Как же именно проявляется эта вербальная сфера в живописи Федотова? Внимательный взгляд на купеческую столовую в «Сватовстве майора» обнаруживает повествование (или сюжет) этой картины, неотделимое от композиции интерьера (см. рис. 7). Задняя стена параллельна плоскости изображения, тем самым она создает «сценический» куб или коробку[62]. Потенциальный жених стоит в дверном проеме, погруженный в наэлектризованный зеленый ореол естественного света. Этот дверной проем зеркально отражается двумя другими на противоположной стене. Через один из них заглядывает пожилая женщина, спрашивая, с чем связано это волнение; ей отвечают шепотом и указывают пальцем в другую сторону. Эти дверные проемы являются архитектурной необходимостью и одновременно наводят на размышления о временном характере. Имитируя процесс чтения текста, взгляд читателя скользит справа налево и слева направо, как будто пытаясь распутать этот свадебный сюжет[63]. Комнаты, которые видны нам мельком слева и справа, предполагают пролог и эпилог к драматической сцене, разворачивающейся перед нами. Поэтому нас не должно удивлять, что Федотов задумал нарисовать еще две картины – он создал к ним наброски, но так и не завершил – которые должны были изображать события свадьбы и возвращение молодоженов в дом купца[64].
Стоит упомянуть, что картина Федотова не просто
Даже без федотовского стихотворения «Сватовство» с его множеством открытых ртов и оживленной жестикуляцией оглушает зрителя, возможно, произнесенными словами, фразами, и даже целыми предложениями. Сваха шепчет купцу, возможно, говоря: «Майор ждет». А мать собирает губы, протягивая «у» в слове «дура» [Там же: 88]. В прилагаемом прозаическом описании картины Федотов поясняет, что старуха в дверном проеме спрашивает: «К чему эти приготовления?» («Женитьба майора (описание картины)» [Там же: 176]). Вдобавок он повторяет ее открытый рот в эскизе, как будто хочет довести до совершенства физический акт речи (рис. 10). Действительно, в том же самом прозаическом описании Федотов доходит до того, что приписывает высказывание сидящей на полу кошке, цитируя русскую пословицу, в которой моющаяся кошка означает скорый приход гостей – «кошка зазывает гостей» [Там же]. Такое объяснение появления на картине кошки, конечно, приветствуется, ведь она является одной из чужеродных деталей: каким-то образом оторванная от плоскости картины, она вот-вот соскользнет с холста прямо на пол выставочного зала. Эта шаткость еще более очевидна по сравнению с более ранней версией кошки, гораздо более убедительной, с маленькими клочками шерсти, покрывающими ее спину (рис. 11). Где-то между эскизом и картиной, где-то между пословицей и живописью кошка теряет свою текстуру, свою материальность, свою сущность и становится вместо этого маленьким словесным символом, запертым в живописном пространстве. Отказ кошки соответствовать ее окружению напоминает зрителю о неизбежной невозможности визуального изображения словесной коммуникации и, в более широком смысле, о невозможности когда-либо полностью преодолеть разрыв между жизнью и искусством.
Рис. 10. П. А. Федотов. Эскиз к картине «Сватовство майора» (приживалка), 1848. Бумага, графитный карандаш. 21,7x11,4 см. Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
Рис. 11.
П. А. Федотов. Этюды к картинам «Сватовство майора» и «Завтрак аристократа» (голова невесты; голова старухи; кошка), 1848–1849. Холст, масло. 34,5x29 см. Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
Тем не менее Федотов со рвением принимается за этот межхудожественный реалистический проект, объединяя родственные искусства в смелом отображении действительности. И таким образом, подобно вновь появляющимся пуговицам у шарманщика, этот момент напряжения приглашает нас подумать о процессах репрезентации, которые лежат в основе реалистического обещания. Рассмотрим, к примеру, сочетание текста и изображения на рисунке, где женщина предлагает двум мужчинам присесть (рис. 12).
Рис. 12. П. А. Федотов. «Прошу садиться», 1846–1847. Бумага, графитный карандаш. 20,8x29,8 см. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Надпись «Прошу садиться» расположена не на традиционном для подписи к рисунку месте (хотя Федотов часто подписывал свои рисунки именно так). Вернее сказать, она нацарапана на верхней части страницы, и мы задаем себе вопрос: что было раньше, текст или рисунок? Они кажутся созависимыми, и определить, какой способ репрезентации был первичным, невозможно. Эта созависимость, безусловно, дополняет миметический образ рисунка: визуальное и вербальное завершают друг друга, заполняя пустые пространства изображения. Но этот межхудожественный принцип обоюдности среди искусств так же, как это происходит в физиологических очерках, указывает на творческий процесс Федотова, обусловленный, насколько это возможно, одновременностью изображений и звуков.
В поисках живописного материала Федотов равным образом полагается на свои способности визуального наблюдения и вербальной коммуникации. Дружинин, в некотором роде раскрывая секрет творческого процесса, пишет: «На Толкучем и на Андреевском рынках наш живописец высмотрел несколько старух и сидельцев, пригласил этот народ к себе, угостил чаем, нанял за сходную цену и во время работы побеседовал с ним так, как только он умел беседовать» [Дружинин 1853: 36][69]. Его модели должны не только выглядеть соответствующим образом, они должны и говорить соответствующим образом. Рассказ, который повторяет критик Можайский, показывает, на что был готов пойти Федотов, чтобы обрести такое глубокое и многогранное понимание своих героев.
Когда мне понадобился тип купца для моего «Майора», я часто ходил по Гостиному и Апраксину двору, присматриваясь к лицам купцов, прислушиваясь к их говору и изучая их ухватки… у Аничкина моста [Можайский, цитируя Федотова, приводит просторечное название Аничкова моста. –
Возможно, сюжет картины повлиял на то, как Федотов подбирал своих персонажей и, возможно, судя по этой истории, окрасил его речь. В любом случае, он выступил в роли ухажера, повстречав толстобрюхого купца на одном из именитых мостов Петербурга. Федотов заводит с купцом знакомство, изучает его характер, беседует с ним. Художник, другими словами,
В итоге общительность в «Сватовстве» является одновременно референтной и самореферентной. Во-первых, Федотов имитирует звуки повседневной жизни, манипулируя композиционной структурой и жестами и составляя дополнительные тексты – все это в попытке усилить визуальные приемы и представить более полное отражение действительности. Во-вторых, это живописное изображение того, что мы видим и слышим в городе, во многом похожее на литературное описание, предлагаемое Григоровичем в его физиологическом очерке, не относится к действительности вне картины, но к самим процессам ее построения. Таким образом, это реализм, который, несмотря на свою образцовую преданность отображению действительности, последовательно занят вопросом содержания и метода этого отображения. При рассмотрении через эту вторую линзу служанка не спрашивает о еде и суете в доме купца. Вместо этого она сидит за столом и пьет чай, а Федотов ее зарисовывает. Мерцание стекла привлекает ее внимание: роскошь явно неуместна в этой скромной квартире. Показывая на еще не раскупоренную бутылку «Вдовы Клико», она спрашивает: «К чему эти приготовления?»[70]
Повседневные вещи, повседневное пространство
«Сватовство майора» – небольшая картина, ее приблизительный размер 60 на 75 сантиметров. Несмотря на миниатюрность, она наполнена удивительным количеством предметов, многие из которых нуждаются в пояснении. И действительно, эти объекты сообщают нам о многом: и шампанское, и внутреннее убранство, и одежда – все говорит об оптимистичных ожиданиях от встречи и о купеческом щегольстве определенной культурной и социальной валютой[71]. Но внимание Федотова к деталям также отражает технический интерес к наблюдению за повседневной жизнью и к методам, необходимым для переноса этих наблюдений на холст. Известно, что Федотов был действительно одержим такими вопросами. В часто рассказываемой истории Дружинин вспоминает, как однажды войдя в мастерскую Федотова, он застал художника, не сводящего глаз с пустого холста. «Не стану ничего делать до тех пор, пока не выучусь писать красное дерево», – пояснил Федотов [Дружинин 1853:28]. Такая забота о поверхностях видна в бутылке «Клико» и бокалах для шампанского, по тому, как они мерцают, открыто протестуя против темноты в комнате. Словно в ответ, богатая парча и вышитые ткани переливаются, топорщатся и собираются в складки. Эти предметы делают нечто большее, чем просто передают информацию. Вертикальными мазками белого цвета бутылка шампанского притягивает взгляд зрителя. А затем этот блеск подмигивает самому соблазнительному предмету в комнате – люстре. Изначально заметив эту люстру в окне трактира где-то рядом с Гостиным двором, Федотов лепит ее прозрачные хрустальные подвески при помощи густой, непрозрачной масляной краски[72]. Это волшебная иллюзия – превращение стекла в краску и краски в стекло. И хотя «Сватовство», несомненно, опирается на предметы для обозначения социально-экономического статуса, призывая люстру поведать ее историю, картина также максимально использует такие оптические моменты, которые заглушают повествование и дают насладиться чистой материальностью предметного мира и самой живописи.
Анализируя «Сватовство майора», искусствовед Дмитрий Сарабьянов утверждает, что напряжение между красотой предметного мира и социальным содержанием подчеркивает само послание картины Федотова, то есть демонстрацию отвратительного лицемерия общества [Сарабьянов 1985: 48]. Михаил Алленов делает похожий вывод, утверждая, что «Сватовство» уравновешивает тон «насмешливого автора», который подшучивает над своими жалкими персонажами, и реакцию восхищенной аудитории, которая ценит роскошные визуальные детали произведения. Он пишет, что «Сватовство» «равным образом обогащает и повествование, и живописную пластику картины» [Алленов 1971: 121]. Однако есть еще один способ понять живописный эффект «Сватовства»: не столько как контраст насмешки по сравнению с критическим содержанием, сколько как средство усилить общий миметический эффект. В притягательности сочной материальности и привлекательности пространственной иллюзии картина предлагает радикальную переоценку границы между жизнью и искусством, переоценку, которая составляет ядро федотовского реализма.
Своим размером, тематикой и любовью к материальному миру «Сватовство» обязано голландской жанровой живописи XVII века, реалистической традиции, которая прежде всего была нацелена на изображение повседневной жизни[73]. В России, как и в Западной Европе, призрак голландской живописи маячил при развитии философии и критического языка новой реалистической эстетики, функционируя как полемическая концепция, на основе которой определялись характеристики и направление реализма XIX века[74]. Изменчивое понятие, голландская живопись – называемая в XIX веке «теньерством», по фамилии художника Давида Тенирса Младшего – одними воспринималась как прототип объективного изображения повседневной материальности и демократических сюжетов, в то время как другие презирали ее как раболепную копию действительности, погрязшую в низменном и вульгарном. В своем уничижительном смысле голландская аналогия имела тенденцию к смешению с тем, что воспринималось как голый реализм дагерротипии
Голландская живопись оказала огромное влияние на Федотова, и не только в плане выбора купеческих сюжетов и объективной манеры. Не имея традиционного академического образования, Федотов многое узнал о живописной фактуре и пространстве из значительной коллекции голландских художников, хранящейся в Эрмитаже. Хотя это голландское влияние, безусловно, заметно в повседневных персонажах «Сватовства» – представителях купеческого сословия, а не дворянах или исторических героях – здесь есть еще один любопытный отголосок, о котором стоит упомянуть. В частности, более или менее выравнивая плоскость картины по невидимой четвертой стене, Федотов предполагает, что зритель смотрит в столовую откуда-то извне. А учитывая склонность самого Федотова заглядывать в окна в поисках сюжетов, не говоря уже о небольшом размере холста, который побуждает зрителя скорее заглядывать внутрь, чем погружаться в картину, получается, что «Сватовство» заимствует не только масштаб и тематику голландской живописи, но и нередкое для нее использование оконной рамы в качестве скрытого или явного композиционного приема.
Рис. 13. Г. Доу. «Старушка, разматывающая нитки», ок. 1660–1665.
Дерево, масло. 32x23 см. Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург
Возьмем, к примеру, картину Герарда Доу «Старушка, разматывающая нитки» (рис. 13): окно является видимым, и женщина расположена внутри его рамы. Однако остается неясным, пересекает ли часть ее руки или даже только нить эту воображаемую границу между внутренним пространством (пространством картины) и внешним (предполагаемым пространством действительности). Таким образом, картина оказывается реалистичной за счет размывания границ между мирами внутри и вне картины. Как вспоминает Дружинин, во время прогулки по Эрмитажу Федотов кажется особенно настроенным на этот изменяющий действительность потенциал, глядя на голландскую картину, изображающую народный танец, и восклицает:
Смотрите, как вот тот плясун поднял свою толстуху и подбросил ее на воздух! Как все веселятся, и какие рожи довольные! Самому так весело становится! Вспомните об этих картинах завтра утром: вам покажется, что вы будто сами плясали с этими красными толстяками! Поверяйте всегда впечатление, на вас сделанное картиной, проснувшись поутру. Нужно, чтоб воспоминание о ней, так сказать, сливалось с вашей настоящей жизнью [Дружинин 1853: 9].
Голландские мастера дают Федотову не только уроки построения картины, но и модели для живописи, которая достигает иллюзии настолько реальной, что эта иллюзия «сливается с вашей настоящей жизнью», или так, по крайней мере, кажется. Убрав оконную раму, «Сватовство» усложняет голландский композиционный прием. Тем не менее путем привлечения других аспектов пространственности в живописи Федотов сохраняет художественную текучесть между внутренним и внешним, между жизнью и картиной жизни.
Классическое понимание окна как инструмента реализма относится совсем к другому времени и месту. В своем трактате «О живописи» (De pictura), написанном в XV веке, Леон Баттиста Альберти предлагает открытое окно в качестве аналогии пространству внутри рамы картины. Как отмечают многие, Альберти и его современники задумывали окно не как реальный механизм для живописного построения, а как полезную метафору для понимания пространственной и линейной точности натуралистаческого изображения [Elkins 1994:46–52]. Тем не менее в столетних спорах о живописном воспроизведении реальности, от Альберти до наших дней, окно кристаллизировалось в троп одновременно материальный и метафорический; цитируя Энн Фридберг, «оно функционировало и как практическое устройство (материальное отверстие в стене), и как эпистемологическая метафора (фигура для обрамления взгляда смотрящего субъекта)» [Friedberg 2006: 26]. Переданное эксплицитно на знаменитой гравюре Альбрехта Дюрера, это окно на картине является одновременно и ясным взглядом на реальный мир, и механизмом для систематизации этого мира (рис. 14). Для Федотова это «окно» с перспективой также обещает реалистическую прозрачность, при этом подтверждая свое присутствие в виде стекла, рамы или сетки. Замените немецкую одалиску Дюрера на русскую кухарку с пустым подносом в руках, и вы получите один из подготовительных рисунков Федотова для «Сватовства» (рис. 15). Сетка слегка прорисованных горизонтальных и вертикальных линий, имитирующая основной квадрат оконного стекла (и плоскости картины), организует трехмерную фигуру и обеспечивает пространственную систему, в рамках которой может работать перспектива.
Беглый осмотр эскизов Федотова позволяет разглядеть решимость художника овладеть линейной перспективой: листы бумаги испещрены прямыми линиями, которые, возможно, были проведены при помощи линейки и встречаются то тут, то там, образуя миниатюрные кубики (рис. 16). Возможно, самым выразительным рисунком с перспективой является эскиз, который Федотов сделал для одной из своих сепий – «Магазина» (1844–1846, рис. 17 и 18). Пол в этом магазине, как, например, под жеманной будущей невестой, полагается на сетчатый узор, создавая иллюзию пространственной глубины: необходимость этого подчеркнута листами разлинованной бумаги, каскадом падающими с прилавка на пол. Как и в подготовительном эскизе, линии, гораздо более аккуратные, чем в «Сватовстве», дополнены лучами, бегущими по всей длине прилавков и сходящимися в одной точке прямо над головой мужчины в центре комнаты. На эскизе Федотов избавил магазин от всех его товаров. Нет ни отрезов ткани, ни статуэток, ни даже столешниц. И вот маленький ребенок, встав на цыпочки, показывает не на предмет потребительского желания, а на саму точку схода.
Рис. 14. А. Дюрер. «Художник, рисующий лежащую женщину», 1525. Гравюра на дереве, 7,7x21,4 см. Музей Метрополитен, Нью-Йорк
Рис. 15. П. А. Федотов. Эскиз к картине «Сватовство майора» (кухарка с блюдом), 1848. Бумага, графитный карандаш. 28,7x16,2 см. Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
Рис. 16. П. А. Федотов. Эскизы к сепии «Офицерская передняя», без даты. Бумага, графитный карандаш. 35,3x21,7 см. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Рис. 17. П. А. Федотов. «Магазин», 1844–1846. Бумага, сепия, перо. 32,3x50,9 см. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Рис. 18. П. А. Федотов. Эскиз к сепии «Магазин», 1844–1846. Бумага на картоне, графитный карандаш. 27,5x48,2 см. Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
Конечно, классическая перспектива состоит не из одной, а из
С помощью подчеркнутой архитектурности стен и паркетного пола «Сватовство майора» участвует в создании подобной иллюзии перспективы. В то время как диагональные линии напольной плитки и потолочных стыков приглашают зрителя во внутреннее пространство по направлению к невидимой точке схода, соединение потолочной лепнины с верхними углами рамы снова подтверждает, что плоскость картины, на самом деле, является границей. Зритель вовлекается в мир иллюзии, а затем оказывается вне пространства картины. В этом перемещении туда и обратно натуральная школа выполняет свою двойную задачу: одновременно задействует действительность и процесс отображения этой действительности. Визуальные элементы, подобно элементам беседы, парящей в воздухе, способствуют правдоподобию иллюзии, создавая что-то вроде живописной
Окна-картины
Вскоре после успешной выставки в 1848 году это хрупкое равновесие между действительностью и иллюзией начало нарушаться мучительным для Федотова образом. Некоторые предполагали, что усиление политического контроля сделало художника подозрительным и беспокойным. Его друзья говорили, что он слишком много и долго работал, поплатившись за это своим физическим и душевным здоровьем. Но еще до того, как Федотов был отправлен в психиатрическую лечебницу, где он провел последние годы своей короткой и трагической жизни, мир, который он создал
Входит какой-то отставной майор, уже седой, в мундире, но незнакомый Павлу Андреевичу, и бросается на шею к этому последнему. Наш художник был крайне изумлен такою нежностью со стороны незнакомца. Наконец, после первых порывов радости, незнакомец объяснил Федотову, что приехал к нему только за тем, чтоб выразить свой восторг и удивление, что художник, не знавший его, так мастерски и правдиво написал его историю, что история «Майора» – это его собственная история, что он тоже женился на богатой купчихе для поправления своих обстоятельств и теперь очень доволен и счастлив. Тут за майором втащили в комнату огромную корзину с шампанским и разными закусками, которыми тот непременно хотел угостить своего знаменитого биографа (А. О. «Несколько слов о Федотове», 1858) [Лещинский 1946: 211][76].
Кажется, что окно, которое должно относительно надежно отделять искусство от жизни, неосмотрительно забыли закрыть. И через это распахнутое окно шагает сам майор, перемещаясь из картины Федотова в его квартиру. Мало того, он приносит с собой бутылку «Вдовы Клико» и даже снабжает картину довольно маловероятным счастливым концом.
Федотов сам воспользовался бы этим открытым окном и пролез бы через него в воображаемый мир любовных сюжетов, свиданий и интриг. В тот мир, в котором он себе всегда отказывал: вместо того чтобы ухаживать за молодыми женщинами, он добивался расположения старых бородатых купцов. Собственно говоря, он подтвердил Дружинину свое намерение остаться холостяком: «Я чувствую, – говорил Федотов, – что с прекращением одинокой жизни кончится моя художническая карьера. <…> Я должен оставаться одиноким зевакой до конца дней моих» [Дружинин 1853:25]. Но в последние дни своей жизни он оставил свою мастерскую ради этого выдуманного мира. Биограф художника Андрей Сомов рассказывает, как художник бродил по городу, разговаривая сам с собой и покупая различные вещи для «какой-то воображаемой свадьбы» [Сомов 1878:17][77]. Более того, в одном из своих последних рисунков Федотов переносит себя в пикантную любовную сцену и изображает самого себя, пытающегося неловко поднять подол женской юбки (рис. 19). Позади пары видны призрачные очертания женского профиля. У девушки та же прическа, что и у беспокойной будущей невесты в «Сватовстве». Нельзя не задаться вопросом о том, не является ли этот рисунок результатом того, что художник вошел в свое произведение, поменяв настоящую жизнь на более привлекательную иллюзию.
Рис. 19. П. А. Федотов. «Жанровая сцена (П. А. Федотов с дамой). Автошарж», 1849–1851. Бумага, графитный карандаш. 9,6x13,9 см. Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
Люди и предметы, так аккуратно расставленные Федотовым в «Сватовстве майора», кажется, преследовали его до самой смерти. Находясь в больнице, художник одержимо нацарапывал что-то в своих тетрадях, о его графомании свидетельствует помятый лист бумаги (рис. 20). Текст и изображение наводняют бумагу до самых границ. Трудно извлечь отсюда многое, но затем мы видим их – и профиль невесты, и кошку из пословицы. В «Сватовстве майора» эти образы попадают в быстрый и замысловатый круговорот рисунка и рассказа: слово уступает место изображению, изображение уступает место слову; но на этом клочке бумаги они не предлагают ничего похожего на изящное перемещение между вербальным и визуальным. Наоборот, разрозненные формы отказываются от чего-либо, кроме самых простых обозначений – женщина, кошка, графические линии и формы не приглашают нас в изображение, а представляют собой непреодолимую стену, навсегда закрывая от нас мир, в котором Федотов запер самого себя.
В одном из своих стихотворений из цикла «О погоде. Уличные впечатления», написанном между 1858 и 1865 годами, Некрасов воскрешает атмосферу 1840-х годов при помощи серии образов, мелькающих во время прогулки по Петербургу. Вот собирается толпа: «Пеших, едущих, праздно зевающих счету нет!»
[Некрасов 1981–2000,2:181].
«Как Федотов его срисовал». В одной этой строчке Некрасов улавливает не только образы 1840-х годов, образы жандармов и купцов на улицах имперского города, но также и суть метода натуральной школы, о котором говорилось на протяжении всей этой главы. «Как живопись, так и поэзия», – говорит нам Гораций. Словно в ответ на это, Некрасов мобилизует зрительную память читателей, призывая их остановиться и поразмышлять над рисунками Федотова, изображающими повседневные городские сцены, мысленным взором зарисовывая персонажей. Вот жандарм и пьяница. Вот старый генерал. А вот сердитая дама. Эти образы настолько реальны, настолько явно присутствуют, кружатся у нас перед глазами, что мы вынуждены сойти с дороги. «Открывай путь!» – восклицает Некрасов.
Рис. 20. П. А. Федотов. Наброски, сделанные во время пребывания в больнице Всех скорбящих в Санкт-Петербурге (фрагменты), 1852. Бумага, графитный карандаш. 43,9x35,2 см. Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
В этом кратком, но выразительном упоминании Федотова сконцентрирована приверженность натуральной школы к
Чувствуя себя все более истощенным физически и умственно, Федотов умер в конце 1852 года, через восемь месяцев после смерти Гоголя. Белинского уже не было, он умер от туберкулеза четырьмя годами ранее – в том же году, когда по Европе прокатилась волна революций. Хотя они были быстро подавлены и не дошли до России, тем не менее события 1848 года оказали значительное влияние на обстановку в государстве, возвещая семилетний период реакционной политики и усиления цензуры. В 1849 году Достоевский был арестован как член кружка Петрашевского и сослан в Сибирь. Герцен уже эмигрировал и больше не вернулся в Россию. Тургенев продолжал публиковаться, а Некрасов оставался редактором «Современника». Но фактически натуральная школа близилась к концу с окончанием десятилетия. Только в 1855 году, с восшествием на престол Александра II, завершением Крымской войны и наступлением эпохи социальных и политических реформ, литературная и живописная сфера по-настоящему продолжили деятельность натуральной школы там, где та остановилась, возвращаясь к крепкому и актуальному реализму, способному ответить социально-культурным потребностям современности. Конечно, к этому времени климат будет совсем не тот, что в 1840-х годах; новое поколение будет стремиться заявить о себе, на господство будут претендовать более сложные идеологические точки зрения, а изобразительное искусство вступит на путь, ведущий к большему престижу и независимости.
И поэтому закат натуральной школы можно понимать и как историческую, и как художественную необходимость, поскольку ее политика оказалась подавлена, а эстетика зашла в эпистемологический тупик. А может быть, ответ проще. Может быть, раскрыв свои творческие процессы, подготовив читателей и писателей, художников и зрителей, натуральная школа выпустила свой последний класс. Теперь, вооружившись стратегиями знакомства, описания и изображения русской действительности, члены натуральной школы и их последователи могли двигаться вперед, к более сложным художественным устремлениям. Эти устремления, отвечая эпохе, определяемой не только либеральным демократизмом, но и все большей раздробленностью идеологической атмосферы, сами начнут работать не столько в рамках взаимодействующих структур, сколько в рамках систем различия и разграничения. Слово и изображение, вместе с поколениями и социальными группами, начнут отталкиваться друг от друга, увеличивая трещины в искусстве и обществе, которые будут использованы для созревания и реформирования того и другого.
Глава 2
Пути к реализму в эпоху реформ
Кривая дорога, на которой нога чувствует камни, дорога, возвращающаяся назад, – дорога искусства.
«Попал под колесо», – признается Евгений Базаров на последних страницах романа Ивана Тургенева «Отцы и дети» (1862) [Тургенев 1960–1968, 8: 395]. За несколько часов до смерти он в последний раз говорит с любимой женщиной, Анной Одинцовой. Признание Базарова до глубины трогательно и несколько неожиданно. Ведь этот самонадеянный нигилист важной походкой прошел через весь роман, – из имения в имение, через поля в гостиные, – оставаясь непреклонным в своих прогрессивных взглядах и позитивистских убеждениях. Конечно, столь быстрый конец такого сильного человека потрясает, но, возможно, еще больше сбивают с толку его последние минуты жизни, когда его речь становится такой удивительно поэтичной[78]. Действительно, незадолго до этого, после размолвки с Аркадием, Базаров выражает отвращение именно к такой вездесущей метафоре, сравнивающей дорогу с жизнью. «Романтик сказал бы: я чувствую, что наши дороги начинают расходиться, а я просто говорю, что мы друг другу приелись» [Там же: 371]. Можно ли, в таком случае, верить Базарову, утверждающему, что он «попал под колесо»? Представить не молодого доктора, умирающего в кровати, изнуренного и дрожащего, с разбросанными вокруг склянками с лекарствами, а Базарова, жертву дорожного происшествия на проселочной дороге? Его путь берет начало там, откуда приехал Базаров, в скромном доме его родителей, в имении Кирсановых, Марьино, и тянется к другим местам – сельскому кладбищу и иному, будущему Марьино. Вдалеке будет едва заметен шлейф пыли, поднятой скрытым виновником происшествия, приведшего жизненный путь Базарова к концу.
Русский язык, как и английский, изобилует выражениями, связанными с дорогой и путем, – образными конструкциями, распространенными настолько, что мы их почти не замечаем. Соответствуя пути развития человека или истории, дорога становится жизненным путем, путем к успеху или прерывается развилками, позволяющими сделать выбор. Поэтому неудивительно, что топос дороги довольно регулярно прокладывает себе путь в литературный язык романов, функционируя как метафора жизни, времени и истории, а также как структурный механизм для организации сюжета и описания. Конечно, и роман Тургенева «Отцы и дети» не является исключением. Роман действительно начинается на дороге: Николай Кирсанов ожидает на постоялом дворе приезда своего сына Аркадия. Счастливо воссоединившись, отец и сын, вместе с университетским товарищем Аркадия Базаровым, едут в родовую усадьбу, по дороге глядя на живописные сцены сельской жизни. И так же, как дорога переносит молодых людей в разнообразные пространства романа, она ставит их перед трудным выбором между взаимоисключающими жизненными путями. «Дорога направо вела в город, а оттуда домой; дорога налево вела к Одинцовой» [Там же: 334]. Для Аркадия и Базарова вопрос о том, повернуть направо или налево, может быть каким угодно, только не невинным; напротив, это выбор между повествовательными возможностями любовной истории и домашней идиллии. Поэтому, когда Базаров признает, что попал под колесо, он не только образно выражается, говоря, что дорога его жизни подошла к концу, он также признается, что его погубили повествование и сам роман, которые продолжили свой путь по другой дороге и без него[79].
На примере ранней прозы Тургенева и жанровой живописи Василия Перова эта глава рассматривает дорогу в еще более широком смысле – как гибкий образ, мобилизующий эстетические и социально-исторические пристрастия живописного реализма эпохи реформ. Дорога как таковая продолжает замысел натуральной школы, связанный с описанием прежде невидимых уголков повседневной жизни, но делает это, перемещаясь по гораздо более широким пространствам России, направляя внимание на множество миров, видимых через окна кареты, на обочинах пыльных дорог и в стороне от проторенных путей. Дорога не только предлагает более растяжимое и разнообразное восприятие пространства, чем, к примеру, городская улица, она несет с собой ассоциации развития и прогресса. Стремительная подвижность, возможная в дороге, в отличие от неспешной городской поступи автора физиологического очерка, гораздо лучше подходит для 1860-х годов – эпохи, переполненной масштабными социальными и историческими изменениями.
Дорога становится неизбежной частью разговора о реализме благодаря Стендалю и его роману «Красное и черное» (1830). «Роман – это зеркало, прогуливающееся по большой дороге, – утверждает рассказчик. – То оно отражает лазурь небосвода, то грязные лужи и ухабы» [Стендаль 1978:414][80]. Хотя эта метафора Стендаля скорее образная, чем информативная, она служит убедительной отправной точкой для рассмотрения значения дороги в реалистическом искусстве. Обращаясь к зеркалу, Стендаль подчеркивает кажущуюся неискаженной объективность реалистического романа, его статус отражателя всего – и плохого, и хорошего, – движимого не эстетическим намерением или замыслом, а беспощадным и равнодушным ходом повествования. В этом смысле дорога становится опорой для реализма в его требованиях к объективности, объединившей субъект реализма с его методом. Это одновременно и сама сущность, отраженная в неумолимом зеркале романа, и носитель отражения этой несовершенной сущности. Таким образом, мимолетное высказывание Стендаля, которое, на первый взгляд, кажется неубедительным, хорошо передает уникальную способность дороги активировать социальные и эстетические функции реализма.
После Стендаля дорога появляется, возможно, наиболее запоминающимся образом, в очерке Михаила Бахтина о хронотопе в романе. «Здесь время как бы вливается в пространство и течет по нему (образуя дороги)», – пишет Бахтин в своих заключительных замечаниях [Бахтин 1975: 392]. Являясь линейной формой, которая намечает течение времени и прокладывает туннель в бесконечное пространство, дорога становится для Бахтина окончательным материальным воплощением его достаточно абстрактной концепции.
В литературно-художественном хронотопе имеет место слияние пространственных и временных примет в осмысленном и конкретном целом. Время здесь сгущается, уплотняется, становится художественно-зримым; пространство же интенсифицируется, втягивается в движение времени, сюжета, истории. Приметы времени раскрываются в пространстве, и пространство осмысливается и измеряется временем. Этим пересечением рядов и слиянием примет характеризуется художественный хронотоп [Там же: 235].
Будучи местом взаимодействия времени и пространства, дорога также является местом столкновения различных вербальных и визуальных концептов: повествования и описания, содержания и материальности, подвижности и неподвижности. Специфика этого пересечения во многом определяется художественными средствами, изображающими изгибы дороги. Тургенев исследует способность прозаического повествования, сосредоточенного в определенных местах вдоль дороги, создавать временные и пространственные иллюзии и структурировать отношения между развитием сюжета и описаниями природы, которыми он так известен. В творчестве Перова дорога служит прежде всего композиционным элементом; расположенная по диагонали или под прямым углом по отношению к картинной плоскости, она создает иллюзию пластичности, объема и движения в живописном пространстве. Подобно тургеневским дорогам, способствующим как подвижности, так и статичности образов, дороги Перова становятся локусом для вовлечения зрителя в, казалось бы, отдельные переживания времени и пространства, приблизительно соответствующие категориям вербального и визуального.
Рис. 21. Ф. А. Васильев. «Оттепель», 1871. Холст, масло. 53,5x107 см. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Благодаря эстетическому и символическому богатству образ дороги является востребованным в литературе и живописи далеко за пределами и России, и XIX века. Однако скорость, с которой дороги, пути и тропинки появляются в русской реалистической живописи, говорит не только о пристрастии к путешествиям в империи, но и о зависимости от дороги как особенно мощного композиционного и риторического приема[81]. Чтобы понять это, достаточно совершить беглую прогулку по знаменитой коллекции русской живописи второй половины XIX века, собранной Павлом Третьяковым. Помимо работ Перова, о которых будет подробно сказано во второй части этой главы, значимость изображения дороги очевидна для еще нескольких картин, прочно вошедших в национальный канон. В правом нижнем углу картины Федора Васильева «Оттепель» (1871) ряд следов изгибается вокруг и по направлению к двум фигурам, идущим по грязной, мокрой дороге (рис. 21). Как приглашение для зрителя, как механизм для создания иллюзии пространственной глубины и как отсылка не только к трудностям сельской жизни, но и к надежде, что это время можно пережить и дождаться лучшего, дорога у Васильева сжимает структурные и тематические функции фигуры. В картине Ивана Шишкина «Рожь» (1878) птица низко пролетает над извивающейся дорогой, которая, в свою очередь, отводит взгляд зрителя в сторону, в направлении работающей в поле крестьянки в красной косынке (рис. 22).
Рис. 22. И. И. Шишкин. «Рожь», 1878. Холст, масло. 107x187 см. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Рис. 23. В. И. Суриков. «Боярыня Морозова», 1887. Холст, масло. 304x587,5 см. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Дорога здесь служит одновременно индикатором пространства и движения и напоминанием о настоящем, а не изображенном труде на фоне залитых солнцем нив. Десять лет спустя Василий Суриков использует дорогу, чтобы перенести своего зрителя в XVII век, чтобы мы стали свидетелями ареста непокорной боярыни-старообрядки Феодосии Морозовой (рис. 23). Когда зритель стоит перед этой огромной картиной, на уровне его глаз на переднем плане оказывается снег, и художник предлагает представить ощущение скольжения по гладким плотным колеям и погружения в хрустящие сугробы. Даже эти несколько примеров показывают, что популярность дороги, скорее всего, является результатом многозначности и изменчивости этого образа, его способности сжимать формальные проблемы пространства и времени, активизировать феноменологическое взаимодействие и предлагать более широкие национальные и универсальные нарративы об истории, прогрессе, жизни и смерти.