Но если всё-таки выбраться из комнаты и в северном направлении закреплять каждую последующую дистанцию новым сюжетным поворотом в прозе, то взамен оригинального эпоса характеров можно получить удовлетворительную иллюстрацию того, почему и как география становится беспомощной или неуместной. Впрочем, в числе попыток даже самая тупиковая является своего рода «розой ветров», о чём можно рассказать наиболее приземлённым и бытовым путём. «Между собакой и волком» Соколова насторожила Богданова неопределённостью того, где и когда происходит дело, поскольку «двойное дно» просматривается уже и в самом затрапезном порядке обыденного хода вещей, лишённого видимых хронологических перестановок. Изменение творится в области революционной фантазии, сводящейся к интуиции переместить цветочную вазу на противоположный край стола, что в действительности часто находит форму решительного отказа от воплощения задуманного. Ни одной знакомой вещи – книги, блокнота или часов, как будто комната не подразумевает человеческого нахождения: на белом фоне, за исключением расплавившихся жестов, всякий импульс глохнет в дезорганизованном напряжении самосознания. Забытая неясность и новизна не отпускают к чему-нибудь известному, повседневное «назад» никогда не умело объединять дискомфорт с отсутствием деятельной тревоги, а заторможенность – с отчётливостью окружающего рисунка во всех направлениях. К тому же всегда имеется «роза ветров»,
Вообще-то книга По называлась
Стоит вернуться в американский мир, в тот мир, который не блуждает теперь поодаль, где невозможно заблудиться и улицы не в цветущих прожилках, а в спальниках и коробках для задниц и тел. Климат будущего висит у самой земли тем запахом, который не перепутать. В стороне сверкающие на плоском солнце медицинские шалаши, рядами льётся очередь из ждущих неизвестно чего, ждущих радиоактивного снега, китайских коробочек с рисом, засохшей капусты, щуплых наркотических собак и тех, кто никогда не ждёт (наоборот, это их ждут), – живые существа, которых не найдёшь вдалеке от сердцевины эпоса. Символика на этих лицах идентична колыханию под Бартока с подрезанными венами. Имеется старая парковка с занавешенным трейлером, из коего никто не покажется на челночный свет, потому что изнутри ничто не отличается от своего внешнего облика, как бы начертанного поверх библейской взвеси на откидной дверце автомобильного жилья. Этот пыльный облик был слишком близок выздоравливающему, чтобы он мог классифицировать его флору как сторонний наблюдатель, но всё же улица Роз отличается от улицы Сикоморов не меньше (верно сказать, «точно так же»), чем плавкий алюминий внутри тесного корпуса, говорящего с пассажирами по-испански или по-китайски, – от пустой и нехарактеризуемо белой комнаты, где стены, потолок и пол можно распознать только по тому, где и как приходится расположить это не такое уж и своё тело. Если взглянуть на глобус, Северная Америка куцым ручейком стремится в Южную, как подстреленный полиэтиленовый желудок, чьё основание гнётся неосмотрительно обратно, на северо-запад, как бы вверх по течению… По мере приближения из турбулентной высоты к не менее турбулентной ветреной земле, к местному миру изнурительно прямого солнечного освещения, эти пустыри и жилые районы неслись далеко от глаз, в то же время становясь всё крупнее, как будто, оставаясь в зоне индивидуальной интенции, ничто не увеличивается, а только улетает из виду, собственно, именно в этот момент под желудком копошится ускользнувшее из всех книг, сбежавшее от экстазов и теорий, ироничное переживание начала, оптический узел, мир в разрезе, которого, естественно, больше нет. Внизу, у обочины, бывший хорёк заслоняет тельцем дорогу очередной воде, на краю в ожидании нового владельца покосился стеллаж, на его мокрых полках – бокалы с дождевой водой, можно отпить, подобрать с земли тонированную щепку, один дайм, приобщиться к мелкодисперсному приливу. Так, как будто любое существенное дело имеет место только вдалеке от центра, куда и всматриваться нет надежды, и Богданов, и всё тот же Пим с его колористической патетикой восприняли этот статус мира и, замкнув последний длинным абзацем, отправились буквоедами-землемерами куда-то в сторону, обочиной, по отметинам ближних расстояний и срезанных троп, как будто они умели прочесть общую ситуацию по круговращению тумана и крою ветра – нужен ли противительный союз, делать ли обходной манёвр или достаточно подремать в эпицентре. Осколочной заброшенности здесь не меньше, чем на поверхности небесных тел, из вкладыша защитной одежды радиосвязь талдычит «осмотрись», «повремени», как будто хочет увести в звуковой рельеф с клёкотом травы, ворчаньем лампового газа в тропосфере и липкой болтовнёй в черепной коробке. Но есть всё-таки одно предупреждение, которое оба усвоили на сто баллов: не надо взращивать сакрального ореола вокруг всех этих возвышенных интуиций, которые в конечном итоге ничего не определяют – ни в письме, ни в патогенезе. Может быть, это так. Впрочем, в черновой текст (чтобы выкинуть не жалко) добавлена следующая пометка: это как на карте, где нужного пункта вечно не найти, однако косвенные детали между прочим указывают…
В сочинении Богданова нет «героя» в обычном смысле, что, конечно, не ведёт автоматически к снятию фиктивных квазиавторских масок – все знали друг друга или друг о друге в Ленинграде в то время, когда персональные мифологии либо строились, либо намеренно уничтожались в пику строившим, а пуризм Богданова в этом смысле настолько очевиден, что его собственные слова о мучениях, внушаемых ему присутствием среди большого скопления людей, не выделяются на фоне самых базовых констатаций (погасишь свет – и станет темно). Виды и последствия несоразмерностей, расхождения в формах и результатах событий, то есть в том, что, по сути, называется масштабом, когда целокупность ежедневного предмета или жеста вызывает остолбенение и отпечатывается в клеточной структуре подневного рассказа, – виды и последствия подобных несоразмерностей он выбирал из магистрального течения времени как своего рода ихтиолог, цетолог, наладчик жизненного потока, а не математик или приверженец нумерологических доктрин. Странно, но редко кому удавалось воссоздать не на словах, а в формациях дискурса молчаливый паритет между «материалом» и «методом», или (чуть конкретнее) – между атомарным плетением фактов (из которых, одних и тех же, можно создавать необозримые барочные постройки, а можно – фабулу с трупом и расследованием) и синтаксисом, между своим маргинальным проектом и наличным статусом в социуме. Между воздушной эзотерикой мелкого мира, ведущего свою родословную чуть не с древнегреческих и арабских описаний земли, и ригидностью банальных, плоских фактов обыденности. В одном месте он пишет как раз о том, что его наблюдения и всё им наблюдаемое составляет плетение одной ткани, ключевое слово – «ткань», вместо орнамента или стихопоэтических структур – элементарная пропускающая свет и звуки фактура, хлопковый лист, таблица ниток. Когда возвращались после перерыва в знакомое место, испытывали воодушевление возвращения, эти воодушевления обязательно повторялись, но каждый раз они становились всё короче, и так они повторяли свои возвращения без конца – вместо того, чтобы искать далёкую и новую атмосферу городского типа или прибрежно-плоское отступление от городского образца к обросшему моллюсками столбу, длинноклювым птицам на песке, спасательным шлюпкам с водными лыжниками в шортах, но затем оказывается вот что. Вместо побега от рутины повторений к собственно «новому» стоило бы сомневаться в рутинности «старого» и даже не в степени осознанности того, как проходят известные термины обыденного, а в самой их известности и в том, что, уставившись на одну и ту же знакомую старую вещь, увидишь именно её. Письмо о чифире и землетрясениях явно не было экспериментом по удержанию внимания, которое для отдельных, при некоторой выдержке, ничего не стоит, за вычетом побочных эффектов, ведь чем выше уровень концентрации на предмете, тем мельче он рассеивается в поле восприятия. Текст Богданова сделан за рамками модернизма, с которым он ни в коем случае не полемизирует, просто отстраняет презумпцию и ожидание, что предмет текста неважен, пиши о чём угодно – играет роль только исполнение, но какая может быть восточная философия и советская психиатрия, какая подпольная литература (он её почти не читал), когда никогда не знаешь о месте и времени следующего подземного толчка в воде или на суше, а следовательно, пишешь всегда о том, что может оставаться только непойманным, как Белый Кит, но всё-таки по какой-то закономерности должно произойти.
На берегу транспортного универсума дорожной развязки он расположился посреди вещей как первый среди равных, в экстерьере (антипод «интерьера») своей прибрежной резиденции он колеблет стенку чёрной палатки или пьёт молоко, льющееся, как правило, по кистям рук на подножный бетон. Эта улица – своего рода высокогорная провинция, потусторонняя земля автомобильной империи, её отдалённая травяная жила с черепашьими разломами на поверхности и угнетённой флорой на пологом инопланетном склоне, недостаёт разве что бинокля для астрономического заката – впрочем, впереди сливается с травой какая-то пепельная шуба в головном уборе из одноразового пищевого оборудования, она – или, как здесь иногда говорят,
На животе и вперёд носом (положение аллигатора), на сухой и внешне твёрдой земле – всё, что у горизонта, расположить вертикально поворотом головы и продлить, запрятав по ту сторону водораздела. Совершенно всё вокруг можно ясно передать: расстояния между видимыми объектами, глубину перспективы, высоту и формы облачных масс, рыхлость разбавленной углекислым газом почвы: лепи из неё наблюдательную вышку, подземный город Чатал-Гуюк, керамический аэродром, снегоуборочные колесницы на собачьей тяге и так далее – всё это миражи из слабой головной боли и циклопического воздуха, пока срастаешься животом с сухой коркой земли. Добраться в Пойоменон. Пугает резкое смещение летательного аппарата, как по шару вбок, вестибулярный подшипник идёт по течению вверх, под самый белок глаза – всей дороги только и осталось что несколько минут до неприятного шлепка об цемент, на шершавую тормозную подстилку. На позеленевшем теле прощупывается кромка небольшого отверстия, телу здесь не повезло, шариковой синей стрелкой, перескакивающей через края листов, был нарисован безопасный проход – как оказаться по ту сторону слабо охраняемой границы, список прилагается: десяток неподъёмных провонявших соляркой приспособлений, о таком невезении будет написано без эллипсисов. Протокольным языком, статьи можно продавать. Дальнейшее определят организмы, подкармливающиеся павшими телами, и с этой аллегорией письменного труда ещё не поздно браться за черновик. Две перекладины – толстое вертикальное бревно и сверху жердь, единственный устоявший крест электрической опоры, промасленный, пропечённый солнцем и в продольных разломах. Без обратного адреса. Туда, где вокруг солнца есть гало. Поверхность земли ребрится, как будто отлив, но здесь даже ветра нет, а «пустыней» это называется разве что на страницах выгоревшего ежедневника, который так и остался валяться посреди той своей «пустыни». Значима только возможность потеряться, которая не является утратой ориентиров, ни даже тем, что называется самолётным подзатыльником (когда шасси уже задевает черепные навесы, хотя в иллюминаторах только горы, горы). Тут нечем подбадривать страх, ни чёрного паукообразного, ни растения с ядовитыми полостями на остриях или волнообразного следа змеи, – и что считать опасностью в начале следующего перехода (осадки в форме града, зеркальные пластины на скальном срезе)? Эта линия впереди, её угловатая изрезанность и отрыв куда-то за край, где широкое дерево под иным углом зрения выступает куском горы, как ножом срезанным. Всё это дальше, дальше, за перегретой полоской земли перед головой, где любая опасность – обман зрения, как град или умозрительный нож вместо молнии, отщепившей кусок скального массива. Отправиться туда – значит нарушить доступную осязанию изогнутую шершавую кору, медленно укомплектованную из сгустков травы и перебежек на полусогнутых по серым трещинам в земле, из остова сожжённого, потерпевшего фиаско кузова и дощатых болванок для заградительной проволоки, из всего ландшафта, нисколько не устремлённого в даль. Оставшиеся позади закоулки мест, где нужно смотреть под ноги; уцелевшая в самой себе «информация», которую необходимо только «передавать», избегая повторений и ничего не сохраняя на будущее – от некролога до анекдота, смотря как «передать». Какая-нибудь отметина на автомобильном стекле – сначала птица, потом самолёт, потом скол от подколёсного камня: пока из неё дует, можно высушить глаз.
После того как проснулся, человек принимается соображать, почему вокруг него монотонные белые стены, густая чёрная ткань на окнах перекрывает свет и комната состоит из легко угадываемых худосочных форм элементарной обстановки. Так он начинает обращать вопросы – не к собственным ощущениям, тревоге или расслабленности, а к матовому белому покрытию стен, к прослойке хрупкого материала, за которым всё неизвестнее и прозрачнее выступает окружающий его мир. Само «мир» значит не понятие или совокупность материи, а односложную корректную лексему, быструю и доходчивую, непосредственно приложимую к геометрическим фигурам стен, загрязнившихся в полутемноте, к светлеющей по потолку полосе вопроса: не столько «кто», сколько «где» начал свой мысленный поиск ответа на данный вопрос, и данный себе не по причине непонятной ситуации, а уже до неё, всегда. Существовавший постоянно вопрос, который воплощается перформативно, никакого дискомфорта не создавая, так что тревога остаётся линейной – всё как всегда, если бы не полная неопределённость. С бумажной сумкой и в чёрном головном уборе, плоском от выгорания на солнце, и говоря по-китайски, или даже не говоря – а просто переходя дорогу в том месте, куда не заглядывает почтовый белый мотомобиль, где можно только предаваться стоянию на ветру и наблюдать, как внутри горизонта, как по пневматической трубке, ползёт серебряная солнечная бляшка или бумеранг самолёта. Точно так же население Сан-Франциско ожидает крупнейшего за последние сто пятьдесят лет землетрясения, повесив перед глазами смоченную в воде хлопковую ткань и глядя вперёд через неё, в табличные уколы круглой, как им кажется, формы, пропускающие изображение в самых общих чертах. Массивная инструкция, иллюстрированная в тёплом учебном, домашнем стиле, – это более ста страниц кропотливых списков и гипотетически прикинутый специалистами по чрезвычайным ситуациям, медиками и сейсмологами сценарий будущей катастрофы: если живёшь неподалёку от сращения двух тектонических пластов, твой деревянный дом разрушен приблизительно на 70 процентов, кирпичный (бетонный, каменный и т. п.) – на 90. Если читать внимательно, можно заметить, что подготовиться к этому сейсмическому происшествию обойдётся не сильно дешевле, чем решать его последствия постфактум, в том случае, конечно, если получится в момент X прикрыть череп хотя бы руками. Выздоравливающий прогуливался по великолепному буржуазному району, усаженному тропическими растениями, это был голливудский рай на холме, где даже ангелам позволено немногое, недоставало лишь антикварных «Кадиллаков» с серебряными колпаками на колёсах, и вдруг посреди этого парадиза наткнулся на груду обломков: в ожидании землетрясения местные укрепляли или просто сносили дома, не отвечавшие требованиям сейсмической устойчивости. Выздоравливающий прочёл объявление о специальных работах возле недоеденного экскаватором серо-коричневого строения (если набрать в гугле, вместо здания на фотографии будет показан курган из серого материала, как после авиаудара) и застыл перед горой строительного мусора – обломками жилой постройки, погребённым домом, вспоминая один сработанный без ностальгии пассаж в «Заметках» Богданова о новых районах Васильевского острова, о наслаждении отметить перемену в городе с дистанции личной привязанности к изменившемуся району, с диахроническим отчуждением не от места перемены, а от себя же – который отмечал перемену, раздумывая о новых постройках.
Рассказ без конца
…гробы с телами (останками) и урны с прахом (пеплом) умерших, ввозимые любым способом…
…он услышал над окном разговор, но не сразу разобрал, кем были говорившие, подобрался ближе к окну, прижавшись к стене. Оба говорили неспешно, стоя, по-видимому, на самой крыше, один голос пьян и замедлен из-за духоты, второй же звучал с акцентом, придававшим ему чопорность, декоративную натугу.
Город, в котором Андрей тянул свою лямку, определялся двумя взаимоисключающими обстоятельствами: весь он представлял собой скопище пузырей, устремлявшихся по направлению к Луне и рвущихся на тканой полуночной поверхности, тогда как большинство жителей города – за исключением таких, как Андрей, – ставило ни во что любые трансмутации и гипертрофии этой поверхности, попросту ненавидело её, – итак,
Ему предложили написать что-нибудь для журнала. Андрей отрепетировал несколько отказов, потом всё-таки узнал про дедлайн. Как-то раз под землёй (в метро) мимо него пролетел осколок чьей-то фразы: «…под мозгом чешется». Интерпретируя ослышку как «под носом», он всё же начал собирать догадки: что может располагаться над речевым аппаратом, прямо в «сердце» головы, где вечно зудит. Ломтик гесиодовской хасмы? Откуда-то из джунглей этой хасмы к нему пришла мысль согласиться на предложение и описать в заказной статье исчезновение, свой медленный уход. Чуть погодя Андрею достался второй фрагмент, как померещилось, того же подземного диалога: «…брызги разлетелись симметрично».
Собственно говоря, вечной его заботой была точка исхода – точка, продольно размазанная так, чтобы выглядеть горизонтом. Об этом он и писал. Механика побега копошилась внутри него постоянно, лишь изредка совпадая с внешней необходимостью. Того, что не умеет повторяться, не может существовать. Поэтому он не мыслил точку в качестве смерти – но в роли горизонта, размещённого под найденным углом. Всё сводилось к этой повторяющейся точке; поэтому он не удивился ничему, узнав, что срок сдачи текста в журнал безошибочно соответствует дате, давно уже выбранной им для отъезда. Точка превратилась в двоеточие, и он повторил то ли вслух, то ли про себя: «Ну да, уезжай».
Достоянием критиков обычно становятся лишь внешние признаки; даже самые прозорливые убеждали Андрея: «Ты вечно всё усложняешь. Расслаиваешь любой элементарный вопрос на противоборствующие стихии и барахтаешься в их негативной диалектике». Именно поэтому на вернисаже он миновал знакомых – возился с буклетами, как с младенцами, подолгу выбирал канапе и щурился на подписи к арт-объектам, хотя мог прочесть их с улицы. Объекты ему нравились. Они напоминали волшебные коробки Джозефа Корнелла, только сделанные не скрупулёзным отщепенцем (каким был Корнелл), а городским недотёпой, замученным прекарностью и сатириазом. Раскуроченные и, пожалуй, уродливые издалека, но грациозные вблизи. В буклете к выставке, напечатанном на хрупкой желтоватой бумаге, Андрей прочёл:
Разминаясь в густой толпе, тела прохожих поворачивались боком, как бы смахивая встречного тыльной стороной плеча. Интеллигентный молодой полицейский аккуратно, как творожную пасху, вёл за руку мужчину изрядной комплекции: «Я сопровождаю вас в отдел полиции». Андрей высмотрел эту пару у Гостиного двора.
Голуби переворачивают сухие листья. Андрей гулял по квартире, собирая упавших предателей – ремешки, бейсболки, журналы, коробки от сигарет, книги с дарственными подписями, любимые бритвочки, бутылки от совиньона, реликвии, трофеи, – он задумал провести смотр и, вторым актом, аутодафе, со всеми ними придётся разойтись, бросить эти мешки с песком из корзины своего воздушного шара, впрочем, прицепятся некоторые книги, от них не отвязаться – это как отрезать собственную пятерню или как с друзьями (а друзей он любил терпеливо и болезненно, как бездомные выбирают троеперстием чинарик; честные воры в белом, с блатной поступью, которую он подмечал у многих носителей кандидатских степеней, – таковы были ангелы). Затупившийся карандаш высовывал голову, подглядывая, как таракан, из-под кипы газет. Протекая в окно, гудроновый жар сочился через москитную сетку, облизывал икроножную мышцу против роста волос и по бедру – казалось Андрею – забирался выше, выше вместе с запахом нового асфальта и влаги, стекающей с вальцов асфальтового катка. За стволами, отделяющими проспект от дома, шевелилась дорожная бригада в оранжевых комбинезонах, едва живая, почти не издающая шума, выжатого в пение одного комбинезона: он присел на бетонную отмостку и прихлёбывал из термоса (где, очевидно, вода сохранялась холодной), завывая в перерывах между глотками. Раскатанный асфальт сверкал на солнце прохладным крупитчатым морем. Прежнее покрытие не успело исчерпать ресурс службы, а свежее выглядело не столько новым городским слоем, сколько первобытной археологической изнанкой, вышвырнутой на свободу. «Чёрный парафин, отмытый молоком», – услышал Андрей в голове.
В очереди за заграничным паспортом он простоял несколько часов среди других «западников» с «южниками», заглядывавших друг другу в лица без конкурентных чувств, с тайной надеждой; черепа лоснились в государственном полумраке, как ядрышки свежего дорожного покрытия. Курящие стояли внизу на солнце плотными группками и, чтобы казаться мужественнее, молчали. Андрей курил на ходу. Он вернулся домой, сорочку, шорты, трусы втоптал в пол и стал механически перебирать странички паспорта, лёжа поперёк кровати. Волей-неволей верхний угол губ дёргался отрицательно.
Чтобы отрезать дорогу в аэропорт, Мостотрест проводил внеплановую разводку, и народу приходилось нанимать лодки, перебираться на левый берег, секретными боковыми проездами просачиваться на лётное поле, преодолевая последние сантиметры по-пластунски, рыхля зубами мелкую гравийную крупу, превращая глаза в щёлки, в извивающиеся на габаритном свету змейки, – тут он догадался, что никуда не взлетает, а ломится головой в углубление, располагающееся за подушкой… Наутро спустил ногу с кровати и невзначай дотронулся стопой до ледяного телефонного экранчика.
После ночного ливня по всему городу валялись черви, размазанные по асфальту усилием вернуться в почву. Лица посетителей за витринами не вызывали желания наведаться в кафе, и Андрей шёл дальше, минуя примелькавшегося мима на тонких ходулях, известного городского трубача, залезавшего поиграть на придомовые электрические шкафы, банду юных денди с музыкальными наклонностями… «Мы из комитета… по концам света…» – запел солист с обсценными смоляными усиками, комкая в кулаке бортик пиджака. Чья-то фигура на крыше Института истории искусств перегнулась почти за край карниза, словно оценивая высоту, принялась карабкаться на фронтон, но больше Андрей туда не глядел, подумав, что в крайних поступках соотечественники, наверное, избывают свою нерешительность. У Новой Голландии, где арка Валлен-Деламота, группа туристов дожидалась всплытия бобров, поселившихся здесь по слухам, и он постоял вместе с людьми несколько минут, уважительно глядя на воду. Иногда Андрей попадал в маленькие – как бы затерянные в уголке большой картины – эпизоды, случайным зрителям которых готов был завидовать. Один раз к нему подошёл самого интеллигентного пошиба алкоголик и начал: «Вы – такой типичный петербургский…» – тут он будто подыскивал слово, но Андрей его уже понял, и пьяница тоже понял, что верно понят Андреем, решившим в ответ одарить пьяницу так же щедро, но в итоге выдавшим только, глядя на серебряную щетину, круглые очки в стальной оправе: «Вы – тоже…» – и тот ни копейки не попросил.
Если близость связана с переживанием свободы, то как понять, что ты поступаешь действительно по собственному разумению; если же свобода ни при чём, то разве близость – не торговля? Даже жизнь друзей, – вспоминал Андрей, – оправлена завесой непроницаемого тумана, и чем сейчас занимается
Плоский и вытянутый, как кусок хлеба, многоквартирный дом предоставлен всем ветрам у окраины города. На верхнем его этаже хрупкой комплекции бесполое старое существо сжимает в руке ключ, так что ладонь окрашена ржавой пылью. Поднявшись с постели, оно отпирает двустворчатый шкаф, где выстроены в шеренгу женские туфли различных фасонов, моделей, пошивок, расцветок, материалов и размеров, выбирает лакированную пару с высокими бортами и оловянной пряжкой в виде куриной лапки, подносит к лицу так близко, будто хочет испытать на вкус, и на некое короткое время физиономия существа превращается в сияющий бант. Может быть, существо это называется «Альберт Сергеевич» или же «Марианна», что не имеет решительного значения, когда у подъезда (если угодно, «парадной») останавливается, качнувшись при торможении, служебный автобус так называемого малого класса. Пренебрегая лифтом, специальная группа из автобуса устремляется по лестнице многоквартирного дома, и чем дольше существо задерживает под своим внимательным носом пару женской обуви, тем стремительнее люди в камуфляже, с похлопывающими по бёдрам дубинками, приближаются к двери квартиры на последнем этаже, – как если бы восхождение по лестнице стоило им не больше физических затрат, чем свободное падение из окна последнего этажа. Но никакого свободного падения не случится, потому что существо, не отнимая участок обувной кожи от носа, становится у окна и глядит на землю, вниз, так ласково и надёжно, будто одним движением век или спазмом носовых пазух оно вольно замедлять электричку или рассеивать дым над паровой котельной, уронить под машину зазевавшегося курьера или поднять на крыло колонию чаек, а нарастающий за его спиной трепет – не что иное, как расправляемые перепончатые крылья.
В книжном магазине проходил вечер поэта, называвшего все свои сборники одинаково, добавляя к последующему лишь порядковый номер. Поэт уже отчитал и с некоторой растерянностью молча глядел в публику. Внезапно чей-то нежный голос произнёс: «В чём источник вашей картины мира?» – и на лице поэта застыло, как бы сфотографировалось опустошённое изумление. Андрей незаметно выбрался из магазина на набережную. Двое с полиэтиленовыми пакетами, надетыми на манер поварских колпаков, двигались под дождём.
В набитом вагоне метро к Андрею присоседился курсант, форменная нашивка на его груди отражалась в дверном стекле: «яицилоП».
В тёмное время многоквартирный дом наполнялся тихими и самыми пристойными звуками; даже в конце недели соседи Андрея больше пили, чем голосили, тем самым опровергая известную пропорцию. Тайное удовольствие Андрея – смотреть в окно на женщину, бегущую к последнему автобусу, вслушиваться в журчание лифтовых шахт, потом выходить на курительную террасу, прицеливаться сигаретой в нелепо шагающие далеко внизу ножницы ног. Далее он проследовал мысленно к тому фундаментальному качеству, которое обосновал как неспособность к действию: кухня – гробница для тела. Тогда как он почуял, что пора уезжать? Очень легко. Под кофеваркой завелись муравьи (на вопрос «Как жизнь?» он отвечал: «Муравьи»), только постер с кувшинами и горшочками Сурбарана, примазанный пластилином к стенке, сохранял надёжность. Дело заключалось даже не в обиде, которая росла по крупицам с каждым месяцем, а в безосновательном влечении к Изменению как бесконечному повествованию – своего рода рассказу без финала: чем полноводнее, тем дальше от завершённости. Как песочные часы, которые не перевернутся до тех пор, пока в ту же горку вслед за песчинками не свалится владелец часов, его квартира, городские кварталы, земные недра и астрономические тела всех вероятных миров.
Андрей засел за испанский. Он спросил себя, в каком отношении находится лингвистическое, чисто технологическое умение – с идеями в уме. Перебирая карточки с новыми словами, для которых сам придумывал и набрасывал примитивные мнемонические эскизы, он любовался хоботом слона, ушами кролика, почтальонским рожком. На одной стороне привычное слово: «начинка», «плотник», «бессонница», – на обратной – символическое изображение. Кисти рук маленькие, глаза не то серые, не то кофейные (сам вглядываться не станет), изредка подпрыгивает, касаясь кончиками пальцев потолка, чтобы проснуться, или смотрит в окно: чёрная куртка торопится в «Ароматный мир».
Он взрослел на верхнем этаже с видом на автобусную остановку, здесь ходил в школу, в одном дворе из него вытряхнули мелочь старшеклассники, в другом он поймал товарища, поломавшего ногу, и доволок в медпункт, в третьем – шлёпнулся об лёд черепом – и лежал потом дома с сотрясением мозга: ничего не читал, не рисовал, не разговаривал, только думал, глядя скорее вовнутрь, чем вовне, – и догадывался, вспоминая об этом, что удар головой и постельное существование без впечатлений послужили своего рода инициацией. Под фотографией президента звёздно-полосатой страны восседал консульский служащий, жующий царёк, Андрей отвечал ему слишком тихо, царёк попросил отвечать громче, тогда Андрей поднялся на цыпочки и прижался к стеклу.
Аутодафе подходило к концу. Кошки под окном задвигались бодрыми перебежками, брезгуя дождём, а чёрные куртки в ожидании автобуса слегка пританцовывали. Муравьи плавали в стакане, сновали в хлебе, присасывались к тряпке. Андрей перебирал колоду слов, шептал под нос, подражая испанскому радио, пытался назвать окружающие предметы. Перед Андреем стояла высокая жестяная коробка, наполненная чёрным рисом. В стене была дырка – непреднамеренная, откуда медленно сыпался порошок, из которого сооружена стена, и скапливался на полу маленькой белой кучкой. И всё это по частицам должно составлять то, что обычно называют
Сила инерции – это всегда казалось Андрею загадочным – выкидывает последние страницы романов из памяти, будто можно
Андрей не перечитывал своих прежних текстов, но сейчас вдруг оказался головой под яблоком, в которое столько раз, как ему казалось, целил. Бывает время, когда очертания слоятся, и предметы, как бы изменившие своим формам, удобно использовать для определения глубины перспективы. Мокрое стекло и минута, пока вода неравномерно испаряется, расписываясь зигзагом или петлёй-пятном, – и моментально снимает подпись. Крошечные твари, обсыпанные пыльцой комочки ворочаются в коконах, снуют по булавочным сферам, отдёргивают хоботки, гибнут с ювелирным хрустом и плавают, уже дохлые, на поверхности. Сила тяжести напоминает о внутренних органах – когда лифт падает на первый этаж. В торговом киоске хозяйничает тишина, будто ночью. «Сметана, газировка, молоко – утекайте, пока никто не следит!»
Там, где «дома на ножках» и Смоленка впадает в Маркизову лужу, были горы мокрых листьев. Чёрные куртки ворочали граблями на длинных древках комья листвы, переворачивали их, как блины; от земли из-под листьев выглядывал ранимый дымок. Рыжие полушубки слетались в остановочные киоски, запихивались в подъезжающие автобусы – которым петлять по острову, через реку, по пути до вокзала и больших магазинов. Манекены в красных халатах, распахнутых до нижнего белья, вели под венец манекенов в антрацитовых трусах с ананасами. Маленькие хрупкие мужчины блуждали вдоль магазинных вешалок, заглядывая под подолы плащей. В вестибюле торгового центра велась игра «в тараканов»: одни дети ползли по полу, другие старались задавить.
Потом он покрутился с полчаса на Галере, из любопытства, этнографического интереса к коллективной ностальгии по бандитскому этикету девяностых; поглядел на втором ярусе дизайнерский сервиз (плоские тарелки, супница в виде мурены), слегка поник, представив, как суп наливается из мурены в совершенно плоскую тарелку, проскочил с Думской на Ломоносовскую не без содрогания, затем к речке. Следующее учреждение напоминало гнездовище советской инженерной мысли, с узкими, впрочем, старопетербургскими лестницами – гранитными, со щербинами для пыли. В магазин подержанных шмоток заглядывать не стал, шагнул в какой-то низкий дверной проем справа и, сам не заметив, проскочил через вертушку, где то ли дежурный спал, то ли вместо него посадили ростовую куклу. По высокому коридору, мощённому каменными плитами эпохи дворцовых переворотов, можно было проскакать на лошади или проехать в экипаже, по правую руку тянулись высокие железные ворота, как на «Ленфильме», а слева окна, замызганные со времён последнего авианалёта. Андрей прилепился к окну: что там такое значительное оберегают во дворике, под брезентами и драпировками? слонов персидского шаха? За углом девяносто градусов начинался точно такой же лошадиный коридор, в дальнем конце его мелькнуло живое существо, скрипнула дверца, забормотала струя… Но сзади Андрея уже настигала форменная одежда, голося и размахивая световым пучком: «Ты кто такой? Отсюда вообще?» Андрей, не издав ни звука, ретировался, а форменная одежда, продолжая материться вдогонку, вызывала на дуэль нарушителя спокойствия – несомненно, кого угодно, только уже не его, спускавшегося к реке по узкой лестнице.
Он решил продолжать рекогносцировку неподалёку, на Литейном, где во времена его детства группа изысканных скоморохов и самодеятельных даосов водрузила памятник в честь кровососущего насекомого, изящно смастерив оного из проволоки. Следов монумента не уцелело, но память о нём была жива в разношёрстном контингенте, населявшем ближайшую подворотню с секс-шопом и подвал с низкой витриной, по которой кружил на деревянных крыльях сувенирный дракон на механическом моторчике. Андрею казалось, что обитатели этих катакомб всё ещё дописывали затеянный при первом и последнем либеральном градоначальнике коллективный роман, на страницах которого – как, собственно, и в действительности – танцевали вприсядку с кухонной утварью на поясе, собирали досье на ароматы кошачьих закоулков, потчевали друг друга железнодорожным чаем с вареньем из увядших контрацептивов, а какие-то совсем уж нелепые существа, вроде блеммиев или берберов, обёрнутых в собственные уши, как в плащ-палатки, ходили в гости к самим себе, воровали мельхиоровые ложки, вечером отправлялись топиться в коллоидных лужах с уточками, а утром как ни в чём не бывало опохмелялись забродившим кипятком из батареи центрального отопления. В этом угасшем киническом улье до сих пор говорили с белёсым пришепётыванием, с каким-то причудливым акцентом, который Андрей с трудом мог постичь, будто каждое слово проходило сквозь кювету с проявителем вспять.
Далее в нарядном полумраке сверкнула таблица Сивцева, и кто-то невидимый произнёс: «Не вижу». На первом этаже Андрей заплатил, его отправили коридорами на отделение, там принимали двое дежурных за кафедрой под монитором, где крутилось бесконечное видео с пламенем очага, навевающее тупую уютность. Он дал дежурным свою фамилию, ему указали в глубь другого коридора, где маячила дверь «Бельесброс» (Андрей, естественно, прочитал «Бельтенеброс»). Рядом в очереди он нашёл такого же, как он, в чёрном капюшоне, с совершенно белым носом и ангельским безразличием к невероятной больничной вони, тот сидел, расставив широко ноги, и гляделся в смартфон, щекоча его по экрану большим пальцем со сверкающим, будто стеклянным, ногтем. На кровати в дальнем углу коридора беззвучно упрямился измазанный чем-то бурым (это была засохшая кровь) человечек, защищаясь всем голым телом от невидимого противника; разгоняя воздух, к человечку шаркнула медсестра, набросила на него что-то вроде огромной половой тряпки и приказала «отмокай». Пока человечек сражался, отмокая под тёплой тряпкой, настала очередь Андрея, он вошёл в кабинет, а из окна, как во всех учреждениях, было видно чёрные ветки. Осень кончилась.
Он уходил оттуда с наслаждением – из учреждений, из подвальчиков с вернисажами, из торговых галерей, сверкающих захватанным никелем, из рыцарских залов метро, наконец, из собственной квартиры, – и с этим наслаждением не могла сравниться ни одна вероятная цель путешествия, ни один пункт прибытия. Его понесло на юго-запад, в прогорклый, никем не надзираемый Картинный зал Витебского вокзала с зевающим роялем и бронзовыми люстрами, где странно было очутиться совсем одному и вышагивать, как ворона по дебаркадеру. Он почувствовал, что всё действительно происходит где-то бесконечно далеко, что окружающие предметы воплощены лишь посредством огромной дистанции (опилок моркови из вокзального плова свалился в Южно-Китайское море) и только благодаря ей наделяются значением, кисловатым привкусом смысла. Не всё ли равно, каким способом двигаться на юго-запад – по грязному шоссе или сквозь воздушную болтанку, но он предпочёл осклизлые рельсы, вдоль которых разматывается до основания город, будто голландский орнамент, намотанный на берёзу. Заказной текст был окончен, за исключением пары абзацев, и готов к отправке счастливому заказчику; разумеется, Андрей не сомневался, что текст будет отклонён, но с тем большим удовлетворением, смакуя вагонный воздух, наполненный бельевыми ворсинками, он нажмёт на клавишу «Отправить».
Теперь рассмотрим совершенно чистую протяжённость, абсолютную чистоту не то что без единой мухи – без щетинки на мушиной лапке, – но изобразим это не в качестве мыслительного эксперимента, нет, а как интерьерное место, и просто взглянем туда, потерпим такое присутствие. Захочется ли чего-нибудь добавить к этой оглушительной белизне, скажем, лакированную конторку, кустик марихуаны, пушистую обезьяну? Или не трогать эту пустоту, оставив какой представилась в безупречную первую минуту, драгоценную своей новизной, как подарок?.. А всё же любопытно, почему идея чистоты так притягивает, почему чистота непременно связана с отсутствием чего бы то ни было и совершенно чистым способно казаться лишь то, где ничего и никого нет, в том числе – нас.