Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Смертию смерть поправ - Евгений Львович Шифферс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Они помялись друг перед другом, и Фома вошел и увидел петлю. Фома отодвинул ее несколько в сторону, чтобы не мешалась и не терлась о волосы, наклонился и вымыл руки, холодная вода разогрела их. Потом Фома держал пальцы вокруг горячего старого стакана, пока профессор Арахна рассказывал ему о болезни людей, которые решаются или которым предопределено решиться спорить с богами, о болезни мозга, его паутинной оболочки, об АРАХНОИДИТЕ, убеждая Фому, что и миф-то о девице АРАХНЕ, которую боги превратили в паука, объяснял и скрывал предупреждение ЧТО-ТО людям, чтобы особенно не смелели в своих промежутках, не лезли б решать вопросы, и спорить, и состязаться, а то превращу в пауков, налью много жидкости в мозг, чтобы бились в падучей или тихо брели в свои сумерки, плели свою паутину связей, забыв, оторвавшись от начала начал, и только вновь и вновь петля в петлю, чтобы опять искать связь, и опять закидываться в петле, чтобы еще обрести, обрести связь связей без начала и конца, чтобы обрести безумие, чтобы выявить чистую ФУНКЦИЮ, только выход зависит от входа, а каковы уж они, и не надо знать. Ну, а если все же смеешь, если все же хочешь поспорить с богами, или если тебя определили в эти спорщики они сами, то ты обязан платить за эту решимость и гордость свою, если выбрал и решил сам, или платить им за то, что дали тебе право и гордость, хотя ты и не просил, и не знал даже, что они выберут тебя. Как ни крути, а долги приходится платить, молодой человек, ешьте икру, приходится платить, ведь ЧТО-ТО не хочет знать игры предназначенности, ЧТО-ТО знает и хочет знать только один закон: ПРЕДНАЗНАЧЕН-ПЛАТИ-НЕ ХИТРИ-БЕРИСЬ-И НЕСИ-И ПЛАТИ.

Остальные люди, люди без будущей АРАХНЫ в мозгу, этих несчастных вестников и разведчиков, этих посредников, обрекают еще и на вечный стыд и ощущение собственной преступности и никчемности, встречали ли вы, молодой человек, отмеченного падучей, который бы со страхом и стыдом не ждал ее вечно, не боялся пасть в прах и лить в него прокушенный язык? Так хитро плетет свою паутину-клетку-тюрьму большой паук ЧТО-ТО, кидающий в мир этих вестников, этих близких к нему, этих лучших частей его, этих АР АХИ, чтобы их обрекли на смерть люди, но чтобы и платили потом за их смерть вечным своим раскаянием, а вестники всё чтоб шли и шли, зная свою судьбу, зная, что их ждет, сгорая в больной паутине мозга, чтобы могли здоровые презреть их, и убить их, и взять их болезнь в следующий промежуток, в следующую людскую длительность, где прежняя болезнь уж здоровье. Смешно и грустно, молодой человек, что меня обозначили даже идти среди людей АРАХНОЙ, но именно я ничем не могу похвастать на сей счет. Вы видите, я вроде и не стыжусь возможной этой болезни, вроде бы даже и желаю ее, но думаю, мой молодой друг, что если б я был действительно болен, то все же много тише, много тише молчал бы я об этой своей тайне. А ведь те, что рвутся на части в крике и ломке суставов в припадке, еще не самые печальные, есть и иные, покорные, тихо и внешне незаметно фиксируя только сами свой необратимый путь в паутину, когда уж и сам, и паутина, и крепость ее, и хитрость петель, и паук, тихо и незаметно внешне идущие, без резких разрядов крика в тоске, только наедине с собой, всегда с собой, где ты и лекарь, и судия, и больной, и тихий-тихий перезвон колокольцев в дуге над глазами, и золотые рваные нити в самих глазах, которые надо, ой-надо, ой-надо, сплести в паутину, и все никак, ой-никак, все никак. Есть примета, не правда ли, увидел паука, жди письма, жди вестей-новостей. И дуют такому паучку-вестнику в брюшко с благодарностью, и топчут ногами своей морали вестника, не выдержавшего груза узнанного, груза новостей-вестей, упавшего в сломанном крике на землю, или тихо ждущего у решетки казенного дома, когда принесет ветер рвань золотых нитей, чтобы, может, поймать их в неслышном танце плохими кистями, чтобы засмеяться-за-тихнуть-подставить улыбку солнцу, и ждать окрика санитара, чтобы не пугал нормальных людей по ту сторону ограды и шел бы в палату, псих, а то надает по шее.

ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-ИХ новый ПАСТЫРЬ-КТО БУДЕТ МОИМ?

Профессор стоял у окна спиной к Фоме, слова ударялись в паутину мороза на стеклах, и получив легкий, чуть отстающий звон-перезвон, шли уж к Фоме, которому нравился его собеседник: маленький глухой голос в недвижных потертых брючках, вставленных в шлепанцы.

ТВОЙ-ОТЕЦ-МОЛОДЕЦ-ОН-РЕБЕНОК-ТВОЙ-ОТЕЦ.

Профессор Арахна был действительно похож на отца Фомы, и его можно было очень легко представить швыряющим бутылку в кресты и отплясывающим танец мальчишек в плохих драповых пальто на могилах. Можно было даже предположить, что он будет вертеться на одной ноге, потому что со второй будет сваливаться шлепанца, еле-еле уцепившаяся за большой палец, и профессору этот акт шлепанцы очень нравится и повергает в дополнительное веселье с гуканьем и маханьем руками, возможным даже лихим сбросом шлепанцы во кресты, смехом и громкостью в тишине кладбища, с ЧЕТЫРЬМЯ газовыми огнями потом.

Фома неторопливо и плотно собирал мелькающие нити в одну ткань, он знал, что ему нельзя торопиться, нельзя опережать чего-то, чтобы не потерять уже найденного, заставившего его на миг замереть, указав истину.

ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК-ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК-ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК-ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК.

Да, это, пожалуй, так, молодой человек, вы правы. Если вы отметили, что я чем-то похожу на вашего отца, серьезно вам обязан, потому что очень любил его и всячески восхищался и завидовал. Ведь то, что он совершал обряд венчания, то, что он благословлял на этот брак, на эту брачную ночь, на эту встречу с женщиной, прекрасной женщиной, которую трясущиеся недоумки придумали почему-то старухой с косой, злобной беззубой старухой с острой опасной косой, то, что именно он покорно взял в себя эту службу, возвышало его среди нас, селило уважение в нашей ватаге, в которой ничто никогда всерьез не уважалось, кроме разве самого процесса, длинной этой усталой дороги. Ваш отец, молодой человек, никак не хотел благословить и справить мою свадьбу, ты еще юн, Арахна, говорил он, тебе еще много и много надо додумать, твоя половая зрелость еще не настала, твоя встреча со смертью останется бесплодной, не горячись, Арахна, не горячись, тебе еще многое надо понять. У него была славная теория, молодой человек, очень славная теория, теория вашего отца, потому, быть может, он всегда говорил, что вы придете на его место, что вы ЗНАЕТЕ эту теорию, она в вас, в токе вашей крови, в том, что нынешние взрослые ученые величают генами, я ж занимался и размышлял, опять-таки говоря языком этих взрослых ученых, над проблемами психических мутаций, и он всегда говорил, что я поверхностен и тороплив, что я совсем не знаю языков, что разная формализация в язык у разных народов ведет к изменению состава генов, что психические потрясения каждой индивидуальности влияют на биохимию клетки, проводят мутацию, и следующее разделение клетки уже оздоровлено, даже если нет притока иной крови; вы знаете, молодой человек, как он умел шуметь, да-да, размахивал он перед моим носом рукавами своего несчастного драпа, да-да, плод негра и белого, или желтого и белого, конечно же, будет иным, но для того, чтобы заметить это, не надо быть особенно наблюдательным, не правда ли, Арахна; а вот плод англичанина и француза ведь тоже будет иным, хотя они оба белые и разделяет их неширокий пролив Ла-Манш. Он раздвигал большой и указательный палец, и тряс этим нешироким Ла-Маншем у меня перед носом. Формализация мысли, формализация процесса познания в английские значки дает иную структуру клетки, нежели этот же процесс во французских значках-словах, и нет, нет, Арахна, здесь нет никакого расизма, расизм — это политика, это возведение одной структуры в догму и примат для низменных целей сохранения разновидности, это удел людских моралей, уже только людских моралей, в их страхе и работе по сохранению их подвида, в их забывчивости о ЧТО-ТО, о том, что люди сами лишь мораль всего живого, мораль движения ЧТО-ТО. Потому, кричал он, они сейчас не могут принять в свою свору белых, черных негров, хотя, скажем, коммунисты отвергают эту мораль, не в этом суть, Арахна, суть в том, что пройдет срок этой людской длительности, и хилость этих отдельных наций будет налицо, а солнце еще не остынет, и ЧТО-ТО будет еще не готово к приятию их гибели, их естественной гибели от невозможности производить потомство, потому что они все будут дети и родители внутри нации, а их национальный шовинизм приведет и к одинаковости психических потрясений, то есть к отсутствию психических мутаций, они будут собраны на одной замкнутой территории, их гордости, их вершине цивилизации; все же, Арахна, они примут иную мораль, и их гордостью будут смешанные браки, Арахна, гармония великого исхода, гармония ЧТО-ТО, Арахна, не может ставить под удар себя из-за бреда и страха людского. Он прыгал по комнате, потирал руки, словно это должно было все произойти на следующей неделе, молодой человек, он был дитятей, ваш отец, дитятей вечности, он спорил об этих проблемах так, как штрафует милиционер нарушившего правила перехода, так же конкретно, так же уверенно, что его дела и заботы о вечности и гармонии ЧТО-ТО, о великом исходе, о браке со смертью, о половой зрелости запроданного ЧТО-ТО человека, о силе большого паука знания, о его половой силе, о сперме мыслей и мозга, о женщине-смерти, которую, расщепившись, оплодотворяет такой мозг, чтобы поселить их детей в тревогу ветра, в жар солнца, в радость предчувствия, что его заботы уже конкретность наших дней.

Ваш отец, молодой человек, любил сидеть, засунув рукав в рукав, он частенько говорил мне, что перенял эту привычку у крестов, а чашку с чаем — ставить перед своим носом на край стола, и пить его губами, без помощи детскости рук. Чашка часто падала, чай лился ему на брюки, и он смеялся, тихо покачиваясь туда и сюда, не размыкая креста. Он говорил, что его постоянно бьет озноб, что ему уж никак не согреться, вот только твой чай, Арахна, твой чай и мои прекрасные рукава все еще воюют за меня с проклятой дрожью моего холодка, который поселился в точной точке левого глаза, и свербит, свербит нескончаемую холодную нить в затылок, мне бы огня принять в себя, Арахна, много голубого огня взять бы в глаза, может, я согрелся бы тогда, Арахна, я, пухлоногий. Он так часто называл себя, молодой человек, я — пухлоногий, Арахна, говорил он мне. Пухлоногим был Эдип, ЭДИП в буквальном переводе с греческого и означает существо, человека, с распухшими ногами, я не случайно сказал вначале «существо», потому что до греков слыл культ Эдипа, ему поклонялись, как божеству; ведь отец Эдипа, узнав, что ему грозит смерть от сына, пробил ему ноги и бросил в море, так ему наказал оракул. Мне было очень больно, Арахна, тихо смеялся ваш отец, потому что соль моря ест мои дыры, и мне никак не выплыть, раз ноги мне не помощники, мои дырявые пухлые ноги, которые бессмысленно бьют по воде, и она проходит красной сквозь дыры, и только соленый холод входит сквозь них в желудок, чтобы пробраться потом к глазам. Глаза мои видят на берегу плачущего Лая, моего отца, страх которого быть прекращенным пересилил любовь к сыну, а ведь мы бы с тобой, Арахна, обязательно и жадно стали б растить такого прекрасного мальчугана, который придет нас венчать со смертью, но мы не будем винить Лая, если бы он не поступил так, не было бы мифа об Эдипе, славном пухлоногом мальчугане, который никак не хотел тонуть, потому что ему еще предстояло решить впереди много странных загадок, и он не хотел отдавать их никому, и бил своими кровавыми дырками по соленой воде, пока она вся не стала красной, и покорный дельфин, наш двойник, совсем уж безногий, потому что ему искромсали их когда-то в чешую и острые тряпки хвоста-плавника, не вынес его, правда, с холодным колотьем отчаяния в глазах, к другому, неведомому берегу. Эти, с продырявленными стопами, всегда зовут, вольно или невольно, своих братьев из воды, когда им приходится туго, помнишь, как этот ИЯСА, еще один пухлоногий, шел по воде, а; да он просто попросил малыша, такого же неуемного и покорного, как он сам, и тот прокатил его на своей чешуйчатой спине — которая все же без ног. Возле Фив сидела душительница, имя которой Сфинкс, странная девочка, с крыльями и туловищем льва. Она знала, что только один мальчуган сможет освободить ее, дать возможность крыльям не раскрыться, когда она кинется вниз со скалы, чтобы умереть, чтобы избавиться от своего уродства, от своей никчемности, ведь не было у нее воды, соленой и холодной, которая скрыла от людских глаз ее сестру с искромсанными ногами. Она должна была узнать его, этого своего предназначенного освободителя, он будет мудр, очень мудр, он будет искать истину, искать начало начал, чтобы выдавить потом себе холод в глазах, чтобы согреться, чтоб пришло, быть может, теплое в них. Каждый раз, как путник, который шел мимо и не мог отгадать простой загадки ЧТО-ХОДИТ-УТРОМ-НА-ЧЕТЫРЕХ-НОГАХ-ДНЕМ-НА-ДВУХ-ВЕЧЕРОМ-НА-ТРЕХ, а она должна была опять томиться, в ней зрела злоба и жажда; потом она додумалась до очень простого, и сама тихо и славно смеялась этому, она узнала, что несмышленышей, которые каждый раз разочаровывают ее, надо душить, и тот, который нужен ей, чтобы отгадать и освободить ее, услышит и обязательно придет, потому что и торговля прекратилась, и славные Фивы стали хиреть, так как перестали ходить по дороге мимо нее, мимо Сфинкса, караваны. Так и сбылось. Она сразу узнала его, что это он, он, ее маленький прихрамывающий мудрец. Они стояли друг перед другом долго, он и она. И она тихонько улыбнулась, загадочно и просто, ведь она знала, что сейчас наконец умрет, освободится от своей муки, от своего проклятья поиска его, Эдипа, от своего проклятья убивать путников, чтобы дождаться его, одного-единственно-го, который освободит ее своим знанием, но страшно будет платить потом за это знание, за ее, Сфинкса, свободу.

Он смотрел на нее и улыбался в ответ, только он один знал эту улыбку, только он один помнил ее всегда, и потом улыбался так сам, когда вспоминал, как молчала и не хотела, как колебалась загадывать загадку, которая сейчас будет решена, и крылья не раскроются, а он, этот малыш с такой доброй улыбкой, будет несчастен потом, может быть, не загадывать, а? Что ж, опять эти крылья, и это гибкое тело зверя, и страх перед нею, нет, нет, она загадает, пусть Эдип простит ее, она так долго страдала, так долго ждала, пусть простит. Она виновато улыбнулась, и сказала, и, не дожидаясь ответа, пошла к скале, и прыгнула вниз, и крылья не раскрылись, потому что он познал вопрос. Но у него не пришло радости, хотя все должно было петь в нем, он освободил город, он возьмет себе в жены подругу обидчика, которого убил на дороге. Но радость не шла, а вот улыбка, виноватая улыбка девочки, которая с криком прыгнула вниз, радостным криком, бродила по Эдипу, холодила кровь, и он даже потер пыльными ступнями свои шрамы, которые сказали ему, что мы здесь, мы с тобой. Эдип часто просил их рассказать, откуда они, он просил свою кровь, но та не знала, и уговаривала Эдипа поверить, что если б знала, то сказала, и что ее мать — старая кровь, потеряла память, понимаешь, просто потеряла, она утекла тогда, ее память, в соленую воду моря сквозь дырки, и она не помнит теперь, откуда они взялись, все, что было потом она помнит, и вспомнит, когда это понадобится Эдипу Пусть он не сердится, Эдип, он сам тогда так сильно бил дырявыми ножками по воде, так сильно, что много-много крови ушло от него зачем-то. Два раза холод ударил Эдипа по глазам, он прикрылся ладонью от солнца, которое не могло их согреть, и принял царствование Фив. Он женился и родил, потому что таков был закон, но так обрадовался, Арахна, так обрадовался, так его холод скрасился теплом предчувствия, когда он стал искать убийцу Лая, что я подозреваю, Арахна, что он никогда уж не мог забыть улыбку этой девочки с крыльями, этой загадки-душительницы, принявшей смерть от его знания, что только и стремился к новой встрече с ней, к венчанью с ней, его достойной женой, с которой он обручился улыбкой у высокой скалы. Когда он вырвал себе глаза, и тепло пришло к нему, он был счастлив, потому что ничто уже не мешало ему смотреть внутрь себя, искать и ласкать свою девочку-улыбку, ничто уже не отвлекало его. Он ждал уйти, чтобы встретиться, чтобы, наконец, понять сладкую встречу с холодом, с холодом расщепления, с переходом жара агонии в холод покоя и мира, в холод счастья встречи с потерянными тобой в пути. Он был привязан к своим детям, особенно к младшей, похожей на него, большеротой и улыбчивой, только крыльев нет. Но это была привязанность доброго человека к своим детям, своим людским детям, страсть же его была в других детях его, которые ждали зачатия, чтобы родиться тоской и предчувствием, страхом перед своей силой, мольбой о слабости, которые будут приходить в некоторых людей без их воли, без их знания, чтобы те становились посредниками между ЧТО-ТО и людьми, посредниками, принявшими схиму смерти, пробившими себе ступни, чтобы неторопливо брести по дорогам, и не смочь бежать, когда первый и второй камень бьет тебя в грудь, не смочь бежать, только выжечь себе глаза еще можно успеть, если ты уж созрел для венчанья. Только потому, Арахна, что Эдип постоянно видел у себя перед глазами виноватую девочку, стыдливо прячущую хвост, любил ее, свою решенную, познанную, умертвленную им плоть, только поэтому он не разглядел, что его жена Иокаста много старше его, что она его мать. Он платил за жадность совокупления с сутью, с загадкой, за обручение со ЧТО-ТО, которое в этот раз пришло в мир грустной девочкой с крыльями, которые не нужны, да с туловищем зверя и страхом россказней, страхом морали, но он разглядел ее, истину, пухлоногий малыш, и принял ее в себя навсегда. Теперь оставалось только ждать, и он дождался, и сделал все как надо, просто и достойно.

Глава тридцатая первая

Повенчайте нас, пастырь

Профессор Арахна вдруг разбросал стулья, стал хватать Фому за колени, все время бормоча про себя одно и то же, тихо и дробно, тихо, тихо, да.

ПОВЕНЧАЙТЕ НАС, ПАСТЫРЬ, ПОВЕНЧАЙТЕ НАС, ПАСТЫРЬ, ПУСТЬ БУДЕТ ТАК.

Глава тридцатая вторая

Спасибо, пастырь

В Фоме не было удивления.

Постороннее любопытство фиксировало, что, должно быть, трудно профессору там внизу на коленях, что руки у него мягкие и горячие даже сквозь полотно брюк и подкладки у Фомы на коленях, что глаз Арахны снизу вверх на Фому выкатывается красными толстыми жилками, что он не может долго держаться в одной точке и все прикрывается веком, как у курицы. Фома подумал, что может помочь ему встать, но тут же подумал, что, может, и не надо, пусть так, видимо, это нужно. Фома даже вдруг забыл, что он здесь в гостях, что вот перед ним тянет руки знакомец, а потом вспомнил, устыдился своей забывчивости, сразу посмотрел опять и, показывая участие, наткнулся на теплую улыбку Арахны: СПАСИБО, ПАСТЫРЬ, СПАСИБО. Профессор встал; ему было немного больно застывших колен, но он прямо и покойно подошел опять к окну и положил лоб на изморось. Фоме захотелось подойти и стать рядом, и лоб положить рядом, чтобы нос вогнулся в холодное, но ему опять показалось, что он может что-то нарушить важное в ритуале, и Фома хлюпнул чаем, губами наклонив стакан.

Профессор у окна засмеялся. Фома вздрогнул и обернулся, чему бы это тот. Молодой человек, молодой человек, очень молодой человек, много моложе своего отца, много жестче его в своей молодости, много покорнее и невозмутимее, много печальнее, чем отец. Мы сразу договорились о моей свадьбе, и потому можно немного потянуть теперь со сроками секунд, тем более, что мне надо объяснить условия эксперимента. Как я уже говорил, молодой человек, у вашего отца была славная теория, кое-что вы, возможно, уже домыслили из моих рассказов о нем, об Эдипе, о брачной ночи со смертью. Его мысли были просты, ярки и беспощадны, как мысли ребенка, или варвара. Хромосомы мужчины и женщины одинаковы, все, кроме одной, половой, их равное количество пар, их состав одинаков. Люди в детстве цельны, конкретны, максимальны и фанатичны, в них нет постоянной тревоги, постоянного предчувствия, их рост идет путем простого удвоения, ауторепродукции. Но вот приходит пора полового созревания, пора ПРЕДВКУШЕНИЙ, что часть тебя будет раздвоена и отторгнута, изгнана вон тоской и поиском второй своей половины, оставшейся и умершей в другом. Процесс полового моделирования начинается с раздвоения «XX» и «XY». Перекрещиваясь, они потом опять соединяются в «XX» и «XY», но эти уже другие, потерявшие свою вторую часть. Тоска по этой потерянной второй будет гнать к следующему делению, к следующей потере, чтоб вновь искать, и вновь терять.

Тоска, предчувствие извержения, отдачи части своей сути тревожна, опасна, потому ЧТО-ТО соединило этот процесс потери с великим наслаждением, с беспамятством, с жадной мукой повтора его, чтобы вновь забываться в великой паутине ног и рук, дыхания, умирания и воскрешения. Пока здесь нет ничего нового, молодой человек, разве что только первозданность мифического, варварского восприятия вашего отца, со всей этой тоской хромосом, с поиском утерянной части себя, потому что если я все же стремился облечь свою теорию психических мутаций в достаточно приемлемые научные характеристики, то он смеялся над всем этим, он кричал, она тоскует, Арахна, ей надо встретить опять себя, ты понимаешь, и женщина-половинка «X» в каждом мужчине «XY» ищет себя, другую женщину-половинку «X», потому мужчины жаждут женщин, а женщины мужчин, ведь там половинка «X» мужчины в «XX» женщины вопит от тоски по другой своей части, по «X», убитому «X» мужчины. Этот их крик, Арахна, звенит в весне, когда так кричат птицы, так стонет снег, плодясь в воду, так орут запахи листвы, зовя ветер унести семена осенью, чтобы вновь вылезти, и вновь потом простонать.

Этот акт расщепления всегда сложен психологически, он идет в высокой температуре психики, да и физиологии тоже. Ты посмотри, Арахна, как бьется в агонии, психической и физиологической, человек при встрече со смертью, а ведь ему предстоит всего лишь разделение, а, Арахна, ему предстоит такое же извержение себя в иное, как и оплодотворение, только в ином, более высоком порядке. И как покорны и счастливы их лица, когда это последнее, пока последнее для нас, Арахна, извержение свершилось. Никто из них не смог рассказать нам об этом, Арахна, мы не знаем их языка, мы заняты своими земными заботами, нам удобнее определять это великое зачатие последней и страшной агонией.

Вы, молодой человек, сказали или подумали, а я услышал, о ватаге мальчишек, о, это было его любимое словечко, корень его выкриков. Он утверждал, что есть в мире племя детей, которые зреют долго и трудно своей половой зрелостью, потому что она у них — зов к расщеплению в смерти, их отдача своей половины может быть лишь раз, пока лишь раз, может быть, нам будет дано узнать, что там эти встречи есть еще и еще. Эти дети рожают нормальных детей, но могли бы и не рожать, они идут по жизни, неторопливо ковыляя, все время задрав голову вверх или глядя перед собой, улыбаясь и видя то, что никогда не видит взрослый, занятый своими заботами, уже обреченный тоске расщепления в плоть и плоть, чтобы всегда было живое, были люди, среди которых появится малыш, который будет повенчан со смертью. Они все пухлоногие, Арахна, пусть кровь и не сочится у них из дыр, поверь мне, им нельзя учиться ходить быстро, а то станут спортсменами, будут бегать и прыгать, и метать диски, и хвалиться лихой фигурой. Их бы надо собрать всех вместе, эту ватажку, поселить бы на какой-нибудь высокой горе, пусть играют себе на скрипке и открывают законы вселенной, пусть ищут новые координаты, объявляют процессы, орут свои проповеди, а я бы, Арахна, ходил среди них с колотушкой в ночи и поправлял бы одеяла, и стучал бы, что все покойно, что тучи ушли вниз в долину, и у нас здесь, ребята, и завтра опять солнце, и звезды большие низко-тук-тук-тук-перетук-спите-спокойно, седые, опять ты бросил с горы вниз свои гусиные перья, арап, и они полетели, а снизу стрелял их охотник, тук-тук-тук-перетук-но в тебя не попал. Мы б держали долину в страхе, набегами брали б себе девиц, потому что такому, как Бах, куда ж ему без детишек, и воровали бы кур, чтоб могли они все же доспорить, кто первый, она иль яйцо, и учили б ее летать. Эх, Арахна, вот это была бы жизнь.

Он никак не хотел меня повенчать, ваш отец. Он говорил, что еще не приспела пора, но я уж больше не могу без него, не хочу быть один, моя тоска созрела в венчальный обряд. Вы, молодой человек, должны еще и проверить, в свете наших разговоров с отцом, похоже ли это на зачатие с женщиной.

Потом он как-то неловко ткнулся в плечо Фомы и убежал в ванную. Фома услышал пущенную воду, и подумал, что вот и хорошо, а то уж показалось, что он уже. Но вода лилась и лилась, а профессора не было.

Тогда Фома пошел, и увидел его висящим, а воду он, видимо, пустил, чтобы заглушить хрипы.

Фома искал и нашел семя.

Глава тридцать третья

Да, Арахна, да

Потом Фома обмыл Арахну и надел на него все чистое. Он уложил его на долгую скамью у входа, и только тогда сказал: Да, Арахна, это было; да ты и сам знаешь, знай же, что я видел; как-то само собой стал говорить тебе ты, ты здорово меня обманул с водой, я ничего и не услышал, думал, что ты решил помыться, принять ванну перед этим, немного даже, знаешь, порадовался оттяжке, а ты вон как все подстроил, не любишь сам мыться, мне пришлось.

Не слишком ли много для начала, а, Арахна? Мать, отец? ты? Ирина?

И список, который мне оставил отец? Ты знаешь, что там мой отчим?

Профессор психологии, как смеялся над ним герой моей пьесы «Круги». Так мой отец в самом деле был? У меня голова идет кругом, Арахна, я заведу самовар, попью чаю, поем. Хорошо, что ты оставил завещание, а то бы мне не договориться с тем конкретным милиционером, который придет сюда завтра поутру; да, ты тоже из этой ватаги, вам наплевать на житейские мелочи, на все эти хлопоты с похоронами, с разговорами в организациях, где уж вам, вас отпустили из детсада на волю, и вы бежите и кричите привет лужам и воробьям, да, да, отец, это так, так, мама. С высокой горы кто стучит там у вас колотушкой? опять там у вас солнце? Я открою окно, мама, я отсяду подальше, чтобы меня не продуло, кто ж поставит мне градусник сразу, нет, мне нельзя теперь заболеть, никто не даст, не даст мне влаги пальцев на горячие глаза, отец, не расскажет паук мне сказку про девочку с крыльями и мальчугана с дырками в стопах.

Глава тридцать четвертая

Ведь сказано: и будут вопли и скрежет зубовный

В дверь позвонили.

Фома поправил покрывало в ногах профессора Арахны и подошел открыть. Фома раскраснелся от выпитого чая и думал, что вот сейчас придут и увидят его красного и взмокшего, незнакомого здесь никому, увидят Арахну, пыхтящий самовар, еду, возьмут Фому и сведут на суд; он представил себе это очень четко, и ему даже захотелось, чтобы все было именно так, чтобы кто-то строил догадку о свершившемся, гневно бы уличал и виноватил Фому, а тот бы тихо со всем соглашался и покорно ждал кары, потому что вдруг пришло в Фому, что он и впрямь убил, повенчал, ведь не противился Арахне, да и отцу, и маме, и даже ждал, когда уж она. Фома ощутил некоторую слабость, мокрость рубашки и на животе, где ремень держит брюки петлей, ослабил петлю, податливой ватой смял себя в коленях, вставил голову в темный и влажный, пахнущий грибами после дождя в детстве, угол в прихожей возле двери. Стало хорошо.

Мышь присела, откинув вправо хвостик, стала смотреть на человека, который уронил голову и закрыл ее лаз в углу, экая незадача, такого труда стоило его прогрызть, все время самой, только самой-одной, потому что никто не хочет помогать. В ней неторопливо шевелился страх, далекий страх, извечный, пришедший сам и кричащий сразу в детях, страх и невозможность напасть, прокусить какую-нибудь жилу у человека; но также неторопливо и холодно зрело в ней отчаяние, безвыходность отодвинуть эту голову, чтобы юркнуть в лаз, чтобы спастись, облизать детенышей, находя в них защиту, а потом устало уснуть. Человек дышал ровно, он спал. Экая несправедливость, он вот спит, возможно, даже не зная, что лишает ее возможности возвращения, а она ясно, дикарски ясно, как когда-то и сам человек, видит, слышит в цветных и пахучих зрительных галлюцинациях тоску детенышей, их страх, их одиночество — огромный глаз кошки, красный с белым посередине, ее мягкие неслышные лапы, ее тишину, черно-синюю опасность тишины. Мышь легонько поскребла вывернутую ладонь человека, но тот не шевельнулся. Мышь испугалась, быть может, он мертв, и тогда все пропало, она приникла к его сердцу, нет, оно мерно и незаинтересованно стучало урок, и мышь поддалась его ритму и немного послушала, забываясь и успокаиваясь, чтобы потом прясть назад в страхе, еще более остром и безнадежном. Страх ослепил своей вспышкой мышь, и она, потерянно-тыкая-ища-опоры-передними-лапками, залепетала свой страх, формулируя его в вопль, чтобы как-то исторгнуть из себя, чтобы освободиться от него, чтобы остаться, чтобы смочь быть еще живой, а потом вспомнить опять о детях, еще более в заботе о них освобождаясь от собственного страха, чтобы придумать потом выход, найти, сыскать его. Фома открыл глаза, увидел ее дрожь близко, протянул руку и взял мышь, она тихо и покорно, покорившись, сидела и пела свою дрожь и мольбу. Фома посмотрел ей в глаза, и она посмотрела в ответ. Фома одной рукой поднял свою голову, освобождая лаз, другой поднял свою ладонь и мышь к норе, и та бросилась прочь, хохоча над этим ненормальным, который не убил ее.

Спать Фоме больше не хотелось, и он поднялся в рост, вспоминая, зачем он здесь в прихожей, да, да, все дело в звонке, ведь кто-то звонил в дверь, он шел открыть и свалился в мокрые воды, и бил дырявыми ногами, и плыл, и видел отца на берегу, которому была предсказана смерть от сына, и все сбылось, но отец не кинул его тонуть в реку, а он сам, Фома, задыхался и не хотел выплывать, но кто-то его спас, кажется, мышь, спасла своим страхом, своей покорностью, своей молитвой, покорной молитвой-воплем о спасении, о запахе детенышей, о шершавости их язычков. Фома открыл дверь, там, за дверью, там, на белом снегу, там, приткнувшись в иглы елки, и замкнув рукава на коленках, острых детских коленках, сидела и смотрела круглыми глазами мышонка его Ирина.

И БУДУТ ВОПЛИ И СКРЕЖЕТ ЗУБОВНЫЙ, ВЕДЬ СКАЗАНО ЭТО, ВЕДЬ СКАЗАНО, ДА.

Фома отметил странную тишину послушал еще, догадался, что тишина лежит плотно оттого, что нет стука и крика электричек, которые не возят людей по ночам. Снег шелестел по ветру, бился повешенным фонарь у закрытого ларька, сидела подбородком в коленях Ирина. Это было печально, это было холодно, одиноко и протяжно, словно остановили время и растянули нас всех в пространстве, там чьи-то ноги, там глаз в снегу, уже помутневший льдом, и все это надо бы собрать, соединить в стук времени, в связь, в жизнь и ход, и все никак, никак-никак, потому что убито время, нет его просто, нет. Мокрая рубашка высохла льдом и обхватила Фому стеклом, нежно и осторожно крепко, не шевелись, Фома, а то сломаюсь, побьюсь-вопьюсь в вены тебе и в жилы. Фома долго плыл, устал и выходил на неведомый берег с холодной и точной точкой в левом глазу, и влага лба, и влага волос белела в нем изморосью, и не таял снег у него на лице, как у мертвого, как он не таял и красиво ложился в корни волос мамы тогда, а Фома уронил гвоздь в снег и попросил еще.

МНЕ ТАК И НЕ УДАЛОСЬ СОГРЕТЬСЯ, МНЕ НИКАК, НИКАК, НИКАК НЕ СОГРЕТЬСЯ.

Это снег сказал Фоме. Мне никак не согреться, сынок, мне никак, все никак, хоть я взял себе в глаза голубой жар огня у тебя, и было тепло поначалу, даже нестерпимо жарко в крик, но потом все быстро ушло, и я опять вижу, и даже знаю, что скоро сам буду этими холодными точками, и жду их, и они летят колючими холодками и гасят жар встречи, голубой нестерпимый жар, который, казалось, выжигает все и дотла, и ты знаешь, этот холод, который опять забрезжил вдали, этот холод ты ждешь, как спасение, потому что слишком большой жар в глазах, слишком много голубого. И вот эта радость, это желание встречи и избавления от огня и определяет твою судьбу, сынок, кем ты будешь, во что воскреснешь, что родится от тебя и смерти, пляска огня и покой солнечного луча, или пляска холода и покой безмолвия, белого безмолвия, белого, белого в белую кость. Твоя мать, сынок, луч солнца теперь, а я, я опять, малыш, ничего не сумел, не сумел потерпеть, не сумел не обрадоваться избавлению, и опять мы с ней в разлуке, в большой разлуке, не в людской, где можно пойти и просить прощения, и может, простят, и может, обнимут внове, здесь этого нет, сынок, здесь разлука так уж разлука, надолго, сынок, навсегда. Правда, иногда мне кажется, что я захотел встречи с холодом, а значит, потом и быть им, потому что я знал, что ты придешь к Арахне, я знал, что ты встретишь на моих похоронах Ирину, твою сестру, и вы будете прокляты любить друг друга, ведь сказано, сынок, что будут вопли и скрежет зубовный, это сказано, сын, и это так. Я знал, что путь твой к Арахне будет в пауках звезд, он будет трудным, и я пришел к тебе, я шел с тобой, я ложился белым пеплом тебе на лоб и на мои, мой мальчик, на горячие твои глаза, ты лег в меня, распластав руки крестом, и я грел тебя, пока ты спал, пока ждал времени идти к Арахне и повенчать его. Но тут же я думаю, что ищу просто оправдания своей слабости, своей невозможности принять до конца встречу огня, но знаешь, мальчик, я так промерз на земле, что все же, наверное, мог бы выстоять, а? Я знал, что Ирина пойдет за тобой следом. Она очень маленькая, сынок, ты правильно увидел ее глаза мышонка в снегу, она маленькая девочка, но ты знаешь, она, как Заратустра, засмеялась, когда родилась, приняла в себя глоток воздуха не с плачем, как все, а с улыбкой. Ты не бойся, подвигай руками, твоя рубаха не порежет тебя, я здесь, не бойся, а то замерзнешь, а мне в помещение нельзя, хоть я жду не дождусь, чтобы встретить Арахну, погладить его, поддержать на первых порах. Мне нельзя было пустить мышонка в одинокий путь, и я пошел и с ней рядом, и сказал ей, чтобы села и ждала тебя, когда ты не открыл сразу. Она спала, как и ты, и я показывал ей твое детство, она так смеялась, когда увидела тебя в вельветовых брючках и с шишками на голове, мой маленький, шептала она, она уже не сможет без тебя, Фома, сын, не сможет. Она смеялась твоим голым коленкам, мои коленки, шептала она, она смеялась твоим детским запахам, мои, мои, мои запахи, шептала она, она, Фома, не сможет без тебя, ты это знай, нет, я ничего не хочу тебе советовать или просить тебя о чем-то, просто ты знай это, и все. А когда я рассказал ей, кем ты хотел быть, и как ты ответил на тот мой вопрос, она так смеялась, так радовалась, мой маленький мудрец, шептала она, вот это так малыш.

Фома подставил ладонь снегу, и тот лег в нее. Фоме хотелось молчать, что у него нету сил, что он слаб, что он слишком взрослый для всех этих дел, которые завещал ему отец, что не в силах быть пастырем, почему он, почему, почему. Но отец, зная его вопрос, не стал ждать и крикнул ветру, чтобы тот унес от сына, от его горячих людских рук, слабых рук, боящихся, лгущих мольбами о муке, о полной мере, а когда приходит часть ее, то уж и плачут о невозможности, о малости человеческих сил. Снег, смеясь, ударил колотьем ветра по глазам Фомы, по глазам сына, ударил иглами елки по глазам дочери, которая притихла в своих коленках, ударил резко, хрипло смеясь, невесело, скрежетом зубовным смеясь, и ушел от них, своих детей, которым дано право прожить свою знакомую судьбу так, как они сочтут возможным, так, как они изберут.

Фома же опять отметил для себя, и в этот раз это сделал именно он, Фома, а не ЧТО-ТО в нем помимо него, отметил незаинтересованность отца-снега в мнении Фомы, так же, как и незаинтересованность матери-луча в его сороковых разговорах, незаинтересованность и в живой матери и ее заботах, когда давился живот наружу Фомой, как ни цеплялся он за нутро, как ни исторгал его вместе с собой; эта незаинтересованность, эта объективность ПОМИМО, опять им узнанная, вновь принесла тяжесть песка в кровь, тяжесть и неторопливость в ноги, и боль в стопах, и Фома даже потер стопой о стопу, но не нашел шрамов, их или не было, или они слишком разумно были запрятаны в кожу и подметки модельной обуви, к которой Фома питал весьма и весьма слабость. Но эта сопричастность к объективности, эта способность принять и определить ее в мире, давала Фоме холодную сладость тревоги избранности, тревоги предчувствия, тревоги будущих встреч с собой, с собственной неизведанностью и собственной объективностью, с собственной незаинтересованностью в себе, которая есть большая боль и большая сладость, почти сладострастие, почти дрожь, почти паук в паутине с блеском и крепостью нитей, золотых и радужных в разговоре и встрече с матерью, которая стала лучом солнца теперь; и только Фома отметил про себя возможность такой сладости, как снова и снова услышал смех своего отца в тиши. Тогда Фома рассмеялся в ответ. И мышонок сразу ответил смехом, ведь он с ним родился, он взял его в себя с первым глотком воздуха, мышонок резво округлил круглые глаза, отряхнул отца с колен, и пошел к своему брату, своему мужу, который стоял у дверей, в которые она звонила, и мокрая рубаха взяла его крепкой петлей.

Так, обнявшись смехом, они вошли в комнату, где тихо и в той же позе лежал на узкой неудобной скамье профессор Арахна, пациент № 1 среди небольшой, но избранной клиентуры отца Фомы, который передал свою практику по наследству сыну, и тот славно начал бродить свой невод в мокрых водах, где нету рыбы, зато есть иное.

Смерть всегда любопытство, и мышь, которая так недавно вопила здесь от страха, привела свой выводок, чтобы увидели смерть человека на долгой скамье у входа, привела и посадила в ногах, и хвостики у всех откинула вправо. Один из них никак не хотел сидеть и смотреть, чего там долго смотреть, все ясно, мертвый, чего тут особенного, когда на столе так много редких припасов, но мышь куснула его резко и зло, ибо знала ценность иной пищи для детей.

Когда они услышали смех в дверях, то встрепенулись, напряглись в возможном бегстве, но потом поняли, что опасности нет, не было в этом звуке глаза кошки, не было синевы тишины. Они остались сидеть в прежних позах, только ощущение, что они не одни, что здесь теперь чужие, лишило их естества, они подобрали губы, стали серьезными и чопорными. Фома и Ирина, увидев пришельцев, рассмеялись еще громче, еще безудержнее, и мышь услышала уже в их смехе призыв, желание, жажду утвердиться в живых при смерти, жажду обладания и жажду покорности, жажду ПРЕСТУПИТЬ. Потом настала синяя-синяя тишина, где может брести неслышно лапа с когтями, желтая с воском когтей, и мышь увела в свой лаз детей, увела быстро и ловко прочь.

И БУДУТ ВОПЛИ И СКРЕЖЕТ ЗУБОВНЫЙ, НЕ НАМИ СКАЗАНА ПРАВДА, НЕ НАМИ.

Ирина, улыбаясь тишине, подошла к лежащему тихо Арахне, он прикрыл глаза, он ничего не хотел видеть и знать, но ей, ее улыбке, ее тишине, синей-синей тишине, этого показалось мало. Ирина расстегнула на Фоме рубаху, сняла ее, терпеливо путаясь в РУКАВАХ, закрыла выстиранной в мокрых водах тряпкой лицо Арахны. Профессор не противился, хотя ему казалось достаточным, что он закрыл глаза и не хочет уж ни на что смотреть.

СОРОК ДНЕЙ, ИЛИ СОРОК СОРОКОВ, КОМУ ДАНО ИЗМЕРИТЬ?

Они легли на пол у двери, и Ирина недолго смеялась.

Потом спали долго все трое, спали хорошо и неслышно, каждый думая о своем.

Конец первых тридцати четырех глав

Комментарий к первой части

В конце списка, который отец Фомы написал очень неразборчивым почерком перед тем, как пойти и попытаться согреть свой холод в глазах, буду стоять Я-Автор-Я, не очень веселый, но, как мне кажется, вполне достойный человек. Там мы и познакомимся поближе, сейчас же мне было просто необходимо как-то предуведомить читающего, что предлагаемый ниже комментарий суть авторские домыслы, хотя, если уж говорить совсем откровенно, я, Я-Семьянин-Я, вовсе и не ответственен за другого я, Я-Автор-Я, потому что, ей-же-ей, почти никогда не знаю, что он думает и как повернется его мысль, да и, вообще, кто он такой, пока мы не встретимся с ним за пишущей машинкой, и после некоторых первых ударов он не возьмет мои руки и не начнет стучать уже то, что видится ему и что я даже не могу потом точно запомнить, потому что все это делал действительно он, а не я. Пишу об этом так подробно, потому что уже много раз попадал из-за этого в неприятности, к примеру, спрашивают меня, а почему это в вашей последней книге господин К. сам ломает курице шею, ведь городской интеллигент и не умеет подобного дела, а я согласен, что да, действительно не должен бы уметь, но я не помню в какой это моей последней книге есть господин К. и почему он ломает курице шею, на это мог бы ответить Я-Автор-Я, но попробуй объяснить это нашим читателям, они обидятся, скажут, зазнался, критики не понимает, а то и просто выжил из ума.

1. В первой книжке Э. РЕНАНА «История происхождения христианства» есть такие слова, которые я и поставлю в кавычки: «С тех пор, как человек стал отличать себя от животного, он сделался религиозен, то есть стал видеть в природе ЧТО-ТО за пределами действительности, а в своей судьбе ЧТО-ТО за пределами гроба».

У Ренана ЧТО-ТО никак не выделено, это, как говорят, курсив мой. Вот об этом-то, явно неудовлетворительном, понятии ЧТО-ТО мне бы хотелось поразмышлять в первую очередь, неторопливо, забыв о Фоме на время, на время его сна, и сна Ирины, и сна Арахны; быть может, даже найдется более формализованное понятие, чем это ЧТО-ТО, нечто неопределенное, некоторая бесконечность; так, может, нам и поискать в бесконечно малой величине или в бесконечно большой. Этот путь притягателен, потому что, возможно, позволит вывести формулу ЧТО-ТО, и тогда, наконец-то, математики и физики будут наместниками ФОРМУЛЫ на земле, к чему они жарко стремятся, и небезуспешно. Так может быть, ЧТО-ТО — это элементарная частица?

Так может быть, ЧТО-ТО — это гармония космогонии, далекая паутинная туманность, бесконечно большая величина?

А может быть, ЧТО-ТО — это обратная связь между ними? Их функция?

И если это функция, если это процесс, связь, движение, то можно ли говорить о его материальной субстанции? Материально ли время?

ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО.

Можно было бы остановиться на таком простом и извечном понятии, как бог, и заменить им нестройное ЧТО-ТО, но в ушах сразу стонет крик печальных распятых глаз, бьется пыль и прах падающих в возмездии стен, или сторукая недвижность Будды, или тревожная чувственность бога-козла у греков, — ФОРМУЛА поэтов. А нам бы хотелось найти и возвестить о рожденном ребенке, о связи этих двух ФОРМУЛ, об их сторуком единстве, и нету выхода из этой неопределенности, которую никак не выразить ОПРЕДЕЛЕННЫМИ понятиями, как, видно, нельзя разложить время на очень малые дискретные величины, потому что оно умрет в них, умрет в них вечность. Как же быть?

Так, может быть, ЧТО-ТО — это великая НЕОПРЕДЕЛЕННОСТЬ, которую надо искать, и никогда не найти, и все равно искать, потому что она-то и есть жадный поиск, поиск начала и поиск конца? Нет, к сожалению, нет, и это определение не подходит, уж слишком оно длинно, язык сломаешь, Н-Е-О-П-Р-Е-Д-Е-Л-Е-Н-Н-О-С-Т-Ь, длинно, длинно, не подходит.

Беспомощная злость теребит человека, когда он понимает, что выразить, объяснить что-либо ему дано только знакомыми людям понятиями, только знакомым ему языком, причем каждая зафиксированная формула, каждое разорванное мгновение, которое он убивает своим познанием, суть ложь, потому что оно соответствует только формуле человека, и он никогда не может узнать тайны «вещи в себе», тайны инвариантных координат. А может, ее и нет, этой тайны, может, она возникает лишь с присутствием человека? Тогда познай себя, человек, и ты познаешь весь мир?

ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО-ЧТО-ТО.

Иногда он кричит свое знание и свой страх голосом без рваности слов, ищет музыку бытия, но опять уж вскоре потом пишет ее значками, которые установил с другими людьми; и опять воплотить ее вновь, воплотить познанное им, могут только люди, только они, скованные с ним цепью каторжане, узники, рабы собственного мозга, рабы сознания.

Неужто нет и не будет прорыва? Исхода в иное?

Так приходит жажда молчания, так может, ЧТО-ТО — это великое БЕЗМОЛВИЕ?

Нирвана тишины?

Ирина пошевелила губами во сне, уже зная, что рядом лежит близкий, потянулась к нему, потянулась в тишину, нашла ее теплоту, синюю-синюю теплоту, положила руку Фомы себе в грудь. Фома это понял, и улыбнулся не просыпаясь. Арахна по-прежнему лежал на узкой скамье, и влага мокрых вод постепенно высыхала вместе с ним.

Быть может, сказать вместо ЧТО-ТО — большая ГАРМОНИЯ? Объективная, незаинтересованная в конкретных судьбах исполнителей большая гармония бытия — неторопливого и важного процесса, клубящегося из одного в другое, в сроки своих длительностей? Что же тогда вновь делать человеку, ведь перед ним каждый раз встает один и тот же вопрос, простой, архаичный вопрос: кто я и зачем на этой земле?

Нет, гармония — это тоже уже результат, это уже определенное достижение каких-то изначальных начал, — кто же они? КТО-ТО? КТО? ДУХ? ВОЛЯ? ПОТЕНЦИЯ?

Хаотичная и дискретная или направленная и непрерывная? Куда? Фома застонал во сне. Потом вдруг встал, пошел, не поднимаясь с колен, к узкой скамье, уткнулся плачем в твердые ноги.

Моя рука отделилась от пишущей машинки, вот я вижу ее, немного подрагивающую, небольшую, с плохими ногтями, знающую его затылок. Я погладил Фому, он резко обернулся, сбросил мою руку, закричал, что нет, нет, мой срок еще не настал, я в самом конце списка. Моя рука спокойно и крепко прикрыла его крик во рту, чтобы не тревожил Ирину и Арахну, не будил их. Он послушался и затих. Потом он даже положил свою руку на мою и несколько раз провел туда и сюда, утешая меня. Ты знаешь, говорили его прикосновения, вместо ЧТО-ТО очень подошло бы слово КРУГИ, но я так назвал свою пьесу, ты ее, конечно, не читал, а жаль, мне бы именно с тобой интересно было поговорить, ведь ты ж, как я слышал, писатель. Все мы писатели, Фома, ответил я ему фразой из его пьесы, и он понимающе и по-доброму улыбнулся. Потом обернул мне свои глаза, в них была холодная, не заинтересованная во мне деятельность, своя деятельность, с которой я обязан считаться; он всматривался в меня, в глазах двигалась какая-то мысль, потом он еще раз тронул меня рукой и сказал, чтобы я назвал ЧТО-ТО постоянной ЖАЖДОЙ, назови это ЖАЖДОЙ, это будет хорошо. ПОСТОЯННОЙ ЖАЖДОЙ, сказал он, МОКРОЙ ЖАЖДОЙ, ЖАЖДОЙ МОКРЫХ ВОД. Его лицо было мокрым, он взял рубаху с лица Арахны и высушил свое лицо, а потом положил рубаху опять на лицо Арахны. Назови, назови это ЖАЖДОЙ, а тот из людей, кто не знает, что такое ЖАЖДА, пусть просто не найдет несколько дней воды и поймет; а там уж и сможет умножить ее во много раз, невероятно много раз, тогда найдется малая малость нашей ЖАЖДЫ.

Пусть будет так.

2. Я не люблю рассказывать историй, поэтому немного ниже кратко перескажу вам, читающий, что будет дальше с Фомой и чем, собственно, кончатся последующие тридцать три главы; так что любитель историй сможет и не читать дальше, не тратить время. Тот же, кто побредет вместе со мной, с Фомой, с Ириной к ЖАЖДЕ, видимо, сможет развести огонь, сготовить нехитрую еду, укрыть соседа потеплее. Итак, Фома в конце списка найдет мой адрес и придет ко мне; он скажет мне, что соотносится со мной, своим творцом, так же, как я соотношусь с ЖАЖДОЙ, и что избавление заключено в слове ИСПЕЙ. Фома похоронит меня и станет на том месте крестом, и вопль его в мир будет много лететь, Фома прорастет деревом, а его крик, и мой путь вместе с ним, путь утоления ЖАЖДЫ, откроется в мире СЛОВОМ, чтобы тревожить и отбирать воду у следующего меня, и у следующего Фомы, и у многих других следующих. Дело в том, что автор никак не может согласиться с тезой экзистенциализма о «непредвиденной заброшенности» человека в мир, о СУЩЕСТВОВАНИИ раньше СУЩНОСТИ. Нет, напротив, автору кажется, что весь груз информации предыдущего опыта так или иначе наследуется человеком, он так или иначе ЗНАЕТ почти все о мире, почти все, кроме СЕБЯ-ПОСРЕДНИКА между опытом прежним и тем, который предстоит приобрести самому, и если уж говорить об очищающем трагизме бытия, об очищающей ЖАЖДЕ, то именно здесь, в этой паутинной причинности и есть трагическая свобода раба, трагическая свобода покорного, которого уже ничто и не может более поработить и покорить, если он знает свою причинность, свою закономерность в ряде времен, в том ряде, что есть вечность.

Остается, опять-таки, только одно: в каждом конкретном случае сам человек обязан решить, зачем он, кто он в этой длительности на земле? Познакомив читающего, как мне кажется, достаточно подробно, с одним из людей, который вольно или невольно задал себе этот тихий и простой, этот ПОКОРНЫЙ вопрос, я постараюсь провести его вместе с собой на равных, потому что путь долгий и надо сразу поверить в путника, поверить и довериться ему, пробить доверием дыры в стопах, чтобы не смочь бежать камней. Мы побредем с Фомой в его утолении ЖАЖДЫ.

А так как всегда перед дальней дорогой надо найти немного тишины, то пусть она найдется, пусть придет молитва о счастливом окончании пути.

Часть вторая

Простая книга Фомы

Глава первая

Неужели никого не найдется?

Прошло некоторое время, и Фома частенько улыбался этому.

Его смешило, что время и не подозревает о всех его делах и раздумьях, а идет себе и идет, зная или не зная свою конечную цель. Время не подозревает, что оно проходит, смеялся Фома, сидя голой весной в скелете какого-нибудь парка, глубоко упрятав руки в карманы, чтобы не оставалось места для завтрака. Иногда рядом с ним крутилось пустое чертово колесо, крутилось со скрипом, съедая красную ржаву зимы. Это начиналось всегда неожиданно, и Фома смеялся слову НЕОЖИДАННОСТЬ, ведь время не знает о наших ожиданиях. Один раз Фома устроился вскочить в качалку колеса, когда она скрипела мимо, и сделал несколько оборотов, а потом выпил со смазчиком, который крутил это колесо, видел Фому, правильно решил, что нашел себе компаньона. Костер, который смазчик жег на ветру, чтобы грелось масло, трещал и веселился, они обуглили по сосиске, выпили, потом Фома столковался, что смазчик будет поднимать его в качалке вверх, а часа через три, когда Фома продрогнет и насмотрится на землю сверху, будет опускать его вниз, чтобы, возможно, опять попить и обсудить некоторые вопросы. Смазчик называл свое колесо паскудой, всячески ворчал на него и сетовал, и Фома очень радовался его сиплым упрекам, смеялся у себя наверху, покачивая качалку, смеялся и плакал, когда смех-смех становился уж слишком звонок и прозрачен, слишком звонок, как плач из плачей. Там у себя наверху и понял Фома тоску одного японца: НЕУЖЕЛИ НЕ НАЙДЕТСЯ НИКОГО, КТО БЫ ПОТИХОНЬКУ ЗАДУШИЛ МЕНЯ, ПОКА Я СПЛЮ?

Глава вторая

Да, Да, Он так и сказал: Я хотел бы быть среди тех, кто не родился

Казалось, что он всю свою жизнь скользил и поднимался с четверенек, причем приходило это ощущение всегда в победы, так что он никогда не знал их радости, но отмечал всегда, что вот надо бы, а он опять лезет под стол и трет колени в красный воск паркета, и ладони тоже красные и противно жирные, сколько ни три их о вельвет, и много-много песка в животе.

Глава третья

Сорок пустынных дней

ИЯСА сидел, уткнув ноги по голень в жаркий песок. У него нестерпимо, уже многие часы подряд, покорно и незаинтересованно скулила боль в стопах, и жаркий песок немного утешал ее тоску. Ноги болели в том месте, куда, как он знал, будут вбивать ржавый гвоздь, причем жара, кислое вино, его недвижность при их ударах, камень, который будет крошиться много раз, и солдат будет искать еще, чтобы еще и еще раз бить по гвоздю, гнуть его плохой пьяной рукой, не уметь загнать гвоздь по шляпку одним крепким ударом, — все это будет удлинять боль. Руки не говорили о боли, их пробьют спокойно и легко, мякоть ладоней немного спружинит удар, и твердость креста будет много ближе, чем у наложенных нога на ногу ног, потому гвоздь быстрее найдет твердость, быстрее пришпилит эту странную бабочку. Он опустил руки в песок, поискал и нашел свои стопы, погладил кричащие места. Потом встал и прошел к воде, опустил свою боль в мокрые воды, а сам снял с себя все, что пропылилось на нем, вымыл одежду, полежал немного голый, не вынимая ног из воды, откинув голову и руки на берег, потом засмеялся, так как узнал позу, в которой будет тяжелеть в вертикали-согнутые-прогнутые-в коленях-ноги-боль-в них-руки-разложены-в стороны.

Одежда лежала рядом, и он сказал ей, что скоро ее поделят, а потом опять посмеялся своей запроданности видеть и знать все наперед, и уже зная, решать, что и как, и знать, что в конце-то концов он все решит, как надо, потому и видит все уже решенным им, уже свершившимся, и вся суть только в том, как он пройдет этот путь, как утолит свою ЖАЖДУ.

И первый раз он подумал, что сумел бы вытерпеть свою боль, свое знание, если бы открылось ему умение гордости, желание гордости, большой гордости любить и простить своих убийц. Да, подумал он, тихо играя пальцами ног в камушки, да, пожалуй, это было бы острее боли, надо бы попробовать, надо постараться суметь сыскать в себе эту холодную гордость, надо будет очень постараться, может, она даст силы свершать поступки, учить, есть, спать. Вот только такая любовь не даст ему женщину, он не сможет, не сумеет ее узнать, но пусть, тридцать три года стукнет уже скоро, можно потерпеть.

Красноватая ящерка пригрелась рядом с ним. Он посмотрел ей в глаза, и она посмотрела ему в ответ. Он вспомнил, как однажды в детстве видел, что у ящерицы красной каплей отваливался хвост, а вся она подрагивала от боли и испуга. Он представил это себе очень ясно, вот ее взгляд, в нем уже предчувствие боли, вот он чувствует, как уже по нему побежали песчинки озноба, вот у него отваливается хвост, и красная капля крови сразу сохнет в песке, и красноватый пар идет вверх. Он думал и проживал про себя все эти яркие ощущения зверя, а сам смотрел ящерке в красноватые глаза. Смотрел и увидел уже у нее испуг и предвкушение боли, потом она забилась в ознобе и сбросила хвост. Так с ним, с ИЯСА, бывало уже много раз. Он каждый раз удивлялся этому дару, хотел его запомнить, но забывал о его осознанном применении, погружался в свои сны наяву, когда был и больным, который должен встать и пойти, и птицей, которая должна смочь улететь с криком, или вот ящерка, которая теряла по его приказу хвост, как только он находил в себе эту боль, это жаркое в песке ощущение чужой прожитой жизни, ее страдания, ее ЖАЖДЫ. Даже песок и камни слушались его, если он видел, как с кряхтеньем отваливается от скалы, а потом, все убыстряя ход, катится с криком в пропасть, если знал на себе все ссадины, все удары камня о землю, и смотрел, чуть улыбаясь, на этот камень, и камень отрывался от скалы и повторял его, ИЯСА, мысленный путь. Так было и с многими больными, излечение которых дало ИЯСА добрую известность. Он смотрел на страждущего, и вот уже в нем поселялись отчаяние и страх больного, рубцы от костыля ныли у ИЯСА под мышками, ноги его тяжелели зыбучим песком, так он принимал в себя болезнь, но он принимал в себя и излечение болезни, ЖАЖДУ излечения, он видел, как ломает с треском костыль, как бросает его прочь, как ноги наливаются радостной силой, он знал в себе уже ЖАЖДУ, что пойдет, вот сюда, и сюда, все убыстряя ход, а вот сейчас уже бежит он с радостным криком, славя избавление, и тогда ИЯСА убирал свой взгляд от больных глаз ждущего, в которых он уже видел свое нетерпение, БРОСЬ-КОСТЫЛИ-И-ИДИ. И больной бросал и шел, часто забывая в своем крике радости поблагодарить уставшего другого, который прожил за короткие секунды всю долгую боль ожидания в болезни, всю радость и веру в избавление, прожил даже и само избавление, чтобы избавить другого, чтобы не сметь никогда устать, чтобы не забыть малейшее движение души, чтобы четко и строго построить схему избавления, пройти по ней, и помочь. ОН должен был без устали пропускать в себя зов больных ног, каждое движение каждого пальца, трепет кожи, когда она оживает у паралитика, его стук сердца в этот миг, чтобы все-все, все-все ожило и избавилось в больном. Ему казалось, что мозг высыхал у него, отдавал свои мокрые воды уже без возврата, и ил оседал, густея и застывая, в глазах, кишках, ушных раковинах. Он мог излечить многих, но себя излечивать не умел, потому ложился прямо там, где стоял, и тихо ждал собственного избавления, собственной ЖАЖДЫ внове. Потом он вставал и уходил в свои пустынные дни, чтобы погреть ступни, которые болели все острее, чтобы полежать вот так, окунув их в мокрые воды, а ветер чтобы тихо холодил пах, чтобы руки пропускали в пальцы струйки сухого песка.

Особенно тяжело было с одним умершим, женщины плакали, мешали ощутить ЖАЖДУ вновь встать, и потом на лице того, кажется, его звали Лазарь, был такой покой, такая тишина, что он, ИЯСА, никак не мог понять, что же прожить-пожелать, чтобы отдать ему свою ЖАЖДУ встать и вновь жить. Нет, пожалуй, уж я не хочу вставать, не хочу опять жить, нет, я устал и от криков этих женщин, нет, нет, опять этот голод в животе, опять сны на песке и песок на веках, нет, нет, я утих, сердце мое окончило свой долгий урок, и мне хорошо. ИЯСА сидел у изголовья, и думал так, и это были мысли Лазаря, и ИЯСА не торопил их. Этот запах свеч, я никогда не знал такого у себя в песчаной норе, и эта тишина, тихая-тишь-тишина, разве можно сравнить ее с чем-то. Эта тишина утра, когда единственно можно было выйти и лечь в молчащий, еще не орущий ветром, влажный от росы песок, и даже лизнуть светлую каплю языком. ИЯСА увидел эту туманность, услышал запах росы, и тишину, но он не может встать, потому что он, ИЯСА, мертв, его ноги прикрыты белой тряпкой, в комнате дурман трав и огня, вот если бы ноги напряглись, а женщины, кажется, спят, то можно было бы тихо встать из гроба, пойти босыми стопами в поле, лечь там в тихую влагу, раскинувшись, удобно, а то ведь узко и вытянуто лежишь здесь, вот сейчас пальцы пусть неслышно приподнимут простыню и найдут деревянный край, ага, нашли, сердце уже бьется тревогой заговора, тише-ти-ше, совсем тихо стучи, сердце, улыбнись, рот, моим мальчишеским шалостям, вспомни, тело, как я тихо выбирался ночью из-под общего одеяла семьи, чтобы повалить в мокрый песок свою женщину, чтобы пить ее влагу.

Давай, давай, ИЯСА, вставай, встань, ЛАЗАРЬ.

И Лазарь встал, и испуганно морщился, когда услышал опять крики женщин, славу избавителю, славу пришельцу, который, тихо покачиваясь, уходил от них, и упал в мокрый песок.

ИЯСА привстал, потом сел в воду по грудь, положил руки перед собой, да, это было тяжело, было очень тяжело начать, найти какое-нибудь желание, потому что ИЯСА непереносимо захотелось тогда просто лечь рядом, и забыть, что нужно каждый раз искать и обманывать себя в поисках желания, в поисках ЖАЖДЫ, потребности совершать поступки, заранее зная, уже давно и острее, много острее, прожив и процесс их, и результат. Этой науке врачевания он быстро обучил приятелей, и они тоже могли исцелять, если мысленно проживали все до конца, очень остро, пахуче, осязаемо, зримо, неторопливо и подробно беря на себя чужую заботу, чужую боль, чужое желание. ИЯСА похлопал руками по реке, рассмеялся, что люди называют это божественным, он не мешал им думать так, потому что мистическая сосредоточенность помогала остроте восприятия у больного, но он смеялся, ИЯСА, он знал, что так поначалу, в далекую старину, когда еще не было СЛОВА, или даже пока оно не набралось сил, люди, а сейчас и зверь, понимали и согласовывали поступки друг с другом, скажем, вожак проигрывал в себе все сражение, и каждый повторял его действия. Знал ИЯСА, что когда-нибудь потом, когда мозг станет сильным и грозным, когда он станет СЛОВОМ, об этом умении вспомнят опять, будут пытаться воскресить умершее, или искать все новую связь. Вода бежала между ног, холодя и тревожа пах, и ИЯСА со сломанным криком бросил себя в воду, поплыл, откидывал мокрые длинные волосы с глаз.

Он с детства любил воду, любил ее независимость, ее прохладу, ее темноту в глубине, невесомость своего тела в ней. Он всегда открывал реке глаза, любил легкую боль и легкий наждак воды по ним, любил темень мокрых вод и яркий удар света, когда вырвешься радостным новым вдохом к воздуху и солнцу, чтобы потом лечь на воде, раскинув руки, и слушать ее рассказы, ее истории, истории воды, которые она несла в себе издалека, из чужих земель, которые вымывала в камнях, в песке, в глубине сути, раскинув паутину ручьев и озер, большую паутину вод. Красная память Эдипа, которая ушла тогда сквозь дыры в стопах, открылась однажды ИЯСА, его стопам, которые тоже пробьются, только не в детстве, не в неведеньи, а в большой зрелости, с жадного ведома, заранее зная, пробьются. Да, пожалуй, надо попытаться найти в себе гордость любить убийц, любить вообще иного больше, нежели есмь. Да, пожалуй, такая гордость может заставить меня еще немного пожить, она несет в себе некую сладость, некое желание, некую ЖАЖДУ. Да, пожалуй. Если тебя бьют по одной щеке, подставь другую, и люби, и прости бьющего, прости побивающего камнями, да, пожалуй, пожалуй, эта гордость, это умение дадут силу протянуть еще, в ней есть, есть, есть острота обладания. Можно будет немного к тому же развлечься, смотря, как смутится жизнь в людях от этого учения, как восстанет в них, потому что с такой гордостью уж никто ничего не сможет поделать, даже понять, узнать, открыть ее не сумеют фарисеи, даже и мытари, да и все. Одни будут говорить о всепрощении, об отказе, о слабости, другие не захотят, не пойдут к науке умирать, и те, и другие бросят камень, когда им станет не очень удобно, просто чуть-чуть неловко, и того довольно — РАСПНИ ЕГО — РАСПНИ ЕГО — РАСПНИ ЕГО — РАСПНИ ЕГО — РАСПНИ ЕГО — РАСПНИ ЕГО. Вода принесла этот далекий крик, и это был или зов будущего, или чья-то история в прошлом. Особенно трудно будет БОГАТЫМ, одаренным умом и счастьем, одаренным умением любить женщину, иметь дом, семью, детей, заботы о роде, о государстве. Легче будет верблюду, большому усталому двугорбому верблюду пролезть в игольное ушко, чем богатому, одаренному жизнью, ее заботами и усладами, принять в себя это учение, учение духа, самого духа, сути, самостоятельной, живой уже самой по себе сути, незаинтересованной в жизни плоти, ее породившей, незаинтересованной уже и в самой жизни. Надо оставить все, надо попытаться принять в себя муку и гордость одиночества, без семьи, без близких, пусть семьей станут ученики, если будут, пусть семьей станет песок и вода, и звери, если не придут ученики. Потом как-нибудь поздно нужно будет собраться вместе вечерять, и одного, который обязательно найдется, который будет дерзать дальше учителя, одного просить предать себя в руки людей. Он испугается и не захочет, но ведь он будет лучшим учеником, он будет иметь в себе большую гордость любить убийц, много большую, чем у ИЯСА, и он увидит, как бросят деньги, увидит злобные лица, орущие ему, ИУДЕ, вину свою, увидит осину, которая забоится стать перекладиной для него, и всех их он простит и будет любить, неужто я, спросит он у ИЯСА, у учителя, и тот ему скажет согласие. Потом надо будет немного обмануть себя, что вроде страшно это, что чаша сия тяжела, пусть минет, это надо будет сделать обязательно, чтобы все же пришло желание еще говорить с Пилатом, еще нести крест, и еще прокричать радость свою, радость избавления, да, да, это как минута молчания, минута большого стыда, которая продлит и умножит наслаждение в женщине, минута голой и тихой дрожи в недвижности. Ученики все это проспят, и, видимо, будут учить другому, потому что Иуды не станет, никто не понесет дальше науку умирания, науку гордости умирания, будут учить смирению, обещаниями и испугом суда, который когда-то будет, то есть будут кричать совсем не то, что нашел в себе он, учебу не устать, и прийти к смерти, к венчанию с ней, годным для этого обряда. Да, Иуда будет знать впереди многую ненависть, и полюбит ее, и примет смерть на трусливой предательнице осине, которая знала ведь еще в семени, что не пойдет на крест, а будет расти, и вон как испугалась, как затряслась листвой, шумной своей детворой, как испугалась будущей дымной расплаты в огне, смерти, которая не даст другому тепла и жара, а даст только смрад и копоть плохих дров.

Глава четвертая

В списке она значилась НАДЗ

А даст только смрад и копоть плохих дров. Слова повисели еще немного между этажами и остановились прямо перед Фомой, который сидел среди многих детей, которые даже не пустили его шуметь вверх к квартире, а усадили тут же у входа, как своего, который, как и они, пришел слушать рассказы бабушки сверху. Дети сидели по всем девяти этажам этого девятиэтажного дома, потому что квартира бабушки была на девятом этаже. В списке отца, в списке клиентуры она значилась НАДЗ, и Фома толком не знал, кто это, мужчина или женщина, но вот здесь у входа, среди детей, узнал, что это женщина, узнал сразу, открыл для себя, не усомнившись даже, что эта рассказчица, эта бабушка и есть пациент № 2, причем если спросить Фому, откуда вошло в него это знание, эта вроде даже ожидаемая и удовлетворенная уверенность, он вряд ли сумеет сказать что-нибудь вразумительное.

Дети спускались сверху тихие, с тихо протянутыми вниз, удлиненными тишиной руками, причем этот ритуальный спуск начинался где-то очень высоко, и те, кто сидел внизу, не могли шевельнуться даже, пока не дойдет до них пустота сверху и они смогут встать, чтобы вытянуться в ниточку тишиной, чтобы только ноздри тихо-тихо тихими зверьками искали тишину, чтобы руки прянули ниц. Фома отметил, что сидящие дети повторяют его позу, его зимнюю позу на низкой скамье у ограды хорошего кладбища, когда никак не суметь удержать голову солдатиком, и она катится вниз, катится долу, чтобы, может быть, все же встретиться с матерью внове. Головы детей катились между крестов рук, разрывая паутину ступенек, собственных волос, ног, ограды перил, и тянулась за ними тонкая нить рассказа, рассказа о ИЯСА, рассказанного глухим голосом, хорошо слышным в гулкости девяти этажей.

Дети ушли, и Фома начал подъем. На девятом этаже стояла невысокая сухая женщина, которая ждала Фому, и они долго смотрели друг на друга, а потом она тихо и славно улыбнулась, скорбно и зная что-то. Фоме показалось, что она прячет под длинной юбкой хвост зверя. Фома улыбнулся этому воспоминанию, и она объяснила, что видела Фому на похоронах его отца, что хотела подойти и представиться, но этот вечный Арахна вечно устроит свои дела много скорее и ловчее, чем это когда-нибудь удается ей, но что она знала, ждала Фому. Ваш отец называл меня НАДЗ, думаю, что и в его списках я отмечена так же, но ваш отец знал меня долгие годы и все же решил, что будет называть меня НАДЗ, и никак иначе, вам же, чтобы и вы решили, что и как, я должна расшифровать это милое НАДЗ.

НАДЗИРАТЕЛЬ НАДЗИРАТЕЛЬ-НАДЗИРАТЕЛЬ-НАДЗИРАТЕЛЬ-НАДЗИРАТЕЛЬ ЖЕНСКОЙ ТЮРЬМЫ.

Глава пятая

Истекали многие дети



Поделиться книгой:

На главную
Назад