бормотание и всхлипы, невнятные и аритмичные в звуке, не подчиненные нашим законам, а их законов не знаем мы. Мальчик (ОН) жадно пьет и эти звуки. Иногда его трогает в лицо синий дым.
2.
Мальчик понимает и дым, и смотрит, смотрит в свое горе, и благодарен дыму за ласковое прикосновение к коже. Благодарен он дыму еще и потому, что дым помог найти слезы, которые так нужны, и которые никак не могли упасть, а сейчас вот принесли облегчение, большое облегчение, потому что был еще к горю примешан острый стыд, что нет слез, что вроде не жаль отца, правда, стыд людской, перед людьми, потому что бог знает, как он любит отца, но все же было стыдно перед этими белыми людьми в длинных одеждах, и теперь вот пришло облегчение.
3.
Пришел в тишину звук плача, и люди, поплывшие по белому кругу, тихо, чтобы не вспугнуть, покойно и добро улыбаются.
4.
Покоен и улыбчив отец, который лежит, что-то познав иное, он слушает воркотню отпевающих, слушает всплески плакальщиц, знает, что ему нужно потерпеть, чтобы живые могли до устали и пустоты поиграться в эту красивую игру, чтобы пришла вместо горя, сухого, дерущего песком нутро, горя, пришла тихая и светлая, белая печаль. Отец знает, что надо потерпеть, и рад, что вот услышал, наконец, слезы сына, рад, что тот сумел.
5.
Бродит в каком-то своем ритме, белом ритме, белый священник, слепо тыкается в разные стороны, вздрагивает испуганно кадилом. Он отпевает своего приятеля, такого же, как он, иногда думает, что отпевает самого себя, пугается еще больше, начинает резко и ненатурально взмахивать руками.
6.
Об этой его пугливой игре знает отец и знает сын, мальчик, который сумел заплакать, и РАДОСТНО ощущает, как прохладой сохнут полоски слез. Он смотрит и тихо-тихо улыбается боли в себе.
7.
Он и услышит злобный, жадный, лиловый собачий лай, собачий вой, собачий шелест и писк.
8.
По пустой белой церкви, где только вон там в углу белая точка мальчишки, а в другом белая неподвижность гроба, рыщут лиловые псы.
Пять или шесть крупных вожаков, оставляющих лиловые следы на белом бескрайнем полу, и шелестящая, почти безликая, просто вся целиком движущаяся и меняющаяся стая шавок.
Самое томительное, что они рыщут просто так, играясь и ворча, ищут свой запах, чтобы сделать отметку, но раньше здесь не было собак.
9.
Один уселся на гробе и лижет себя.
10.
Шелестит стая других.
11.
Мальчик открыл рот в крике.
12.
И вот уж бежит по желтому-желтому, вязко-желтому песку мальчик в белой форме гимназиста, бежит-несет на вытянутых руках белого своего отца.
Он бежит надрывно, пот и слезы текут в соленый рот, он бежит, как зверь, с всхлипами и криком, бежит-вязнет в желто-вязком песке.
И шелестящая лиловая стая заметает его следы хвостами, языками, лапами. А впереди желтая-желтая бесконечность, которая колышется в такт его хрипу и бегу.
13.
Вот здесь, за маленьким бугром из песка со спокойными, ласковыми ребрышками замерших волн, отцу будет хорошо. Мальчик быстро и воровато оглядывается по сторонам, где пока еще не видно собак, да и их воя и шелеста не слышно в тиши. Мальчик засыпает отца ласковым песком, ласковыми плавными движениями, как мы играем в жаркой одури пляжа, когда хороним друг друга.
Мальчик играет песком, пропускает его между пальцев, тихо-тихо, забыв обо всем, улыбается отцу.
14.
И вот опять он слышит лиловый вой.
И вот он стоит на коленях, и скребущими, пугливыми, нехорошими движениями кошки, забрасывает за себя песок, которым бьет отца по глазам, насыпаясь в их впадины и осыпаясь на скулах, превращает спокойное и доброе лицо отца в белое пятно с желтыми засыпанными кругами глаз.
15.
Поворачивается мальчик, чтобы поцеловать отца в последний раз, видит СОДЕЯННОЕ им, кричит и закусывает костяшки пальцев.
16.
Старенький будильник в полутемной комнате на стуле не испугался, а по-прежнему тикает себе свое, меряет меру. Рядом на стуле пузырьки с лекарствами, пепельница, спички, сигареты, книжка с закладкой. Все это лежит спокойно в долгой неподвижности, и полутьма, и эта полутемная неподвижность, и неподвижное в одинаковости тиканье часов, и неподвижный тонкий луч сквозь дырку в занавеске, и неподвижная пыль в этом луче, — вся эта неподвижность хочет успокоить, хочет забыть зыбкость и текучесть желтого песка, когда по нему бежит от погони, белизну и желтую пустоту мертвого отца, белизну и одинокость собственного детства.
17.
Хочет успокоить сердце этого старого человека, который молчал в полутемной неподвижности комнаты, а сейчас сидит в постели, придавив пальцами надбровье. Седая голова, хорошо и чисто постриженные ногти сухой коричневой руки, не слабой, горячей и живой. Неяркая фланелевая пижама.
Он сидит так долго, а потом проводит рукой вниз, сильно стирая, убирая ночь и сны с лица, закусывает знакомо согнутую костяшку указательного пальца.
Потом машинальным движением рука ищет и находит сигареты и спички, и спичка дрожит неярко. Курит СТАРИК жадно и медленно, знает, какая тоска бывает без курева, теперь вот почти мистически соблюдает весь ритуал.
18.
Дым, синеватый, ласкаясь ползет по морщинистым щекам, залетает во все рытвины и дороги, и там затихает, это похоже на уже виденное в его сне, стало быть, они сдружились, дым и человек, и пронесли эту близость в пути, сами не догадываясь об этом, а может быть, просто зная это про себя, и не говоря иным.
Дым не хочет отходить от человека, и СТАРИК гонит его погулять по комнате сильным выдыхом, смотрит, как тот, сизый и легкий, бежит в знакомые и любимые уголки, где спит и молчит ДОЛГАЯ НЕПОДВИЖНОСТЬ.
19.
Молчат книги по стенам, молчат пузырьки из-под нитроглицерина, чисто вымытые, блестящие и живые, они сгрудились в авоське, которая висит на крючке, рядом с пальто и шапкой, на двери.
20.
Долго и неподвижно старое кресло, с лысинами кожи на сиденьи и подлокотниках, в изголовьи, оно греется, щурится, по-стариковски, радо, что солнечный луч, который иглой влезает в дырку занавески, всегда (и первым делом) навестит его стариковскую НЕПОДВИЖНОСТЬ.
30.