Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История прозы в описаниях Земли - Станислав Снытко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

География. Два пути

Но если всё-таки выбраться из комнаты и в северном направлении закреплять каждую последующую дистанцию новым сюжетным поворотом в прозе, то взамен оригинального эпоса характеров можно получить удовлетворительную иллюстрацию того, почему и как география становится беспомощной или неуместной. Впрочем, в числе попыток даже самая тупиковая является своего рода «розой ветров», о чём можно рассказать наиболее приземлённым и бытовым путём. «Между собакой и волком» Соколова насторожила Богданова неопределённостью того, где и когда происходит дело, поскольку «двойное дно» просматривается уже и в самом затрапезном порядке обыденного хода вещей, лишённого видимых хронологических перестановок. Изменение творится в области революционной фантазии, сводящейся к интуиции переместить цветочную вазу на противоположный край стола, что в действительности часто находит форму решительного отказа от воплощения задуманного. Ни одной знакомой вещи – книги, блокнота или часов, как будто комната не подразумевает человеческого нахождения: на белом фоне, за исключением расплавившихся жестов, всякий импульс глохнет в дезорганизованном напряжении самосознания. Забытая неясность и новизна не отпускают к чему-нибудь известному, повседневное «назад» никогда не умело объединять дискомфорт с отсутствием деятельной тревоги, а заторможенность – с отчётливостью окружающего рисунка во всех направлениях. К тому же всегда имеется «роза ветров», minimum minimorum двух полуслучайных шансов – и вроде ничего фундаментального, а со временем эти всего две вероятности беспрепятственно плодятся, открывая три, восемь, пятнадцать траекторий, что, естественно, никого не спасает, не будет спасать. Если так, то первая возможность – в лапидарном отрезке становления, ложной бесформенности, твёрдо-мягком репертуаре из смеси грифеля с ластиком, без драмы. Хорошо бы к привычке конвертировать расстояние в цель добавить железную уверенность субъекта, как бы не улавливающего своей отдельности, не вполне расторопного при оценке преимуществ демаркационных линий между «я» и «не-я»; а вместо канители суицидальных back and forth всегда под рукой план Б, распахивающий глубину реальной самодепортации башкой в землю: как в романах позапрошлого столетия, действие развивается с артиллерийским прицелом и задержкой в развитии, помноженной на дальность выстрела. Выбор всегда предрешён: мгновение выбора – просто смотровая площадка, а если начать с первичного её обживания и вытоптать снег вокруг столба с указателями дистанций, то даже в самых агрессивных дебрях получится скомбинировать рассказ, строго отвечающий местной географии.

Чувство календаря

Вообще-то книга По называлась The Narrative of Arthur Gordon Pym of Nantucket, а «Повесть о приключениях…» – это переводческое ноу-хау. К Богданову частности путешествия Пима возвращают в четырнадцатой главе, когда рассказ уроженца Нантакета перерастает в энциклопедическое описание островов в южных морях, расщепляясь на осязаемые частицы координат и почв, прогорклой воды и пингвиньих колоний, антарктических портуланов, гидрографической поэзии, колониальной бюрократии и снежных шапок… И это затем, чтобы без мистических пассов перейти к фантастике как таковой, как если бы не существовало ничего более загадочного и отупляюще странного, запредельного в своей бесчеловечности, чем плоско-голая эмпирика, первобытные разводы на земле, животный факт. Таким образом, авантюрно-психологический сюжет дробится на скопления небольших географических обстоятельств и рассеивается ледяной пыльцой по воде, а стоический рассказ главного героя, его narrative, проходит эту метаморфозу невредимым. Ну и какое же сегодня число? – Пим сомневался в своём чувстве календаря. Чтобы не подниматься из укрытия в трюме, он беззвучно прислушивался, как будто осваивал линию жизни на ладони, воздух весь давно вышел – а сам он всё никак не мог выбраться, разве что трое суток худо-бедно спать (глава IV, курсив автора). Таким и представляется обыденное время: клубок билетов в один конец, который прилепился своим хвостом к штанине, лонгборду, бамперу и шелестит на бесконечном гортанном выдохе, напоминающем борозду канатного трамвая. Некоторые принимаются анализировать небольшие события наподобие тех, которые волей-неволей скапливаются в мозгах аса навигации по звёздам, запертого ради собственного же блага в просторном деревянном ящике. Небольшие события рельсовых путей Индии Купчинской в ранней атмосфере, дальним видимым концом идущих в уже другом ареале города, в коричневом ламповом тростнике и огородных заставах новоприбывших горожан. Небольшие события подогреваются аллергическим настольно-кухонным теплом, от которого тетрадь общая подхватила бурые пятна разбавки и кипятка, царапины от ржавых скрепок и автографы заваркой. Мало кому польстит накопившаяся на серверах информация – неосторожный импульс, сообщение, запах, всё украдено, только общая тетрадь гетерогенного и смутного наполнения остаётся лежать в помещении на столе. Чифир можно пить с планом или просто потягивать в старой кухне перед окном, пока не высунется из рыхлых астигматических далей автобус или электричка; телом Пима распоряжается не дьявол противоречия, а что-нибудь ненавязчиво очевидное: в главе девятой возбуждённый мозг повествователя, как он утверждает, ловит себя на «идее движения» – галлюциногенной кодировке движущейся материи кораблей, экипажей, птиц, всадников, мельниц, хороводов и воздушных шаров, – пока его онемевшее тело прикреплено тугой верёвкой к раздолбанному брашпилю. Bye-bye, Grampus. Как бы то ни было, читательский, критический и, в конце концов, авторский неуспех романа о Пиме был предрешён и неотвратим. Казавшееся классическим, эталонным равновесие между фабульными задачами и поэтологической аксиоматикой дробится и рушится в открытый океан знаков – подобно тому, как рассказы о событиях путешествий исчезли со старых географических карт, этих средневековых плоских романов, под натиском эмпирического универсализма ренессансной геодезии. Как говорил автор «Уолдена», встань лицом к факту, и ты почувствуешь, как он проходит через сердце и рассекает костный мозг.

Климат будущего

Стоит вернуться в американский мир, в тот мир, который не блуждает теперь поодаль, где невозможно заблудиться и улицы не в цветущих прожилках, а в спальниках и коробках для задниц и тел. Климат будущего висит у самой земли тем запахом, который не перепутать. В стороне сверкающие на плоском солнце медицинские шалаши, рядами льётся очередь из ждущих неизвестно чего, ждущих радиоактивного снега, китайских коробочек с рисом, засохшей капусты, щуплых наркотических собак и тех, кто никогда не ждёт (наоборот, это их ждут), – живые существа, которых не найдёшь вдалеке от сердцевины эпоса. Символика на этих лицах идентична колыханию под Бартока с подрезанными венами. Имеется старая парковка с занавешенным трейлером, из коего никто не покажется на челночный свет, потому что изнутри ничто не отличается от своего внешнего облика, как бы начертанного поверх библейской взвеси на откидной дверце автомобильного жилья. Этот пыльный облик был слишком близок выздоравливающему, чтобы он мог классифицировать его флору как сторонний наблюдатель, но всё же улица Роз отличается от улицы Сикоморов не меньше (верно сказать, «точно так же»), чем плавкий алюминий внутри тесного корпуса, говорящего с пассажирами по-испански или по-китайски, – от пустой и нехарактеризуемо белой комнаты, где стены, потолок и пол можно распознать только по тому, где и как приходится расположить это не такое уж и своё тело. Если взглянуть на глобус, Северная Америка куцым ручейком стремится в Южную, как подстреленный полиэтиленовый желудок, чьё основание гнётся неосмотрительно обратно, на северо-запад, как бы вверх по течению… По мере приближения из турбулентной высоты к не менее турбулентной ветреной земле, к местному миру изнурительно прямого солнечного освещения, эти пустыри и жилые районы неслись далеко от глаз, в то же время становясь всё крупнее, как будто, оставаясь в зоне индивидуальной интенции, ничто не увеличивается, а только улетает из виду, собственно, именно в этот момент под желудком копошится ускользнувшее из всех книг, сбежавшее от экстазов и теорий, ироничное переживание начала, оптический узел, мир в разрезе, которого, естественно, больше нет. Внизу, у обочины, бывший хорёк заслоняет тельцем дорогу очередной воде, на краю в ожидании нового владельца покосился стеллаж, на его мокрых полках – бокалы с дождевой водой, можно отпить, подобрать с земли тонированную щепку, один дайм, приобщиться к мелкодисперсному приливу. Так, как будто любое существенное дело имеет место только вдалеке от центра, куда и всматриваться нет надежды, и Богданов, и всё тот же Пим с его колористической патетикой восприняли этот статус мира и, замкнув последний длинным абзацем, отправились буквоедами-землемерами куда-то в сторону, обочиной, по отметинам ближних расстояний и срезанных троп, как будто они умели прочесть общую ситуацию по круговращению тумана и крою ветра – нужен ли противительный союз, делать ли обходной манёвр или достаточно подремать в эпицентре. Осколочной заброшенности здесь не меньше, чем на поверхности небесных тел, из вкладыша защитной одежды радиосвязь талдычит «осмотрись», «повремени», как будто хочет увести в звуковой рельеф с клёкотом травы, ворчаньем лампового газа в тропосфере и липкой болтовнёй в черепной коробке. Но есть всё-таки одно предупреждение, которое оба усвоили на сто баллов: не надо взращивать сакрального ореола вокруг всех этих возвышенных интуиций, которые в конечном итоге ничего не определяют – ни в письме, ни в патогенезе. Может быть, это так. Впрочем, в черновой текст (чтобы выкинуть не жалко) добавлена следующая пометка: это как на карте, где нужного пункта вечно не найти, однако косвенные детали между прочим указывают…

Modus vivendi

В сочинении Богданова нет «героя» в обычном смысле, что, конечно, не ведёт автоматически к снятию фиктивных квазиавторских масок – все знали друг друга или друг о друге в Ленинграде в то время, когда персональные мифологии либо строились, либо намеренно уничтожались в пику строившим, а пуризм Богданова в этом смысле настолько очевиден, что его собственные слова о мучениях, внушаемых ему присутствием среди большого скопления людей, не выделяются на фоне самых базовых констатаций (погасишь свет – и станет темно). Виды и последствия несоразмерностей, расхождения в формах и результатах событий, то есть в том, что, по сути, называется масштабом, когда целокупность ежедневного предмета или жеста вызывает остолбенение и отпечатывается в клеточной структуре подневного рассказа, – виды и последствия подобных несоразмерностей он выбирал из магистрального течения времени как своего рода ихтиолог, цетолог, наладчик жизненного потока, а не математик или приверженец нумерологических доктрин. Странно, но редко кому удавалось воссоздать не на словах, а в формациях дискурса молчаливый паритет между «материалом» и «методом», или (чуть конкретнее) – между атомарным плетением фактов (из которых, одних и тех же, можно создавать необозримые барочные постройки, а можно – фабулу с трупом и расследованием) и синтаксисом, между своим маргинальным проектом и наличным статусом в социуме. Между воздушной эзотерикой мелкого мира, ведущего свою родословную чуть не с древнегреческих и арабских описаний земли, и ригидностью банальных, плоских фактов обыденности. В одном месте он пишет как раз о том, что его наблюдения и всё им наблюдаемое составляет плетение одной ткани, ключевое слово – «ткань», вместо орнамента или стихопоэтических структур – элементарная пропускающая свет и звуки фактура, хлопковый лист, таблица ниток. Когда возвращались после перерыва в знакомое место, испытывали воодушевление возвращения, эти воодушевления обязательно повторялись, но каждый раз они становились всё короче, и так они повторяли свои возвращения без конца – вместо того, чтобы искать далёкую и новую атмосферу городского типа или прибрежно-плоское отступление от городского образца к обросшему моллюсками столбу, длинноклювым птицам на песке, спасательным шлюпкам с водными лыжниками в шортах, но затем оказывается вот что. Вместо побега от рутины повторений к собственно «новому» стоило бы сомневаться в рутинности «старого» и даже не в степени осознанности того, как проходят известные термины обыденного, а в самой их известности и в том, что, уставившись на одну и ту же знакомую старую вещь, увидишь именно её. Письмо о чифире и землетрясениях явно не было экспериментом по удержанию внимания, которое для отдельных, при некоторой выдержке, ничего не стоит, за вычетом побочных эффектов, ведь чем выше уровень концентрации на предмете, тем мельче он рассеивается в поле восприятия. Текст Богданова сделан за рамками модернизма, с которым он ни в коем случае не полемизирует, просто отстраняет презумпцию и ожидание, что предмет текста неважен, пиши о чём угодно – играет роль только исполнение, но какая может быть восточная философия и советская психиатрия, какая подпольная литература (он её почти не читал), когда никогда не знаешь о месте и времени следующего подземного толчка в воде или на суше, а следовательно, пишешь всегда о том, что может оставаться только непойманным, как Белый Кит, но всё-таки по какой-то закономерности должно произойти.

Их язык

На берегу транспортного универсума дорожной развязки он расположился посреди вещей как первый среди равных, в экстерьере (антипод «интерьера») своей прибрежной резиденции он колеблет стенку чёрной палатки или пьёт молоко, льющееся, как правило, по кистям рук на подножный бетон. Эта улица – своего рода высокогорная провинция, потусторонняя земля автомобильной империи, её отдалённая травяная жила с черепашьими разломами на поверхности и угнетённой флорой на пологом инопланетном склоне, недостаёт разве что бинокля для астрономического заката – впрочем, впереди сливается с травой какая-то пепельная шуба в головном уборе из одноразового пищевого оборудования, она – или, как здесь иногда говорят, they – пользуется биноклем и даже не вглядывается, поднося его к лицу, – а вгрызается в дистанцированный вид, заглатывая по куску, как от бутерброда. Отсюда виден отдалённый участок побережья, можно сказать, употребив неловкое олицетворение, выгибающийся в удивлённом столбняке и наособицу от модернистской индустриальной архитектуры, погрузочных кранов на кубических опорах-ногах, сияющих языческим блеском солнечных пластин, за ними начинается тупиковая древесная рекреация под названием Чёрные Пески, и, собственно, из-за этого топонима – из слова «пески» – отросток берега выгибается на восток и мерещится в любое время дня, как будто сомневаясь в собственных очертаниях, но тем не менее справедливо отказываясь считать это всё фата-морганой. Здесь начинается каменистое влажное «второе я» густонаселённых кварталов, их тихоокеанский пещерный двойник – островное ничто, скрипящее дроблёным камнем, хрупким костным фрегатом на красном целиковом ребре, отвесно вниз идут берега, внизу всё теряется в плантациях тумана. Обоснуйся выздоравливающий навсегда в окружении солёной влаги, довольствуясь одними колокольными сигналами с буйков и вознёй дождевой пыли, что осталось бы от рефлекса амбивалентных реакций, то есть того неконструктивного внимания, которое даже в чужом отчётливо выстроенном рассказе (это уже о прозе) находит слабо мотивированные идиосинкразии и симптомы, заметные по краям деталей, – а то и целые области повествования, мимикрирующие под отступления, описания и аллегории, то есть живущие «в теле» произведения как бы на автономных источниках питания? Раньше случалось, что аффект ведёт предложение, растягивая его в абзац, абзац – в страницу, и эта страница продолжается до тех пор, пока не превратится в книгу, начало которой произвольно, а финал – условная отметка, наподобие частоты диапазона, по которой вещает одна и та же радиостанция, гиббериш-эфэм, а пишущий тем самым пытается увидеть себя по диагонали, наблюдая как бы с подветренной стороны за податливой и гибкой протяжённостью аффекта, сталкивая его с другим, скрещивая их векторы с помощью отчуждённого культурологического недоумения, а потом отбрасывая – и пуская всё заново. В какой-то момент он начал записывать (не дневник: лучше просто «запись») сомнительные с точки зрения аффектированного подхода примитивные дела, всполохи бетоноцементного делания во дворе, перебор песка крошка за крошкой из кучи для нейтрализации льда или чисто историйные отклонения от общей мелодии, например, закончился срок годности документов, а это и означает без аффектации наблюдать по диагонали за своим распадом в пределах ограниченного бюрократическим интернационалом стойла – да только не распадом, а возведением в сумму, во фракции узловатого смога, пустые жестянки и чужой язык.

Пойоменон

На животе и вперёд носом (положение аллигатора), на сухой и внешне твёрдой земле – всё, что у горизонта, расположить вертикально поворотом головы и продлить, запрятав по ту сторону водораздела. Совершенно всё вокруг можно ясно передать: расстояния между видимыми объектами, глубину перспективы, высоту и формы облачных масс, рыхлость разбавленной углекислым газом почвы: лепи из неё наблюдательную вышку, подземный город Чатал-Гуюк, керамический аэродром, снегоуборочные колесницы на собачьей тяге и так далее – всё это миражи из слабой головной боли и циклопического воздуха, пока срастаешься животом с сухой коркой земли. Добраться в Пойоменон. Пугает резкое смещение летательного аппарата, как по шару вбок, вестибулярный подшипник идёт по течению вверх, под самый белок глаза – всей дороги только и осталось что несколько минут до неприятного шлепка об цемент, на шершавую тормозную подстилку. На позеленевшем теле прощупывается кромка небольшого отверстия, телу здесь не повезло, шариковой синей стрелкой, перескакивающей через края листов, был нарисован безопасный проход – как оказаться по ту сторону слабо охраняемой границы, список прилагается: десяток неподъёмных провонявших соляркой приспособлений, о таком невезении будет написано без эллипсисов. Протокольным языком, статьи можно продавать. Дальнейшее определят организмы, подкармливающиеся павшими телами, и с этой аллегорией письменного труда ещё не поздно браться за черновик. Две перекладины – толстое вертикальное бревно и сверху жердь, единственный устоявший крест электрической опоры, промасленный, пропечённый солнцем и в продольных разломах. Без обратного адреса. Туда, где вокруг солнца есть гало. Поверхность земли ребрится, как будто отлив, но здесь даже ветра нет, а «пустыней» это называется разве что на страницах выгоревшего ежедневника, который так и остался валяться посреди той своей «пустыни». Значима только возможность потеряться, которая не является утратой ориентиров, ни даже тем, что называется самолётным подзатыльником (когда шасси уже задевает черепные навесы, хотя в иллюминаторах только горы, горы). Тут нечем подбадривать страх, ни чёрного паукообразного, ни растения с ядовитыми полостями на остриях или волнообразного следа змеи, – и что считать опасностью в начале следующего перехода (осадки в форме града, зеркальные пластины на скальном срезе)? Эта линия впереди, её угловатая изрезанность и отрыв куда-то за край, где широкое дерево под иным углом зрения выступает куском горы, как ножом срезанным. Всё это дальше, дальше, за перегретой полоской земли перед головой, где любая опасность – обман зрения, как град или умозрительный нож вместо молнии, отщепившей кусок скального массива. Отправиться туда – значит нарушить доступную осязанию изогнутую шершавую кору, медленно укомплектованную из сгустков травы и перебежек на полусогнутых по серым трещинам в земле, из остова сожжённого, потерпевшего фиаско кузова и дощатых болванок для заградительной проволоки, из всего ландшафта, нисколько не устремлённого в даль. Оставшиеся позади закоулки мест, где нужно смотреть под ноги; уцелевшая в самой себе «информация», которую необходимо только «передавать», избегая повторений и ничего не сохраняя на будущее – от некролога до анекдота, смотря как «передать». Какая-нибудь отметина на автомобильном стекле – сначала птица, потом самолёт, потом скол от подколёсного камня: пока из неё дует, можно высушить глаз.

Погребённый дом

После того как проснулся, человек принимается соображать, почему вокруг него монотонные белые стены, густая чёрная ткань на окнах перекрывает свет и комната состоит из легко угадываемых худосочных форм элементарной обстановки. Так он начинает обращать вопросы – не к собственным ощущениям, тревоге или расслабленности, а к матовому белому покрытию стен, к прослойке хрупкого материала, за которым всё неизвестнее и прозрачнее выступает окружающий его мир. Само «мир» значит не понятие или совокупность материи, а односложную корректную лексему, быструю и доходчивую, непосредственно приложимую к геометрическим фигурам стен, загрязнившихся в полутемноте, к светлеющей по потолку полосе вопроса: не столько «кто», сколько «где» начал свой мысленный поиск ответа на данный вопрос, и данный себе не по причине непонятной ситуации, а уже до неё, всегда. Существовавший постоянно вопрос, который воплощается перформативно, никакого дискомфорта не создавая, так что тревога остаётся линейной – всё как всегда, если бы не полная неопределённость. С бумажной сумкой и в чёрном головном уборе, плоском от выгорания на солнце, и говоря по-китайски, или даже не говоря – а просто переходя дорогу в том месте, куда не заглядывает почтовый белый мотомобиль, где можно только предаваться стоянию на ветру и наблюдать, как внутри горизонта, как по пневматической трубке, ползёт серебряная солнечная бляшка или бумеранг самолёта. Точно так же население Сан-Франциско ожидает крупнейшего за последние сто пятьдесят лет землетрясения, повесив перед глазами смоченную в воде хлопковую ткань и глядя вперёд через неё, в табличные уколы круглой, как им кажется, формы, пропускающие изображение в самых общих чертах. Массивная инструкция, иллюстрированная в тёплом учебном, домашнем стиле, – это более ста страниц кропотливых списков и гипотетически прикинутый специалистами по чрезвычайным ситуациям, медиками и сейсмологами сценарий будущей катастрофы: если живёшь неподалёку от сращения двух тектонических пластов, твой деревянный дом разрушен приблизительно на 70 процентов, кирпичный (бетонный, каменный и т. п.) – на 90. Если читать внимательно, можно заметить, что подготовиться к этому сейсмическому происшествию обойдётся не сильно дешевле, чем решать его последствия постфактум, в том случае, конечно, если получится в момент X прикрыть череп хотя бы руками. Выздоравливающий прогуливался по великолепному буржуазному району, усаженному тропическими растениями, это был голливудский рай на холме, где даже ангелам позволено немногое, недоставало лишь антикварных «Кадиллаков» с серебряными колпаками на колёсах, и вдруг посреди этого парадиза наткнулся на груду обломков: в ожидании землетрясения местные укрепляли или просто сносили дома, не отвечавшие требованиям сейсмической устойчивости. Выздоравливающий прочёл объявление о специальных работах возле недоеденного экскаватором серо-коричневого строения (если набрать в гугле, вместо здания на фотографии будет показан курган из серого материала, как после авиаудара) и застыл перед горой строительного мусора – обломками жилой постройки, погребённым домом, вспоминая один сработанный без ностальгии пассаж в «Заметках» Богданова о новых районах Васильевского острова, о наслаждении отметить перемену в городе с дистанции личной привязанности к изменившемуся району, с диахроническим отчуждением не от места перемены, а от себя же – который отмечал перемену, раздумывая о новых постройках.

2019–2021

Рассказ без конца

…гробы с телами (останками) и урны с прахом (пеплом) умерших, ввозимые любым способом…

Памятка для пассажиров поездов российско-финляндского международного сообщения. Выборг, 2018

…он услышал над окном разговор, но не сразу разобрал, кем были говорившие, подобрался ближе к окну, прижавшись к стене. Оба говорили неспешно, стоя, по-видимому, на самой крыше, один голос пьян и замедлен из-за духоты, второй же звучал с акцентом, придававшим ему чопорность, декоративную натугу.

Город, в котором Андрей тянул свою лямку, определялся двумя взаимоисключающими обстоятельствами: весь он представлял собой скопище пузырей, устремлявшихся по направлению к Луне и рвущихся на тканой полуночной поверхности, тогда как большинство жителей города – за исключением таких, как Андрей, – ставило ни во что любые трансмутации и гипертрофии этой поверхности, попросту ненавидело её, – итак, ненависть к поверхности определяла его земляков. О, это был отнюдь не пастиш, не имитация чего-нибудь обетованного! Ежедневно во втором часу по городу раскатывались заблудшие, отбившиеся от индустриального табора Арсения Авраамова сирены тренировочной воздушной тревоги, к слову сказать, не производившие на Андрея никакого впечатления: втёртое до костей предсмертное наслаждение опрокинутым горизонтом. …А голоса над окном бормотали, заслоняя тревогу.

Ему предложили написать что-нибудь для журнала. Андрей отрепетировал несколько отказов, потом всё-таки узнал про дедлайн. Как-то раз под землёй (в метро) мимо него пролетел осколок чьей-то фразы: «…под мозгом чешется». Интерпретируя ослышку как «под носом», он всё же начал собирать догадки: что может располагаться над речевым аппаратом, прямо в «сердце» головы, где вечно зудит. Ломтик гесиодовской хасмы? Откуда-то из джунглей этой хасмы к нему пришла мысль согласиться на предложение и описать в заказной статье исчезновение, свой медленный уход. Чуть погодя Андрею достался второй фрагмент, как померещилось, того же подземного диалога: «…брызги разлетелись симметрично».

Собственно говоря, вечной его заботой была точка исхода – точка, продольно размазанная так, чтобы выглядеть горизонтом. Об этом он и писал. Механика побега копошилась внутри него постоянно, лишь изредка совпадая с внешней необходимостью. Того, что не умеет повторяться, не может существовать. Поэтому он не мыслил точку в качестве смерти – но в роли горизонта, размещённого под найденным углом. Всё сводилось к этой повторяющейся точке; поэтому он не удивился ничему, узнав, что срок сдачи текста в журнал безошибочно соответствует дате, давно уже выбранной им для отъезда. Точка превратилась в двоеточие, и он повторил то ли вслух, то ли про себя: «Ну да, уезжай».

Достоянием критиков обычно становятся лишь внешние признаки; даже самые прозорливые убеждали Андрея: «Ты вечно всё усложняешь. Расслаиваешь любой элементарный вопрос на противоборствующие стихии и барахтаешься в их негативной диалектике». Именно поэтому на вернисаже он миновал знакомых – возился с буклетами, как с младенцами, подолгу выбирал канапе и щурился на подписи к арт-объектам, хотя мог прочесть их с улицы. Объекты ему нравились. Они напоминали волшебные коробки Джозефа Корнелла, только сделанные не скрупулёзным отщепенцем (каким был Корнелл), а городским недотёпой, замученным прекарностью и сатириазом. Раскуроченные и, пожалуй, уродливые издалека, но грациозные вблизи. В буклете к выставке, напечатанном на хрупкой желтоватой бумаге, Андрей прочёл:

ВЫСТАВКА. По высоким ступеням вы спускаетесь в прохладное помещение грота, или, попросту говоря, подвала. Столы и стулья расставлены, и всё приготовлено к церемонии: сейчас откроется Выставка. …Как вдруг раздаётся скрежет и треск, стекло вылетает из низко посаженного окна, и вода стремительно заполняет грот (подвал), смешиваясь с разлитым по бокалам шампанским. Вы бросаетесь к лестнице, чтобы спастись от наступающей воды, но безрезультатно: художник заблаговременно перекрыл выход. Потоки воды, хлещущей из окна, взрывают инсталляцию, подхватывают свежеотпечатанные каталоги и репродукции, несут вам навстречу приятелей, членов семьи, кураторов и, плотно сдавив на один миг всех вместе, как обод бочку, разбрасывают в разных направлениях и топят, погребая в углах галереи под обломками искусства, в толще воды, всех вас.

* * *

Разминаясь в густой толпе, тела прохожих поворачивались боком, как бы смахивая встречного тыльной стороной плеча. Интеллигентный молодой полицейский аккуратно, как творожную пасху, вёл за руку мужчину изрядной комплекции: «Я сопровождаю вас в отдел полиции». Андрей высмотрел эту пару у Гостиного двора.

Голуби переворачивают сухие листья. Андрей гулял по квартире, собирая упавших предателей – ремешки, бейсболки, журналы, коробки от сигарет, книги с дарственными подписями, любимые бритвочки, бутылки от совиньона, реликвии, трофеи, – он задумал провести смотр и, вторым актом, аутодафе, со всеми ними придётся разойтись, бросить эти мешки с песком из корзины своего воздушного шара, впрочем, прицепятся некоторые книги, от них не отвязаться – это как отрезать собственную пятерню или как с друзьями (а друзей он любил терпеливо и болезненно, как бездомные выбирают троеперстием чинарик; честные воры в белом, с блатной поступью, которую он подмечал у многих носителей кандидатских степеней, – таковы были ангелы). Затупившийся карандаш высовывал голову, подглядывая, как таракан, из-под кипы газет. Протекая в окно, гудроновый жар сочился через москитную сетку, облизывал икроножную мышцу против роста волос и по бедру – казалось Андрею – забирался выше, выше вместе с запахом нового асфальта и влаги, стекающей с вальцов асфальтового катка. За стволами, отделяющими проспект от дома, шевелилась дорожная бригада в оранжевых комбинезонах, едва живая, почти не издающая шума, выжатого в пение одного комбинезона: он присел на бетонную отмостку и прихлёбывал из термоса (где, очевидно, вода сохранялась холодной), завывая в перерывах между глотками. Раскатанный асфальт сверкал на солнце прохладным крупитчатым морем. Прежнее покрытие не успело исчерпать ресурс службы, а свежее выглядело не столько новым городским слоем, сколько первобытной археологической изнанкой, вышвырнутой на свободу. «Чёрный парафин, отмытый молоком», – услышал Андрей в голове.

В очереди за заграничным паспортом он простоял несколько часов среди других «западников» с «южниками», заглядывавших друг другу в лица без конкурентных чувств, с тайной надеждой; черепа лоснились в государственном полумраке, как ядрышки свежего дорожного покрытия. Курящие стояли внизу на солнце плотными группками и, чтобы казаться мужественнее, молчали. Андрей курил на ходу. Он вернулся домой, сорочку, шорты, трусы втоптал в пол и стал механически перебирать странички паспорта, лёжа поперёк кровати. Волей-неволей верхний угол губ дёргался отрицательно.

Чтобы отрезать дорогу в аэропорт, Мостотрест проводил внеплановую разводку, и народу приходилось нанимать лодки, перебираться на левый берег, секретными боковыми проездами просачиваться на лётное поле, преодолевая последние сантиметры по-пластунски, рыхля зубами мелкую гравийную крупу, превращая глаза в щёлки, в извивающиеся на габаритном свету змейки, – тут он догадался, что никуда не взлетает, а ломится головой в углубление, располагающееся за подушкой… Наутро спустил ногу с кровати и невзначай дотронулся стопой до ледяного телефонного экранчика.

После ночного ливня по всему городу валялись черви, размазанные по асфальту усилием вернуться в почву. Лица посетителей за витринами не вызывали желания наведаться в кафе, и Андрей шёл дальше, минуя примелькавшегося мима на тонких ходулях, известного городского трубача, залезавшего поиграть на придомовые электрические шкафы, банду юных денди с музыкальными наклонностями… «Мы из комитета… по концам света…» – запел солист с обсценными смоляными усиками, комкая в кулаке бортик пиджака. Чья-то фигура на крыше Института истории искусств перегнулась почти за край карниза, словно оценивая высоту, принялась карабкаться на фронтон, но больше Андрей туда не глядел, подумав, что в крайних поступках соотечественники, наверное, избывают свою нерешительность. У Новой Голландии, где арка Валлен-Деламота, группа туристов дожидалась всплытия бобров, поселившихся здесь по слухам, и он постоял вместе с людьми несколько минут, уважительно глядя на воду. Иногда Андрей попадал в маленькие – как бы затерянные в уголке большой картины – эпизоды, случайным зрителям которых готов был завидовать. Один раз к нему подошёл самого интеллигентного пошиба алкоголик и начал: «Вы – такой типичный петербургский…» – тут он будто подыскивал слово, но Андрей его уже понял, и пьяница тоже понял, что верно понят Андреем, решившим в ответ одарить пьяницу так же щедро, но в итоге выдавшим только, глядя на серебряную щетину, круглые очки в стальной оправе: «Вы – тоже…» – и тот ни копейки не попросил.

Если близость связана с переживанием свободы, то как понять, что ты поступаешь действительно по собственному разумению; если же свобода ни при чём, то разве близость – не торговля? Даже жизнь друзей, – вспоминал Андрей, – оправлена завесой непроницаемого тумана, и чем сейчас занимается тот или та, судить невозможно. Матёрый водочный холодок иногда проницает эту завесу, иногда она плавится от обоюдного притяжения, но чаще достаточно, как у Баратынского, взглядов пары далёких людей на один и тот же астрономический объект. Никто не заметит исчезновения, а если заметит, то запомнит ненадолго, поэтому он собирался не в другой крупный город страны, где полно знакомых и можно оставаться на слуху, а для начала в какой-нибудь Уругвай, он пока сам не решил: любое место готово служить перевалочным пунктом, – во всяком случае именно так он сейчас полагал.

* * *

Плоский и вытянутый, как кусок хлеба, многоквартирный дом предоставлен всем ветрам у окраины города. На верхнем его этаже хрупкой комплекции бесполое старое существо сжимает в руке ключ, так что ладонь окрашена ржавой пылью. Поднявшись с постели, оно отпирает двустворчатый шкаф, где выстроены в шеренгу женские туфли различных фасонов, моделей, пошивок, расцветок, материалов и размеров, выбирает лакированную пару с высокими бортами и оловянной пряжкой в виде куриной лапки, подносит к лицу так близко, будто хочет испытать на вкус, и на некое короткое время физиономия существа превращается в сияющий бант. Может быть, существо это называется «Альберт Сергеевич» или же «Марианна», что не имеет решительного значения, когда у подъезда (если угодно, «парадной») останавливается, качнувшись при торможении, служебный автобус так называемого малого класса. Пренебрегая лифтом, специальная группа из автобуса устремляется по лестнице многоквартирного дома, и чем дольше существо задерживает под своим внимательным носом пару женской обуви, тем стремительнее люди в камуфляже, с похлопывающими по бёдрам дубинками, приближаются к двери квартиры на последнем этаже, – как если бы восхождение по лестнице стоило им не больше физических затрат, чем свободное падение из окна последнего этажа. Но никакого свободного падения не случится, потому что существо, не отнимая участок обувной кожи от носа, становится у окна и глядит на землю, вниз, так ласково и надёжно, будто одним движением век или спазмом носовых пазух оно вольно замедлять электричку или рассеивать дым над паровой котельной, уронить под машину зазевавшегося курьера или поднять на крыло колонию чаек, а нарастающий за его спиной трепет – не что иное, как расправляемые перепончатые крылья.

* * *

В книжном магазине проходил вечер поэта, называвшего все свои сборники одинаково, добавляя к последующему лишь порядковый номер. Поэт уже отчитал и с некоторой растерянностью молча глядел в публику. Внезапно чей-то нежный голос произнёс: «В чём источник вашей картины мира?» – и на лице поэта застыло, как бы сфотографировалось опустошённое изумление. Андрей незаметно выбрался из магазина на набережную. Двое с полиэтиленовыми пакетами, надетыми на манер поварских колпаков, двигались под дождём.

В набитом вагоне метро к Андрею присоседился курсант, форменная нашивка на его груди отражалась в дверном стекле: «яицилоП».

В тёмное время многоквартирный дом наполнялся тихими и самыми пристойными звуками; даже в конце недели соседи Андрея больше пили, чем голосили, тем самым опровергая известную пропорцию. Тайное удовольствие Андрея – смотреть в окно на женщину, бегущую к последнему автобусу, вслушиваться в журчание лифтовых шахт, потом выходить на курительную террасу, прицеливаться сигаретой в нелепо шагающие далеко внизу ножницы ног. Далее он проследовал мысленно к тому фундаментальному качеству, которое обосновал как неспособность к действию: кухня – гробница для тела. Тогда как он почуял, что пора уезжать? Очень легко. Под кофеваркой завелись муравьи (на вопрос «Как жизнь?» он отвечал: «Муравьи»), только постер с кувшинами и горшочками Сурбарана, примазанный пластилином к стенке, сохранял надёжность. Дело заключалось даже не в обиде, которая росла по крупицам с каждым месяцем, а в безосновательном влечении к Изменению как бесконечному повествованию – своего рода рассказу без финала: чем полноводнее, тем дальше от завершённости. Как песочные часы, которые не перевернутся до тех пор, пока в ту же горку вслед за песчинками не свалится владелец часов, его квартира, городские кварталы, земные недра и астрономические тела всех вероятных миров.

Андрей засел за испанский. Он спросил себя, в каком отношении находится лингвистическое, чисто технологическое умение – с идеями в уме. Перебирая карточки с новыми словами, для которых сам придумывал и набрасывал примитивные мнемонические эскизы, он любовался хоботом слона, ушами кролика, почтальонским рожком. На одной стороне привычное слово: «начинка», «плотник», «бессонница», – на обратной – символическое изображение. Кисти рук маленькие, глаза не то серые, не то кофейные (сам вглядываться не станет), изредка подпрыгивает, касаясь кончиками пальцев потолка, чтобы проснуться, или смотрит в окно: чёрная куртка торопится в «Ароматный мир».

Он взрослел на верхнем этаже с видом на автобусную остановку, здесь ходил в школу, в одном дворе из него вытряхнули мелочь старшеклассники, в другом он поймал товарища, поломавшего ногу, и доволок в медпункт, в третьем – шлёпнулся об лёд черепом – и лежал потом дома с сотрясением мозга: ничего не читал, не рисовал, не разговаривал, только думал, глядя скорее вовнутрь, чем вовне, – и догадывался, вспоминая об этом, что удар головой и постельное существование без впечатлений послужили своего рода инициацией. Под фотографией президента звёздно-полосатой страны восседал консульский служащий, жующий царёк, Андрей отвечал ему слишком тихо, царёк попросил отвечать громче, тогда Андрей поднялся на цыпочки и прижался к стеклу.

Аутодафе подходило к концу. Кошки под окном задвигались бодрыми перебежками, брезгуя дождём, а чёрные куртки в ожидании автобуса слегка пританцовывали. Муравьи плавали в стакане, сновали в хлебе, присасывались к тряпке. Андрей перебирал колоду слов, шептал под нос, подражая испанскому радио, пытался назвать окружающие предметы. Перед Андреем стояла высокая жестяная коробка, наполненная чёрным рисом. В стене была дырка – непреднамеренная, откуда медленно сыпался порошок, из которого сооружена стена, и скапливался на полу маленькой белой кучкой. И всё это по частицам должно составлять то, что обычно называют домом? или же сам вопрос, который шепчется в темноте, выдаёт предательскую неуверенность?

Сила инерции – это всегда казалось Андрею загадочным – выкидывает последние страницы романов из памяти, будто можно забыть последние часы жизни. Ни во что не веря, Андрей интуитивно знал, что для умирающего всё только начинается, ведь, как говорил один ленинградский домосед, «книга кончилась, и всё описанное в ней началось». Не в мгновении смерти заключено понимание, а в мгновении перед мгновением смерти, и не «жизнь пронеслась перед глазами», как часто и бессмысленно повторяют, но молния осветила на секунду расстановку деревьев. Облетевших, раз уже осень. Вот почему его смешили разглагольствования о «лучших начальных фразах романов»: всё равно что поставить вопли новорождённого на конкурсе оперных исполнителей.

* * *

Андрей не перечитывал своих прежних текстов, но сейчас вдруг оказался головой под яблоком, в которое столько раз, как ему казалось, целил. Бывает время, когда очертания слоятся, и предметы, как бы изменившие своим формам, удобно использовать для определения глубины перспективы. Мокрое стекло и минута, пока вода неравномерно испаряется, расписываясь зигзагом или петлёй-пятном, – и моментально снимает подпись. Крошечные твари, обсыпанные пыльцой комочки ворочаются в коконах, снуют по булавочным сферам, отдёргивают хоботки, гибнут с ювелирным хрустом и плавают, уже дохлые, на поверхности. Сила тяжести напоминает о внутренних органах – когда лифт падает на первый этаж. В торговом киоске хозяйничает тишина, будто ночью. «Сметана, газировка, молоко – утекайте, пока никто не следит!»

Там, где «дома на ножках» и Смоленка впадает в Маркизову лужу, были горы мокрых листьев. Чёрные куртки ворочали граблями на длинных древках комья листвы, переворачивали их, как блины; от земли из-под листьев выглядывал ранимый дымок. Рыжие полушубки слетались в остановочные киоски, запихивались в подъезжающие автобусы – которым петлять по острову, через реку, по пути до вокзала и больших магазинов. Манекены в красных халатах, распахнутых до нижнего белья, вели под венец манекенов в антрацитовых трусах с ананасами. Маленькие хрупкие мужчины блуждали вдоль магазинных вешалок, заглядывая под подолы плащей. В вестибюле торгового центра велась игра «в тараканов»: одни дети ползли по полу, другие старались задавить.

Потом он покрутился с полчаса на Галере, из любопытства, этнографического интереса к коллективной ностальгии по бандитскому этикету девяностых; поглядел на втором ярусе дизайнерский сервиз (плоские тарелки, супница в виде мурены), слегка поник, представив, как суп наливается из мурены в совершенно плоскую тарелку, проскочил с Думской на Ломоносовскую не без содрогания, затем к речке. Следующее учреждение напоминало гнездовище советской инженерной мысли, с узкими, впрочем, старопетербургскими лестницами – гранитными, со щербинами для пыли. В магазин подержанных шмоток заглядывать не стал, шагнул в какой-то низкий дверной проем справа и, сам не заметив, проскочил через вертушку, где то ли дежурный спал, то ли вместо него посадили ростовую куклу. По высокому коридору, мощённому каменными плитами эпохи дворцовых переворотов, можно было проскакать на лошади или проехать в экипаже, по правую руку тянулись высокие железные ворота, как на «Ленфильме», а слева окна, замызганные со времён последнего авианалёта. Андрей прилепился к окну: что там такое значительное оберегают во дворике, под брезентами и драпировками? слонов персидского шаха? За углом девяносто градусов начинался точно такой же лошадиный коридор, в дальнем конце его мелькнуло живое существо, скрипнула дверца, забормотала струя… Но сзади Андрея уже настигала форменная одежда, голося и размахивая световым пучком: «Ты кто такой? Отсюда вообще?» Андрей, не издав ни звука, ретировался, а форменная одежда, продолжая материться вдогонку, вызывала на дуэль нарушителя спокойствия – несомненно, кого угодно, только уже не его, спускавшегося к реке по узкой лестнице.

Он решил продолжать рекогносцировку неподалёку, на Литейном, где во времена его детства группа изысканных скоморохов и самодеятельных даосов водрузила памятник в честь кровососущего насекомого, изящно смастерив оного из проволоки. Следов монумента не уцелело, но память о нём была жива в разношёрстном контингенте, населявшем ближайшую подворотню с секс-шопом и подвал с низкой витриной, по которой кружил на деревянных крыльях сувенирный дракон на механическом моторчике. Андрею казалось, что обитатели этих катакомб всё ещё дописывали затеянный при первом и последнем либеральном градоначальнике коллективный роман, на страницах которого – как, собственно, и в действительности – танцевали вприсядку с кухонной утварью на поясе, собирали досье на ароматы кошачьих закоулков, потчевали друг друга железнодорожным чаем с вареньем из увядших контрацептивов, а какие-то совсем уж нелепые существа, вроде блеммиев или берберов, обёрнутых в собственные уши, как в плащ-палатки, ходили в гости к самим себе, воровали мельхиоровые ложки, вечером отправлялись топиться в коллоидных лужах с уточками, а утром как ни в чём не бывало опохмелялись забродившим кипятком из батареи центрального отопления. В этом угасшем киническом улье до сих пор говорили с белёсым пришепётыванием, с каким-то причудливым акцентом, который Андрей с трудом мог постичь, будто каждое слово проходило сквозь кювету с проявителем вспять.

Далее в нарядном полумраке сверкнула таблица Сивцева, и кто-то невидимый произнёс: «Не вижу». На первом этаже Андрей заплатил, его отправили коридорами на отделение, там принимали двое дежурных за кафедрой под монитором, где крутилось бесконечное видео с пламенем очага, навевающее тупую уютность. Он дал дежурным свою фамилию, ему указали в глубь другого коридора, где маячила дверь «Бельесброс» (Андрей, естественно, прочитал «Бельтенеброс»). Рядом в очереди он нашёл такого же, как он, в чёрном капюшоне, с совершенно белым носом и ангельским безразличием к невероятной больничной вони, тот сидел, расставив широко ноги, и гляделся в смартфон, щекоча его по экрану большим пальцем со сверкающим, будто стеклянным, ногтем. На кровати в дальнем углу коридора беззвучно упрямился измазанный чем-то бурым (это была засохшая кровь) человечек, защищаясь всем голым телом от невидимого противника; разгоняя воздух, к человечку шаркнула медсестра, набросила на него что-то вроде огромной половой тряпки и приказала «отмокай». Пока человечек сражался, отмокая под тёплой тряпкой, настала очередь Андрея, он вошёл в кабинет, а из окна, как во всех учреждениях, было видно чёрные ветки. Осень кончилась.

Он уходил оттуда с наслаждением – из учреждений, из подвальчиков с вернисажами, из торговых галерей, сверкающих захватанным никелем, из рыцарских залов метро, наконец, из собственной квартиры, – и с этим наслаждением не могла сравниться ни одна вероятная цель путешествия, ни один пункт прибытия. Его понесло на юго-запад, в прогорклый, никем не надзираемый Картинный зал Витебского вокзала с зевающим роялем и бронзовыми люстрами, где странно было очутиться совсем одному и вышагивать, как ворона по дебаркадеру. Он почувствовал, что всё действительно происходит где-то бесконечно далеко, что окружающие предметы воплощены лишь посредством огромной дистанции (опилок моркови из вокзального плова свалился в Южно-Китайское море) и только благодаря ей наделяются значением, кисловатым привкусом смысла. Не всё ли равно, каким способом двигаться на юго-запад – по грязному шоссе или сквозь воздушную болтанку, но он предпочёл осклизлые рельсы, вдоль которых разматывается до основания город, будто голландский орнамент, намотанный на берёзу. Заказной текст был окончен, за исключением пары абзацев, и готов к отправке счастливому заказчику; разумеется, Андрей не сомневался, что текст будет отклонён, но с тем большим удовлетворением, смакуя вагонный воздух, наполненный бельевыми ворсинками, он нажмёт на клавишу «Отправить».

* * *

Теперь рассмотрим совершенно чистую протяжённость, абсолютную чистоту не то что без единой мухи – без щетинки на мушиной лапке, – но изобразим это не в качестве мыслительного эксперимента, нет, а как интерьерное место, и просто взглянем туда, потерпим такое присутствие. Захочется ли чего-нибудь добавить к этой оглушительной белизне, скажем, лакированную конторку, кустик марихуаны, пушистую обезьяну? Или не трогать эту пустоту, оставив какой представилась в безупречную первую минуту, драгоценную своей новизной, как подарок?.. А всё же любопытно, почему идея чистоты так притягивает, почему чистота непременно связана с отсутствием чего бы то ни было и совершенно чистым способно казаться лишь то, где ничего и никого нет, в том числе – нас.

2021


Поделиться книгой:

На главную
Назад