Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мир русской души, или История русской народной культуры - Анатолий Петрович Рогов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так вот узольские старообрядцы и стали делать в восемнадцатом веке необыкновенную деревянную посуду.

Изготовлением такой посуды на Руси, как уже говорилось, славились многие места. Эта посуда ведь веками была основной, существовал даже обычай подносить ее Царям и царицам и заезжим православным патриархам вместе с изделиями из золота и серебра, с дорогими тканями и иконами в драгоценных окладах. «5 братин троицких с венцы хороших, ставики троицкие, ковш троицкий, судки деревянные столовые подписанные, стопа блюд подписанных — то есть расписанных, — братина великая с крышкой подписанная…» — читаем в одной такой дарственной.

А вот заволжские старообрядцы удумали посуду не только расписывать красками, но еще и золотить. Технологию золочения дерева изобрели иконописцы. Помните, самые ценные иконы писали на золотых фонах-то? Сначала доски для них действительно покрывали настоящим сусальным золотом — наклеивали, но потом на левкас, на специальный грунт, стали наносить оловянный порошок, который покрывался несколькими слоями олифы, после чего доску ставили в сильно протопленную печь калить, и олифы спекались в ней до такой янтарной густоты, что серебристое олово казалось под ней золотым.

Иконописцев среди беглых раскольников было полно, и ту же самую операцию они стали проделывать с посудой: с мисками, чашками, поставцами, ложками. Вапили белье (так называется у них чистая деревянная посуда) специальной вапой, глиной, смешанной с олифой. Сушили. Скоблили ножиками свинцовые палочки и добытым таким образом свинцовым порошком покрывали провапленное — вся посуда становилась серебряной.

Красили (так называли художников) садились на низенькие табуреточки или чурбаки, чтобы колени оказывались высоко, ставили изделие на одно из них — так удобнее всего — и беспрестанно крутили, выводя по серебряному тонкими кисточками быстрые ловкие линии — контуры листьев, травы, цветов, ягод, птиц. Фон потом заливался красной или черной краской, а оконтуренный орнамент после каления в печи становился золотым. Этот вид росписи назывался и называется «под фон». Была и есть еще «Кудрина», когда поверхность вся покрывается сплошными причудливыми завитками, отдаленно напоминающими золотые кудри добра-молодца; под ними всегда только черный фон. И третий вид росписи — «травка» — самый, вроде бы, простой здешний узор: по серебряному фону чередуясь идут закручивающиеся тонкие красные и черные листья травы. Каждый листок, даже самый длинный кладется одним непрерывным и очень быстрым движением кисти, вернее, лихими росчерками ее, потому что красиль держит в это время кисть торчком и крутит ее в пальцах. А между листьями ставятся точки-ягодки. Мало того, что эти орнаменты необычайно легки и изящны, они еще и удивительно 190 упруги и всегда так по форме обвивают предмет, что кажется, что травка вот-вот заколышется и предмет оживет, задвигается.

Употребляли всего четыре краски: черную, зеленую, киноварь и желтую — все остальные от больших температур меняют цвет. Опять сушили, сверху не единожды олифили и, наконец, задвигали на широких досках в обыкновенную, хорошо протопленную, прокаленную и вычищенную русскую печь — и через несколько часов вместо сплошного расписного серебра вынимали оттуда сплошное жаркое золото.

Превращение настолько завораживающее, что глаз оторвать невозможно, как в сказку попадаешь.

Уточним: в хохломской росписи встречается и зеленое, и желтое, но это только по капельке, а главное в ней всегда сочетание все-таки золотого, черного и красного. Трудно представить себе что-либо благородней, праздничней и проще, чем этот цветовой строй. Даже самая заурядная миска или стакан обретают благодаря ему торжественную нарядность, и из них уже не хочется есть или пить, а хочется поставить на стол или на полку и любоваться и радоваться заключенному в них совершенно особому поэтическому образу России.

И надо хотя бы однажды увидеть сразу очень много хохломских изделий, чтобы стала очевидной сила их многовекового непреходящего волшебства: тут не найдешь и двух вещей-близнецов. В первый раз это великое многообразие ошеломляет не меньше, чем звездное небо, открываемое нами в детстве. Ошеломляет беспредельностью человеческой фантазии, талантливостью простых деревенских красилей и красильщиц. Невольно задумываешься об удивительных качествах всего нашего народного искусства. Ведь оно потому и не увядает, переходя из поколения в поколение, потому так властно и берет души в плен, что его художественные средства при всей их внешней канонизации в сущности своей настолько универсальны и глубоки, что позволяют одаренному мастеру даже в условном орнаменте выражать какие угодно чувства, раздумья, настроения.

Хохлома, как и любой другой вид народного искусства, словно старинная песня: слова и мотив ее неизменны, однако каждый человек и каждое новое поколение поют ее по-своему. То есть она, как и здешние ключи, никогда не иссякает, не замерзает даже и в самые лютейшие морозы, и вода в них такой живительной вкусноты, что сколько ни пей, все равно хочется и хочется еще.

И думается, что совсем не случайно она рождена именно раскольниками, тут и политический вызов проглядывает: вы нас, мол, гоните, истязаете, обираете, а все равно не сломите, не согнете, и мы не ниже, а выше вас, всей жизнью выше, уставами строгими, духовностью и даже, видите, из золотой посуды едим. Весь раскольничий обиход и быт ведь сильно отличался в лучшую сторону: в избах они непременно мыли с дресвой не только полы, но и стены, многие хозяева имели по две бани — летнюю у реки и зимнюю близ дома, у каждого члена семьи, даже у детей имелись свои миски, плошки, стаканы, ложки. И гостевую посуду все держали.

Расходилась хохлома по России в невероятных количествах, одних ложек в некоторые годы вывозили до тринадцати — пятнадцати миллионов штук, причем от самых крошечных чайных до большущих суповых черпаков и ковшей: баские, межеумки, рыбацкие. А белье для узольских красилей вскорости точили и резали аж за десятки верст от Сёмина и Безделей, вплоть до города Семенова, до которого отсюда семьдесят верст. Много позже и там тоже наладилась роспись, но подробнее об этом рассказ впереди.

ДВА МИРА

Итак, два мира и две культуры, и национальная из них лишь та, которую родила сама наша земля и характер нашего народа и которая в свою очередь много веков формировала народный дух, его миропонимание и вкусы.

Живут же постоянно такие большие национальные культуры потому, что никогда не коснеют, не мертвеют, а непрерывно развиваются, обогащаются, в том числе и заимствуя что-то и у других культур, но только такое, что действительно обогащает, что ложится людям на душу, отвечает их понятиям и вкусам, то есть превращается или перевоплощается в свое. Эти взаимообогащения — процесс всемирный. Ну, а как восприимчив русский человек ко всему в самом деле полезному, и говорить нет смысла — тот же лубок ярчайший сему пример.

Взял народ в восемнадцатом веке кое-что и у господской архитектуры, но только из внешнего убранства, из декора. Конструктивно-то избы, церкви и все иные срубовые строения оставались прежними — лучшего придумать невозможно. А вот в наряде изб в восемнадцатом веке появились и ампирные волюты, и полуколонки, капители, арки, картуши, в резных узорах волнистые ветви аканфа. Но только все это всегда чуть измененное и увязанное с традиционными украшениями так, словно они тоже существовали в народном зодчестве века и века. На Волге и на Севере плотники-домовики очень полюбили полукруглые, как в барских мезонинах окна, делали такие же на высоких фронтонах изб да еще обрамляли их по бокам резными фигурами львов и волютами. И профилированные карнизы делали. И арочные ворота на полукруглых колоннах.

Деревянные же сельские храмы строились только по-старому. Знаменитый кижский Покровский собор возведен ведь, когда Трезини, Шлютер и Браунштейн уже строили Петру Первому Санкт-Петербург и Монплизир в Петергофе. Позже такие же многоглавые церкви выросли в ярославском селе Березовец — Никольская, Троицкая в архангельской Неноксе, были и о двадцати пяти главах, и о восемнадцати.

По городам и весям по-прежнему ходили люди, которых раньше называли скоморохами, а теперь сказителями, старинщиками, песенниками, затейниками, баешниками. Ходили и офени — были на Руси такие любопытнейшие бродячие торговцы, продавали только печатный товар — лубки. Очень многие, как утверждают исследователи, родом из Владимирской губернии, из Вязниковского уезда, где расположена иконописная Мстёра и где тоже была лубочная печатня. У некоторых офеней имелись лошади, но большинство мерило бесконечные русские просторы пешком. До Тихого океана доходили, до Гурьева, до Кавказа и устья Печоры. И все с одним лубяным коробом за плечами да крепкой палкой в руках.

От старинщиков, песенников и баешников многие офени мало чем отличались, талантами обладали теми же. Просто с печатными картинами намного сподручней было ходить — никакие старосты и сотские не цеплялись. А в избу офеня войдет, одежку скинет, товар по лавкам разложит, новые картинки с прибаутками расхвалит, самое интересное, забористое из них громко почитает, а потом и другое что порасскажет или напоет. И если у хозяев медяков для расплаты не было, не брезговали брать за лубки и парой яичек, и куском домотканого холста, и просто кормежкой.

Были, как вы знаете, в каждом селе да и в деревнях и свои сказители, сказочники, балагуры, песенники.

Зимы-то у нас долгие, а зимние вечера и того дольше. Уже с ноября как заснежит, запуржит, завоют ветры, в пять часов пополудни на воле уж полная темь, да с кусачим морозцем, а то и просто лютым, и до следующего света часов ведь пятнадцать. А бесы-то крутят, завивают снежные сувеи, завывают, скребутся в окошки в печных трубах ухают. Молодые-то девки, понятно, сойдутся у кого-никого на посиделки со своими прялками да мочесниками, запалят лучины, засучат свои кудели, запоют. К ним туда и парни подгребут, да с музыкой какой ни то, веселые песни играть учнут, забавы всякие устраивать. Туда и молодежь позеленее понабьется. До вторых и третьих петухов будут хороводиться, веселиться, любиться, женихаться. И напрядут девки ой-ей-ей сколько.

У мужиков и баб, и молодых и старых, тоже работы, конечно, хватало в такие вечера: шить, вязать, штопать, плести хоть из лозы, хоть что из лыка, починять или ладить хомуты, сбрую, резать что из деревяшек, из баклуш, щипать лучину. А сверху, с печи или с полатей, на родителей, на дедов и бабок, разумеется, детвора глядела — у многих ведь по многу бывало детворы-то белоголовой, голозадой и голопузой. Песни в таких домах, ясное дело, тоже заводили, тем более, когда из баб или мужиков кто был особо голосистый, когда были ладно спевшиеся. Но больше всего в эти бесконечные зимние вечера любили у нас все-таки сказителей, сказочников да баешников, хоть своих, хоть хожалых, главное — чтоб новое, неведомое и действительно интересное сказывали. Хожалые-то непременно новое приносили.

Вьюга на воле все бесится, все лютует, воет и скребется в окна и стены, ухает по кровле, а от печи в избе теплынь, лучины потрескивают, фукают, роняя угольки в корытце с водой, красноватый их свет дрожит, он чуткий к любому дуновению воздуха, но никто в избе не движется, даже тени не двигаются на стенах и потолке и ни одна ребячья головенка на краю печи — все слушают, затаив дыхание. Потому что хожалые или нехожалые сказывали старины, былины, сказки, притчи, всякие истории занятные, завиральные, скабрезные и потешные, нараспев и складненько да с присказками и прибаутками, с притопом и прихлопом, или шепотком, с замиранием, чтоб холодели от ужаса. Всяко сказывали, напевали про серьезное и тяжелое, и пустяшное, развеселое.

Вот перечень только прозаических сказов только восемнадцатого века, когда господа уже питались своей литературой: исторические предания и легенды о Киевской Руси, о татаро-монгольском иге и свержении его Дмитрием Донским, об Иване Грозном, Ермаке, Борисе Годунове, Лжедмитриях, польском нашествии, первых Романовых, Степане Разине, о праведниках и святых, больше всего о Егорий Храбром и Николе Чудотворце, о грехе и искуплении, богатстве и бедности, о Божьем суде, очень много сказов о Петре Перовом, о том, как лил пушки из колоколов, как ценил умельцев, как преследовал раскольников, и о Меншикове сказы, о Брюсе-архиметчике, о Демидовых, фельдмаршале Румянцеве, много о Пугачеве и Салавате Юлаеве, о народных заступниках, силачах из народа, о разбойниках, о кладах и кладоискателях, о проклятых людях и побывавших на том свете, об оборотнях и заговоренных колдунах и ведьмах, мертвецах, леших, водяных и русалках, домовых и чертях, о сотворении мира, о животных и растениях — откуда, к примеру, пошли медведи и раки, о реках и озерах, истории церквей, отдельных колоколов, селений…

Появилось и множество новых народных песен, в том числе о Петре Первом и его деяниях, о Потемкине, о екатерининских временах, много солдатских песен, но больше всего о Степане Разине, потом о Пугачеве.

И авторов некоторых тогдашних песен мы, к великому счастью, даже знаем.

В Москве в сороковые годы был сыщик Сыскного приказа Ванька Каин, которого знали буквально все, начиная с государыни Елизаветы Петровны и кончая любым нищим на церковных папертях. Воры боялись его как огня, ибо до сыщика он сам был знаменитым вором и разбойником, гулял по всей России, в ватагах даже с регулярными войсками бился — и сам же все это прекратил и добровольно подался в сыщики. Знал этот мир как никто, изводил их нещадно, считая, что очищает жизнь хоть от этой скверны, и воры будто бы именно за это и прозвали его Каином. А вообще-то он Иван Осипович Осипов — родился крепостным.

Но знаменит он был не только своими необыкновенными делами, невиданной лихостью и смелостью и тем, что множество девок и баб буквально сходили по нему с ума, но и тем, что удивительно здорово пел неведомые до него песни, которые еще при его жизни прозвали Каиновыми, жизни, конечно же, трагической, обернувшейся приговором о казни четвертованием, которую заменили каторгой и вечной ссылкой, но вместе с тем и на редкость одухотворенной, полнокровной, настоящей жизни. Всего Каиновых песен набралось более сорока, и о некоторых можно точно сказать, что он их и сложил, и мелодии придумал, и одну из них вы наверняка слыша ли, ее поют до сих пор — «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка». А века полтора назад пели и другие.

И еще он рассказал, уже сидя в застенке, одному дворянину историю своей жизни, тот записал все слово в слово, а потом выпустил книгу, которая издавалась несколько раз, называлась поначалу по моде того времени очень длинно. Но затем просто «Жизнь Ваньки Каина, им самим рассказанная». В народе она пользовалась популярностью необычайной аж до двадцатого века.

А песню «Вечор поздно из лесочка», где говорится о девушке крестьянке, гнавшей домой коров и повстречавшей своего барина, который перевернул ее судьбу — взял в жены, — сложила Параша Жемчугова и сама же первой ее и пела, а потом запела и вся Россия.

А вот творения черносошного крестьянина Ивана Тихоновича Посошкова вообще стоят особняком как в те времена, так, несомненно, и во всей исторои России.

Это он по происхождению был так записан — черносошным тягловым крестьянином, но уже его отец — серебрянник московской Преображенской царской слободы, где, кроме всего прочего, чеканили еще и монеты. И Иван начинал серебрянником, потом был механиком, сконструировал несколько машин, в том числе многоствольную мортиру, был печатником, завел ткацкое производство, занимался винокурением, растил отменную пшеницу, вышел в купцы второй гильдии, но, главное, всю жизнь пытался осмыслить и записать на бумаге то, что происходило вокруг него в бурные петровские времена. Он был не только его современником, но и горячим поклонником многих начинаний неуемного царя, встречался с ним еще молодым, показывал свои изобретения, но видел и что худо в его деяниях, и как бы надо было все устроить, чтобы Россия ни лица, ни выгод своих не теряла, а наоборот, приумножала и приумножала, не забывая вместе с тем и о всемерном развитии и нравственности родного народа, который уж больно унижают и истязают власти предержащие. Из этих раздумий Посошкова родилось несколько книг, и в конце концов его главный большой труд «О скудости и богатстве», в котором он практически на целый век опередил знаменитых английских экономистов-меркантилистов. Он предлагал детальнейшее и действительно более разумное во всех отношениях переустройство всей государственной машины, экономики страны и даже армии. Писал он эту книгу-проект лично для Петра Первого, хотя, как блестящий и очень страстный публицист, многое в ней крепко и справедливо обличал, тут же прилагая, как, по его разумению, можно и надо бы исправить. То есть, по существу, предлагал Великому Петру, Отцу Отечества, самому себя выправлять. И сумел передать ему эту книгу. А вот читал ее император или не читал — неведомо: он вскорости умер. И Ивана Тихоновича Посошкова сразу после похорон царя схватили и заключили в одиночный каземат Петропавловской крепости. Кто приказал его кинуть туда?

И кто повелел, чтобы его «дело» вел сам всесильный и хитрейший начальник страшной петровской Тайной канцелярии граф Петр Андреевич Толстой? Только сам допрашивал, и все лишь о ней, о книге «О скудости и богатстве»: не давал ли кому еще ее читать? и были ли еще списки рукописные, кроме двух ими арестованных? Про поднесенный же императору экземпляр со специальным посвящением-доношением — ни разу ни слова ни полслова. Все выяснил досконально, никакой вины за Посошковым не сыскалось, но из узилища его так и не выпустили, ничего не объясняя, сгноили там, через год помер могучий физически человечище и великий мудрец и публицист, душой и сердцем болевший за Отечество.

Кто приказал сгноить, по сей день не ясно.

Не сам же Толстой удумал.

ПРОБУЖДЕНИЕ

Но ведь зияющая пропасть между народом и господами противоестественна. Неужели никто этого не видел?

Самые умные к началу девятнадцатого века если и не видели ясно, то чувствовать все-таки уже чувствовали. И естественно, что прежде всего потянулись к отечественной истории, к отечественным преданиям, летописям, литературным памятникам.

Обер-прокурор Священного синода, академик-археолог граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин разыскивал по всей России и приобретал огромное количество старинных рукописей, и среди них «Русскую правду», «Завещание Владимира Мономаха», «Книгу Большому чертежу» и, наконец, «Слово о полку Игореве» — список, хранившийся в ярославском Спасском монастыре у архимандрита Иоиля Быковского. В 1800 году, после полуторавекового забытья, гениальная поэма была издана, и ее снова начали читать.

А в 1804 году увидел свет и так называемый сборник Кирши Данилова — первые записи двадцати шести русских былин. Кирша Данилов, по неподтвержденным данным, якобы один из последних сибирских скоморохов, который в старости записал все былины, которые знал.

А чуть позже рукопись этих записей купил второй крупнейший собиратель российских древностей и книг канцлер Российской империи граф Николай Петрович Румянцев — сын фельдмаршала Румянцева-Задунайского. Один из лучших сотрудников канцлера археограф и историк Константин Федорович Калайдович подготовил новое научное и почти полное издание записей Кирши Данилова, включающее уже шестьдесят одну былину и даже ноты к ним. Эта книга вышла в 1818, и в ней читающая публика впервые познакомилась с новгородским богатым гостем гусляром Садко, ворогом Щелканом Дудентьевичем, с историями о взятии Казани, с некоторыми другими.

Издавались уже и народные песни.

Народные предания и поверья стал использовать в своих произведениях Василий Андреевич Жуковский, прежде всего в своей пленительной балладе «Светлана»: «Раз в крещенский вечерок девушки гадали, за ворота башмачок, сняв с ноги, бросали; снег пололи; под окном слушали; кормили счетным курицу зерном; ярый воск топили…»

По поручению государя за написание русской истории принялся Николай Михайлович Карамзин, и собрания Мусина-Пушкина и Румянцева были огромным ему в том подспорьем.

Но подавляющее большинство благородных и просвещенных даже эти минимальные обращения к отечественной истории и культуре встречали презрительно, а бывало, и возмущались:

«Я не прочь от собирания и изыскания русских сказок и песен, но когда узнал я, что наши словесники приняли старинные песни совсем с другой стороны, громко закричали о величии, напевности, силе, красотах, богатстве наших старинных песен, начали переводить их на немецкий язык и, наконец, так влюбились в сказки и песни, что в стихотворениях XIX века заблистали Ерусланы и Бовы на новый лад, то я вам слуга покорный!.. Возможно ли просвещенному человеку терпеть, когда ему предлагают новую поэму, писанную в подражание Еруслану Лазаревичу! Извольте взглянуть в пятнадцатый и шестнадцатый номер «Сына отечества». Там неизвестный пиит на образчик выставляет нам отрывок из поэмы своей Людмила и Руслан (не Еруслан ли?). Не знаю, что будет содержать целая поэма, но образчик хоть кого выведет из терпения… Но увольте меня от подробностей и позвольте спросить: если в Московское Благородное собрание как-нибудь вторгся (предполагая невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! неужели бы стали таким проказником любоваться?.. Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна, а немало не смешна и не забавна».

Это год 1820-й, журнал «Вестник Европы».

И автор заметки не какой-то уж очень высокородный барин, не умевший толком и говорить-то по-русски, а один из заметнейших представителей уже народившейся тогда отечественной интеллигенции, и из очень даже просвещенных, редактор этого самого журнала «Вестник Европы», профессор Московского университета, известный журналист М. Т. Каченовский. И речь он ведет, как вы уже поняли, о поэме совсем еще молодого Пушкина «Руслан и Людмила».

Александр Сергеевич действительно использовал в ней мотивы из лубочного романа о «Еруслане Лазаревиче». А из «Бовы Королевича» взял позже своего Додона и множество сюжетных ситуаций для своих, а вернее, для наших самых великолепных и самых народных по характеру сказок.

Как истинный гений, Пушкин первым из господ почуял, а потом и понял, какие несметные богатства таятся в русском народном творчестве. Но кто знает, не будь в его детстве да и во всей жизни крепостной крестьянки Арины Родионовны, не будь ее народных сказок и песен еще у его младенческой кроватки, был бы вообще тот Пушкин, какой был? Мы ведь все из детства, и даже из очень раннего. Потом-то у него — Царскосельский лицей и все, все совершенно иное, и первые стихи, как известно, написаны им по-французски. Однако, как возмужал, как вошел в полный разум — так с тетрадкой опять за народными сказками, сказами, песнями, поверьями, пословицами пошел по ярмаркам, по трактирам и постоялым дворам. Сколько всего позаписал и скольких людей подвигнул на то же самое.

«Что за золото пословицы русские, а не даются в руки, нет!»

А как о песнях наших потрясающе сказал: «полусмешных, полупечальных, простонародных — идеальных».

И про лубки написал, что они заслуживают самого серьезного внимания и их надо изучать как в отношении нравственном, так и художественном. Твердил и твердил, что «Россия мало известна русским» и ее необходимо изучать и изучать.

И, конечно же, безумно радовался, когда стали выходить тома карамзинской «Истории государства Российского». «Все, даже светские женщины бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом».

А военного врача Владимира Ивановича Даля уговорил заняться составлением «Толкового словаря живого великорусского языка».

И сам, в конце концов, занялся тоже отечественной историей: Борисом Годуновым, Полтавой, Петром Первым, Мазепой, Ганнибалом, Пугачевым. Вон, какие тугие узлы-то брал.

Кстати, Степана Разина считал самым поэтическим лицом нашей истории. А в «Капитанской дочке» говорит, что любимой песней Пугачева была Каинова «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка», и пугачевцы однажды поют ее там целиком. Когда же французский литератор Леви Веймер попросил его перевести на французский лучшие русские народные песни, причем им самим особо любимые, он отобрал одиннадцать исторических и разбойничьих, в том числе и «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка, не мешай мне добру молодцу думу думати! Что заутра мне, добру молодцу, во допрос идти перед грозного судью — самого царя…»

Вообще слова народ и народное звучали при Пушкине все чаще и чаще. Декабристы, как помните, думали о его освобождении от крепостной зависимости, стыдились такого состояния, но что народ сам думал об этом, чем он вообще жил, вряд ли знали и вряд ли собирались узнавать, даже собственных холопов, кажется, не расспрашивали. Порыв-то был благороднейший, святой — чего же еще! Государь, правительство тоже без конца играли этими словами, министр народного просвещения граф Уваров даже придумал знаменитую докторину-триаду, на которой якобы зиждилась Российская держава: «Православие, Самодержавие, Народность». Ее громогласно провозглашали, везде писали, поднимали как вдохновляющее знамя, но в чем именно заключалась народность — понять невозможно. Господа-хозяева как жили своей жизнью — так и жили, народ — тоже. И несмотря на все старания Пушкина и ему подобных, коих, к сожалению, было еще очень и очень мало, прозревающих тоже были пока что считанные единицы, а основная масса господ как не знала и не хотела знать свой народ, как не хотела иметь с ним ничего общего — так и не хотела.

Мало того, в 1829 году в одном из сотен полученных Пушкиным писем были, между прочим, такие вот слова: «Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание… Говоришь себе: зачем этот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня?.. Думаю я о вас столь часто, что совсем измучился. Не мешайте же мне идти, прошу вас!.. Если у вас не хватает терпения, чтобы научиться тому, что происходит на белом свете… Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, друг мой!»

Кто же это, называющий Пушкина гением и одновременно так высокомерно его поучающий и порицающий?

Это Чаадаев.

Да, да, тот самый Петр Яковлевич Чаадаев, которого именно адресованные ему пушкинские стихи сделали известным, и в первую очередь, конечно же, знаменитое:

Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, Отчизне посвятим Души прекрасные порывы!

Есть люди, которым Господь еще в детстве дает цепкий, острый ум, сильный и смелый характер, приятную внешность и манеры, легкую речь. Все вокруг всегда восхищаются такими подростками, пророчат им блестящее будущее, а если они еще и усидчивы и трудолюбивы, и набираются и набираются знаний, и наделены еще, скажем, талантами писать или рисовать, или сильны в математике или еще в чем-то, все уж непременно видят в них чуть ли не гениев, и они, взрослея, и сами начинают видеть в себе то же самое, и вести себя начинают соответственно, что опять же только поднимает их в глазах окружающих. Чаадаев был из таковых. Еще юношей блистал в великосветских салонах Санкт-Петербурга и Москвы, — род Чаадаевых один из стариннейших, — очаровывая всех философическим складом ума, обширнейшими знаниями, яркой речью и изящной обходительностью. Среди молодежи у него, конечно же, было полно друзей, в том числе и совсем юный Пушкин — Чаадаев на пять лет старше его. И никто в свете уже не сомневался, что этот красивый и обожаемый друзьями молодой человек — будущее светило. В чем именно, никто, видимо, не задумывался, но в том, что непременно светило, — были убеждены. Он же тем временем служил в лейб-гвардии и очень успешно, стал флигель-адъютантом важнейшей персоны, восемнадцатилетним участвовал в войне с Наполеоном, был приближен ко двору, много и подолгу ездил по Европе по разным странам. Сближался с декабристами, но так и не сблизился, и в конце концов, в силу целого ряда неблагоприятностей, вынужден был оставить службу, практически не сделав никакой карьеры и даже не получив достойного отставного чина, и к тридцати шести годам от роду не опубликовал еще ни единой строчки, ни единого перла своего богатейшего философического ума. А ведь честолюбием такие люди обладают испепеляющим. Он страшно переменился даже внешне, сделался полным затворником, но работал, очень упорно писал так называемые философические письма.

И лишь на тридцать седьмом году жизни, в 1832-м, в журнале «Телескоп» печатаются его философские афоризмы и размышления о египетской и готической архитектуре.

Обратите внимание: Пушкин к этим годам уже весь в своем, русском, в родной истории, и не он один, а Чаадаев — о египетской и готической архитектуре. И почему эти афоризмы и размышления названы философскими — непонятно. Никакого отношения к подлинной философии они не имеют.

А в 1836 году в том же «Телескопе» появляется его первое философическое письмо к некой неназванной даме, наделавшее тогда очень много шуму, волны от которого докатываются даже до нас. В том письме обещалось, что будут еще и следующие письма, и второе и третье он действительно написал, а к ним вроде добавления так называемую «Апологию сумасшедшего», но свет тогда это все, к счастью, не увидело.

Чаадаев знал Запад превосходно. И не просто знал, но благоговел, молился на него, считая, что, несмотря на всю «неполноту, несовершенство и порочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что царство Божие до известной степени осуществлено в нем» (!!!) и что все его успехи в организованности, порядке, просвещении и непрерывном прогрессе — это прежде всего заслуга католической церкви, католицизма, который железной рукой, не считаясь ни с какими национальными особенностями, насаждает везде то, что необходимо по христианско-католическим идеалам. Нации для Чаадаева просто не существовали, Европу он понимал как единый организм с уже единым, по существу, народом. А Россию, эту «заблудившуюся на земле» между востоком и западом Россию, — только вечно кого-нибудь догоняющей: сначала обленившуюся, обессилившую Византию, потом наконец, к великой его радости, энергичную процветающую Европу. Собственно анализу поспешания России за Европой и посвящено «Первое философическое письмо» Чаадаева. Он постоянно их сравнивает между собой.

«Ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его предании. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство — вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы нам о прошлом, который воссоздавал бы его перед нами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя… в тупой неподвижности… и у нас нет ничего индивидуального, на что могла бы опереться наша мысль… Но мы, можно сказать, некоторым образом народ исключительный, мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества и существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок…

В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально (а недавно говорил, что нет ничего индивидуального!) и все шатко и неполно…

Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом. Они не видят, что то же самое начало, благодаря которому мы иногда бываем так отважны, делает нас всегда неспособными к углублению и настойчивости; они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствуют в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи и что именно это лишает нас всех могущественных стимулов, которые толкают людей по пути совершенствования; они не видят, что именно благодаря этой беспечной отваге даже высшие классы у нас, к прискорбию, не свободны от тех пороков, которые в других странах свойственны лишь самым низшим слоям общества; они не видят, наконец, что, если нам присущи кое-какие добродетели молодых и малоразвитых народов, мы не обладаем зато ни одним из достоинств, отличающих народы зрелые и высококультурные…

В нашей крови есть нечто враждебное всякому истинному прогрессу… И… если бы дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы» (!!!).

Когда иностранцы в своих писаниях поносят и уничижают Россию — это одно, особо серьезно к этому нельзя относиться, потому что наезжие действительно многого не видят, а еще больше не понимают и не могут понять в чужой им стране. Причем большинство из них еще и очень предвзяты, тенденциозны в своих мнениях. Но Чаадаев-то в своих поношениях и отвращении к России превзошел их всех; не было еще никогда о ней разом сказано столько несправедливого и плохого, только плохого, даже страшного, без единого просвета. Вы видели, у великой отваги русских и то обнаружил гнусную изнанку. И многое звучит ведь вроде бы вполне справедливо. Знаете почему? Потому что Чаадаев, во-первых, владел словом, а во-вторых — необычайно глубокомыслен, в начале письма даже просто заумен, кажется, что человек действительно сделал невероятно серьезный анализ России и пришел к таким страшным выводам. Но нет там никакого анализа, и знания России нет абсолютно никакого, и желания узнать ее нет и в помине, а есть лишь слепое, уже врожденное полнейшее национальное невежество и железное убеждение, что ничего хуже ее на земле и быть-то не может, и страшная горечь от того, что он имеет к ней отношение и даже вынужден жить в ней. Собственно эту горечь он так надрывно и впечатляюще и изливает. Это, по его понятиям, и есть философичность. И еще есть несомненная мания величия, есть убеждение, что только ему открылась вся глубина этой страшной истины, и он, как подлинный пророк, взывал и вразумлял, как вы видели, даже Пушкина.

Думается, что это письмо вообще появилось от неосознанного испуга перед тем, что совершалось на его глазах, когда просвещенные русские господа из почитаемых им высших классов вдруг стали оглядываться на свой народ, пытаясь его узнать и понять. Он хотел этим письмом одернуть, остановить их, вразумить и, по существу, предлагал развернутую основу той идеологии, на которой и выросло у нас оголтелое западничество так называемой либеральной интеллигенции.

Он даже и веру сменил, перешел из православия в католичество.

То есть то, что начал лепить из дворянства Петр Великий, в Чаадаеве как бы достигло своего полного завершения. Он был в своей стране еще более чужим, чем любой иностранец. Теми хоть двигало любопытство познания, а он не утруждал себя и этим. И единственно, что ему было дорого в России и кого он буквально боготворил, — это, конечно же, царь Петр Первый.

И, наконец, самое потрясающее свидетельство национального невежества: Чаадаев написал свой беспощадный приговор России по-французски. По-русски он писал много хуже, просто плохо. Все писал либо по-французски, либо на других языках — знал несколько. И лишь просясь в те же тридцатые годы снова на службу, обещал Бенкендорфу в скором времени выучиться прилично писать и по-русски…

НЕ ШЕЙ ТЫ МНЕ, МАТУШКА

Музыка, как и поэзия, чутче, острее других искусств чувствует обычно зовы времени, его пульс.

К счастью, русская профессиональная музыка почувствовала его тогда же, когда и Пушкин.

В восемнадцатом веке она ведь тоже была сплошь заемной, чужой. И иноземных композиторов и музыкантов у нас было полным-полно, а нарождавшиеся свои сочиняли все только по итальянским да французским образцам, что песни, что оратории, оперы, балеты, симфонии. То же досталось в наследство и веку девятнадцатому.

Но вот в 1825—26 годах — точно не установлено, — композитор Александр Александрович Алябьев написал романс «Соловей», в котором впервые зазвучало нечто совершенно свое, русское, и романс стал невероятно популярным. А потом Алябьев написал «Вечений звон», который популярен и любим всеми поныне. Потом «Старый муж, грозный муж». Он сочинял и духовные хоровые произведения, всенощные бдения, литургические циклы, первый в истории русской музыки хоровой концертный цикл а капелла на светские темы, сочинял камерно-инструментальную музыку — сонаты, трио, квартеты и квинтеты, что было большим шагом вперед в этой области, — но главным в его творчестве все-таки всю жизнь оставались романсы и русские песни. Часть русских песен писалась на слова профессиональных поэтов, а часть была музыкальной обработкой подлинных народных текстов и мелодий для концертных исполнений под фортепьяно или другие инструменты.

Главное же, что Алябьев был не один. Вскоре по его пути пошла уже целая плеяда композиторов: Алексей Николаевич Верстовский, Даниил Никитич Кашин, Иван Алексеевич Рупин, Александр Егорович Варламов, Александр Львович Гурилев, Михаил Иванович Глинка, Александр Сергеевич Даргомыжский.

Да, Глинка с полным основанием считается родоначальником подлинно национальной, воистину большой оперно-симфонической русской музыки. И имя его вполне справедливо ставится всегда вровень с именем Пушкина, совершившего то же самое в русской литературе. Не случайно, конечно, и то, что Провидение сделало их современниками, что они были очень близки, и Михаил Иванович писал много музыки к сочинениям Пушкина, включая такое огромное, как «Руслан и Людмила». И знаменитые провидческие слова, что «музыку создает народ, а мы, художники, только ее аранжируем», сказанные Глинкой, тоже ведь в духе Пушкина. И все же не будь в это же время Алябьева, Верстовского, Варламова и Гурилева и их творений, предверивших основные глинковские, еще неизвестно, как бы у него все сложилось. Так называемых итальянизмов у него предостаточно даже в зрелых и поздних вещах, включая оперы.

Да и поиски истинно национального в оперном искусстве Верстовский начал раньше: его «Аскольдова могила» была и поставлена на год раньше «Жизни за царя».

Русский крестьянин Иван Сусанин запел впервые на сцене Императорского театра в 1836 году. То есть в тот же год, когда Чаадаев напечатал свое «Первое философическое письмо». В тот же год на сцене драматического театра впервые появился и гоголевский «Ревизор». А годом раньше опубликована стихотворная сказка Петра Павловича Ершова «Конек-Горбунок». Еще годом раньше — «Пиковая дама» Пушкина и сборник Даниила Кашина «Русские народные песни» в его обработке и его сочинения. Еще раньше — первые романсы Варламова, «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя и «Народные песни» Ивана Рупина.

Сопоставьте все это с «приговорами» Чаадаева.

А русские песни и романсы, как вы уже наверняка поняли, были тогда в музыке главнее всего. Вовсе не опера и не симфонические сочинения. Их писала вся плеяда, и обрабатывали народные песни тоже все, однако тон тут, вслед за Алябьевым, стали задавать, прежде всего, Варламов и Гурилев. Кашин и Рупин были талантами поменьше, а Верстовский реже остальных обращался к этим жанрам, хотя тоже оставил потомкам бесподобную «Вот мчится тройка удалая».

Варламов и Гурилев оба из самых низов: Варламов сын ефрейткапрала, а после службы — мелкого бедного чиновника, а Гурилев — сын крепостного музыканта и композитора, руководителя крепостного оркестра графа Владимира Григорьевича Орлова в подмосковном имении «Отрада» и сам до двадцати восьми лет был крепостным. Оба сумели выйти на волю лишь после смерти хозяина. И Кашин и Рупин из крепостных. То есть четверо из плеяды — из той самой крепостной интеллигенции, так много вложившей в господские искусства, и именно это их кровное родство с народом и определило направление их творчества — сделать достижения народа всеобщими. Романсы и песни ведь самый доходчивый и близкий буквально всем музыкальный жанр.

Варламов уже в раннем детстве имел прекрасный голос, сам выучился играть на скрипке и больше всего любил петь народные песни на людях, в пять-шесть лет уже с удовольствием и большим успехом выступал перед любой аудиторией. В девять был отправлен из Москвы в Петербург в Придворную певческую капеллу, где необычайно талантливым, чувствующим музыку всем своим существом мальчонкой занялся сам директор капеллы Дмитрий Степанович Бортнянский. Он пел там и маленьким и взрослым, а через двенадцать лет тоже стал преподавать там пение хористам и малолетним. Двадцати пяти лет от роду дает первый большой концерт в зале Филармонического общества — дирижирует и поет соло. Голос у него и у взрослого был хоть и небольшой, но очень красивый, мягкий тенор, и пел он на редкость выразительно и задушевно, в основном тоже народные песни. Вскоре знакомится с Глинкой, участвует вместе с ним в музыкальных вечерах. Потом возвращение в родную Москву на должность помощника капельмейстера московских Императорских театров, затем должность композитора этих же театров, писание музыки для разных драматических спектаклей и создание первых романсов «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», «Что отуманилась, зоренька ясная», «Смолкни, пташка канарейка», «Не шумите, ветры буйные».

Автором слов «Красного сарафана» был тоже бывший крепостной, выбившийся в актеры Малого театра, певец, стихотворец и гитарист Николай Григорьевич Цыганов.

Не шей ты мне, матушка, Красный сарафан, Не входи, родимушка, Попусту в изъян! Рано мою косыньку На две расплетать! Прикажи мне русую В ленту убирать!..

Еще до появления из печати альбома со словами и нотами этих романсов их уже знала и распевала вся Москва, а за ней и страна.

А когда появились «Что мне жить и тужить одинокой», «На заре ты ее не буди», «Вдоль по улице метелица метет», «Белеет парус одинокий», «Ах ты ноченька», «Горные вершины», «Давно ль под волшебные звуки» и многое другое, Александр Егорович стал самым популярным, любимейшим композитором буквально всех слоев российского общества, начиная со знати и кончая крестьянами. Потому что в его романсах и песнях с потрясающей музыкальной глубиной отражалось все, чем жила тогда Россия: острые социально-политические темы, природа, любовь, быт, романтика, «досада тайная обманутых надежд». И главное, это были такие же, как в народных песнях, проникновеннейшие, всем родные и понятные мелодии. То есть буквально все всем ложилось прямо в души.

Даже и знаменитейшие «Очи черные» ведь тоже его. Цыганские песни были тогда очень популярны: помните, с каким самозабвением Пушкин да и многие, многие другие слушали цыганку Стешу в легендарном хоре Ильи Соколова. «Соколовский хор у Яра был когда-то знаменит…» Для этого хора Варламов и написал «Очи черные».

Гурилев моложе Варламова всего на два года. Музыке его учил отец, и уже в юности он играл в его оркестре на скрипке и альте, но больше всего любил фортепьяно и достиг в игре на нем виртуозного совершенства. Много концертировал, давал уроки, а выйдя на волю, брался буквально за любую работу, держал даже нотную корректуру, но жил все равно крайне бедно, потому что профессиональное композиторство тогда почти не кормило. По возвращении Варламова в Москву они крепко сдружились, и расцветало их творчество в одни и те же тридцатые-сороковые годы, в которые и Глинка создал немало великолепных романсов и песен. И все же Гурилев, как и Варламов, совершенно самостоятелен и неповторим. В его творениях редкое сочетание простоты и изящества при глубочайшей эмоциональности. У него больше, чем у соратников, драматизма и грусти, и русские песни несут в себе черты романсовости, а романсы пропитаны чисто русским песенным мелодизмом. То есть это всегда органический сплав народной песенности с утонченной камерностью, в том числе и в обработках народных песен, которых он сделал очень много. «Уж как пал туман» — слова народные. Ее тоже исполняла Стегла в хоре Соколова. «Ни одна во поле дороженька» — где высочайше пронзительные ноты вдруг упадают на низкие и нижайшие. «Лучина, лучинушка», «Колокольчик», «Матушка, голубушка», «Не шуми ты, рожь», «Вам не понять моей печали» — одна из лучших русских элегий, где даже паузы «звучат» будто сквозь слезы. А сколько всего родного, необъятного просторного и грустного в знаменитой ямщицкой «Однозвучно гремит колокольчик». Слова и музыка тут словно слились, словно рождены одновременно самым родным, близким всем нам сердцем и душой.

Любимым поэтом Александра Львовича был Кольцов. А Варламов чаще всего брал стихи Цыганова, Мерзлякова и Дельвига, специально писавшего песни, называвшиеся русскими. Всего же Варламов и Гурилев использовали произведения более сорока поэтов да обработали десятки безымянных народных текстов, создав вместе свыше трехсот пятидесяти романсов и песен.

И как когда-то в основу знаменного распева были положены принципы русской протяжной народной песни, так именно они да еще Алябьев заложили их же теперь в основу русской профессиональной вокально-инструментальной музыки, предопределив тем самым дальнейшее развитие всей отечественной музыки. Глинка, а потом и Даргомыжский в основном уже только закрепляли и развивали найденное ими.

Кончили же жизнь эти два великих, необычайно популярных у современников композитора совершенно трагически: Александр Егорович Варламов, сильно нуждавшийся в последние годы, сгорел сорокасемилетним от чахотки, а Александр Львович Гурилев, тоже не вылезавший из нужды, тяжело заболел психически, и в таком состоянии и ушел 30 августа 1858 года.

И в том же году, между прочим, бывший крестьянин Иван Евстратович Молчанов, собиравший и исполнявший народные песни, создал первый в России профессиональный хор из певцов-крестьян.



Поделиться книгой:

На главную
Назад