Станислав Снытко
История прозы в описаниях Земли
Предисловие
Писательство – изысканная болезнь, которая начинается с чистого листа. Её важное свойство – принципиальная дезорганизация чувств и их смешение. Задав именно так начала прозы и представив себе её соединение с опытом последних лет – когда у всей Земли вдруг подскочила температура, мы получаем вещество этой книги.
История прозы здесь становится серией приключений в пространстве. Текст – это и есть главная, первая материя, так что и ощущения наши естественно текстуальны: тире колются, мы запинаемся, ловим буквы ртом, пробуем их на вкус, нас обнимают строчки, нам хмурятся грамматические конструкции, а понятиями, которыми схватывается реальность, становятся жанры. В мире Станислава Снытко, в известном – но и каком угодно – городе, населённом литературными фактами, происходят специальные полые события, в чьей полости это пространство и заключено.
Оно состоит из беспокойства. В замкнутом мире, от которого так зависит – в котором произрастает – проза, что-то навсегда изменилось. Нет больше пространства, где прошлое навсегда улажено, где нет нужды искать имена вещам, где они все в точности на своих местах, как и люди, которые суть просто разновидности вещей. Теперь же мы хоть и помним, с точностью каталогизатора, все мелочи, все детали мира, но не помним их порядка. Наше текущее расположение тоже неопределённо: вирус поселил нас везде, где угодно, пространство утратило ясную структуру. Мы отправляемся в плавание каждый день, цель наша нигде, и из каждой каюты прекрасно видна комедия греха, система бессмертных свойств человечества.
Этот новый опыт трансцендентальной бездомности и определяет исследуемое героем (Снытко) пространство. Теперь в нём повсюду лакуны, зазоры, плывуны, чёрные дыры, отцепленные вагоны. В самом деле, мы ведь и в тексте можем путешествовать легко и быстро, переворачивая страницы или перескакивая с одной на другую, но есть расстояния совсем небольшие, которые вдруг становится невозможно преодолеть и которые требуют от нас, как в бреду болезни, огромных сил.
Именно в освоении нестабильного и зыбкого пространства обнаруживается опыт идеальной прозы, к которой эта летопись составляет пролегомены. Присутствие в пространстве и изучение его, однако, не совпадают с ним целиком, не поглощаются им. Ибо беспокойство у Снытко, несомненно, исторического свойства. Поэтому появляющийся здесь время от времени протокольный презенс в духе Роб-Грийе, поток чистой имманентности, никогда не завладевает текстом всецело, всегда нарушается. Поэтому важный герой – рыба, которой не находится места в воде, она выпадает с дождём, её ловят в воздухе, мы запираем для неё ворота, она символ нашего ожидания. Граждане антропоцена, мы ждём потопа, но это всё ещё мы, нас у нас ещё не отняли.
Ловушки, из которых состоит пространство, – это и воронки истории, её неизбывные попятные движения. Нужно научиться с ними обходиться, нет ничего важнее – так, мне кажется, стоит трактовать горячечный опыт «Земли снегов». И так теперь, когда мы все вдруг очутились в предпоследнем времени, «История прозы» продлится за пределы своей исторической ситуации.
История прозы в описаниях Земли
Я был дома и обустраивал его в моём маниакальном порядке, надо сказать, не в целях удобства, потому что гардероб всегда распределён анархически и занимает место других предметов, сколько его ни развешивай, а книг практически уже нет, но невроз порядка имеет свои причины. Представим вначале героя шумерского эпоса (который «всё видал», да не всё) посреди беспредельного лабиринта шведского вещевого магазина – своего рода карибский дом с анфиладой без входов и выходов, жёлто-синий героизм рука об руку с алюминиевой кастрюлей, Александрийская библиотека, которая напоминает о вымершем языке. Обречённая и непобедимая Вещь, как заболевание, которое умирает одновременно с больным. В закоулках этого чуланного каталога доносится шёпот с гротескным соглашательским акцентом: вот что на Островах блаженных на самом деле делают те немногие вещи, которые в этой жизни вы позволяете себе приобрести, в разумном соответствии с уровнем вашего среднемесячного дохода, – но путь вам туда, как говорится, заказан. Никто не обязан думать о том, как выглядит рай, давать ответы по этому поводу, а тем более применять к своим занятиям райский лексикон, следовательно, – рассуждает вслух «всё видавший», оставив надежду выбраться из лиминальных закоулков, – я как бы отождествляюсь с во многом случайной протяжённостью, перешагивая через все подозрения, и прикидываюсь свободным, как полиэтиленовый пакет. Расставленные по местам вещи напоминают собственные описания, они вышли посередине разговора, уклонились от него, как тот, кто в спешке уставился на свои наручные часы, пока те остановились; став тем анахоретом и домоседом, чьим единственным домом была поверхность земли. За резиновой лодкой из пенопласта на кровле магазина для рыбаков глаз успевает выхватить прозрачно вымытое окно деревянной постройки, в среднем миллион двести долларов (на ярко-оранжевом стенде так и оказалось, что-то-там-проперти, сделай это реальным сейчас), мелькание за стеклом превращает лес в сплошной орнамент, хвойно-роговая снотворная завеса северной приграничной местности, полезть в карман за смартфоном, ткнуть в свои карты безуспешно: синяя точка, которая не грузится, это и есть ты, – мелатонин, анахроничный лэптоп, такой тяжёлый, что им можно в случае чего отбиться от медведя, книга старой прозы, глазные капли, пахучий спиртовой антисептик. Какой это жанр? На первый взгляд это история прозы, то есть рассказ о том, зачем появляется текст, записанный «в линейку», и что происходит дальше. Завоевательная активность Римской империи привела к тому, что основной задачей землеописателя, его государственной функцией, вместо риторических или физико-астрономических упражнений, становится сбор и компиляция эмпирических данных о свойствах и размерах империи, а также тех стран и земель, которые представляют интерес для колонизации в будущем. Читать такие книги – как есть пустыню ложкой: более двух третей поверхности Земли остаются неизвестными, Страбон допускает существование «второй ойкумены», на описание первой потрачена вся жизнь – зато вольготно и как-то сподручно тянется вдаль История, флегматично тает в золотой бесконечности, топчет идолов, крошит обрывками папирусов и – замечает автор «Географии» в книге первой (глава вторая, параграф шестой) – попутно как бы освобождает речь от стихотворного размера, ритма, формальных поэтических качеств, бросает её «с некоей высоты или с колесницы» на землю, и вот уже прозаическую речь, называемую греками «пешей», можно узнать по характерным описательным периодам, периплам и орографиям, ландшафтным каталогам и страноведческим анекдотам.
Если события чередуются по одинаковой схеме (я говорю о греческих романах), от разлучения к финальному воссоединению, например Габрокома и Антии в романе Ксенофонта Эфесского (II век нашей эры, греческие земли под римским владением), то эти книги варьируют тотальный приём, если так можно сказать, стадиального и неотвратимого возникновения-и-преодоления препятствий (налёт разбойников, пленение, неузнавание лиц, происки завистников, прежде всего богов, ошибка в донесении, штормовая погода и пр.): сегментарная матрица любовной истории, меняющая, как под копирку, только топографическую последовательность. Рука читателя тянется к близлежащему креслу за бумажным пакетиком, цифровой номад не успел расчехлить свой стилос – а сыны Эллады в лаконичной книжке уже отмахали Малую Азию с Каппадокией, Сирию с Ливаном, устье Нила, Сиракузы, Сицилию, Эфиопию, фестиваль Гелиоса на острове Родос и триумфально водворились обратно в родной Эфес. Мотивировка: смягчить суровость пророчества, которое, вообще говоря, и так обещало благополучный исход и закругление фабулы по маршруту «Эфес – Эфес», а стало быть, если отбросить взаимно аннигилирующие элементы конструкции, единственное, что происходит в этом по своим временам отнюдь не высоколобом тексте, – чередование сюжетно-топонимических клеток, ячеек, перетасовка атомов, которые выскакивают равномерно из лототрона и, одноцветные, катятся обратно в роман. Остаётся чистая дескрипция, восполняющая перерывы между дискурсивными пассами некой пористой, невесомой, прозрачной субстанцией – экстрактом морского лёгкого, раствором почвы, воздуха и воды без запаха или цвета, через который ни проплыть, ни переползти, а только наблюдать на расстоянии полёта камня. Скромное предложение эфесского грека заключается в аллегории состава и композиции мира, отнюдь не включающего в себя царство эйдосов: ведь под видом романа (или повести, что здесь не важно) ойкумена кроится из областей и слоёв, чья связность избыточно наглядна и поэтому так занимательна для читателя, готового принять
Но так как это
Хотелось перечитать «Эфиопику» Гелиодора глазами человека потерявшегося, в некотором смысле заплутавшего, а не субфебрильного туриста, которому заносы и виражи старого повествования кажутся чем-то вроде ассортимента в магазине. Заблудившийся есть тот, кто потерял знаки. С ними произошло следующее. Неприметно они вернули себе подпольный смысл, не смазавшись и не помутнев внешними контурами. Они отреклись друг от друга с ослеплённостью, достойной мелвилловского конторщика; они готовы даже запеть чужой гортанью, заговорить сакраментальными голосами, звучащими с адамических времён на все лады, но чего они никогда не скажут – это где их найти, то есть в каких предместьях и окрестностях необходимо разрезать туман, чтобы извлечь на свет спасительные хоженые следы. В пятой главе этого любовного романа Хариклея и Теаген, по инициативе последнего, назначают что-то вроде паролей – условных знаков, которые необходимы двум замечательным специалистам по маскировке, чтобы в решительной ситуации опознать друг друга и, воспользовавшись этими знаками как своего рода тайным языком, сказать то, о чём нельзя. – Но дело в том, что Хариклея и Теаген так и не вспомнят своих знаков, будто что-то перепутав, как если бы условным знаком в нужную минуту должен стать
Температура путешествует между суставами и волокнами, как будто имеет подвижное средоточие и управляет через него не только насморком, перистальтикой, глазами, но и внешними механизмами, их отношениями, звуками в комнате (а ведь легче написать о каком-нибудь материке, чем о небольшой жилой комнате). Болезнь с ядром в виде шара, взятого в буквальном смысле с потолка – от формы непрозрачного белого плафона, который лучше погасить. В этом тоже присутствует инерция – кутаться, чтобы сохранить тепло, и, закутываясь, прекращать таким образом быть собственником своего тела, отпускать и распределять его на то, чем вынужден защищаться от кислой погоды (даже ноль по Цельсию – уже кое-что), заматываясь в полотенца, одеяла и рукава, оборачиваясь простынями на резинке, диванными чехлами, лохмотьями флагов, распечатками своих бывших текстов, рождественским декоративным снегом из бумаги… Зато отсюда просматривается белый пластиковый стул в центре балкона, повёрнутый лицом на двор, и чем чаще, приподнимая голову, смотришь в ту сторону, тем больше он кажется неприступным и фантасмагорическим, более того, что он принадлежит к бестиарию существ одушевлённой категории: так легче принять его недостижимость. Но на самом деле абсурдно не то, чем питается беглое полусознание человека, замкнутого неподвижно в квартире бог знает где, а фантомные способы его исправления: например, определять своё заболевание как элемент прошлого и, следовательно, пассивно пролёживать дни накануне мнимого ренессанса. Ждать, как в детском возрасте, – сочинять письмо щедрому рождественскому деду, который давно издох и растворился в Мировом океане, передразнивать про себя интонации знакомых, особенно некоторых поэтов, вспоминать закусочные на вокзалах, умолять свет выключиться взглядом, короче говоря, вживаться в новые правила игры. По верхним краям домов горят красные сигналы (для авиации?), за эти дни туман сгущался в треугольнике двора до такой степени, что по вечерам с моего этажа оставались видимы только эти сигналы, гаснущие и с затяжным отрывом загорающиеся вновь, по радио из тёмного угла доносятся голоса против присоединения страны к большому восточному соседу – говорят, что митинг снимается с квадрокоптеров (местные комитетчики?), но по головам идёт плотный туман, которым покрыт весь столичный город, и, наверное, только в средоточии толпы из однообразной массы курток изредка кверху выдвигается один, два хорошо различимых кулака. Радио быстро меняет тему и комментирует очередной признак разваливающегося мира, и, чтобы интерпретировать его, надо вспомнить все предыдущие признаки, причём даже те, что были на прошлой неделе, то есть до моего приезда, что кажется едва ли вероятным. Короткая, не длиннее печатного тире или минуса на калькуляторе, неоновая пульсация то над полом, то в дальнем углу, где радио, заметная только периферийным зрением, означает повышение температуры тела и уход комнаты с валяющимся человеком в темноту: вместо век к глазам придвинулся потолок – дескать, великое разнообразие на расстоянии взгляда, – и в этой возможности лежать с открытыми глазами без навязчивых зрительных впечатлений состоит, по-видимому, единственное преимущество короткого перерыва между недомоганием и лихорадкой. Кроме радио, здесь находится неработающий телевизор, журнальный столик на колёсах с пластиковым растением в горшке и кожаное бордовое кресло, по диагонали от окна – спальное место.
Иногда прозаические вещи гипнотизируют; их становление связано не с техникой или сюжетом, а с уликами, своего рода симптомами, не ведущими ни к какой болезни, больше с предпосылками, чем с реализацией. Думаю, проще всего будет назвать это
Если долго смотреть на неподвижный объект, начинает казаться, что он движется. Взгляд скользит по склонам и подхватывает неспелый каштан, отсутствие кошек, водосточных труб, муравьёв, придвигается к самой земле и перекатывает песчинку. Такой взгляд искусен в тайнописи, и ему ничего не стоит написать письмо на нитке или даже на волоске, да так, что ни один человек не сможет разгадать. Мы с большой охотой услышали бы, как говорят немые предметы, ведь многие уже научились понимать язык тех, кого раньше считали безголосными, и даже вирусы могут высказываться с нашей помощью. Птица, выталкивая свой голос, энергично приподнимает тельце, слегка смещается назад, а потом движением, направленным в обратную сторону, выдвигает голову вперёд, но эта последовательность развивается гораздо скорее, чем её описание, вдобавок можно прочесть это как иероглиф, начертанный на перекладине электрической опоры, будто в строке, – прочесть, не слыша птичьего голоса. Я стоял внутри паромного вокзала, уставившись на кафельную плитку с нацарапанным на ней коротким толстым фаллосом и надписью:
Идиллия. Надо вылезти из-под одеяльного сугроба и вернуться к непрерывным абзацам прозы, спустя несколько циклов фальшивых утренних выздоровлений, когда становится якобы легче дышать и можно закинуть электронный градусник в ящик, выбраться и признать, таким образом, что привычка осваивать глазами абзацы длинных строчек чревата некоторой зависимостью: из теперешнего окна видно только другие окна, но даже в разное время суток эти двустворчатые подъёмные окна не поднимаются, только вывеска горит красным, а район и город оставлены вне потока времени поглядывать изредка невидящими окнами на Койт-Тауэр и возвращаться в незыблемый полусон. Пробраться к непрерывным абзацам… В Новое время пасторальную книгу Лонга читали больше, чем Гелиодора, из её ремейков можно выстроить сакраментальную стену на границе с Мексикой – кирпичей хватило бы, и, пока сам хранишь неподвижность, как бы передразнивая общую диспозицию буколической поэтики, понемногу нарастает головокружение и тошнота, ведь это в готическом романе можно отпрянуть в сладком ужасе от душераздирающей картины, разбегаясь по собственной аффективной изнанке, а вот из пасторали не удрать. Даже если бы контрасты приносили столько же наслаждения, сколько раздражённого поджелудочного копошения претерпевает читатель пасторалей, из всей когда-либо написанной прозы не осталось бы, как ни странно, ничего беспощаднее, чем роман Лонга про пастухов. Et in Arcadia ego. Овцы производят неистребимый шерстяной дух, звуки пастушеских свирелей – как красная тряпка, настырная жара вызывает деменцию (не случайно выражение «аркадский парень» означало у греков «дурень»), а смотаться из идиллии не легче, чем уловить мгновение отхода ко сну. Впрочем, заснул я почти мгновенно, даже свет оставил гореть, а утром следующего дня выбрался из дома за переходником (старый куда-то подевался), чтобы зарядить аппараты и подключиться к потоку новостей по радио. Чем выше поднимаешься по склону улицы, тем сильнее ветер – какой-то горизонтальный, разогнанный вдоль поверхности океана и по инерции продолжающийся над городской сушей, которая соперничает с потоками воздуха за объём, уступая или же поднимаясь выше в виде холма. В воздухе повсюду водяная пыль, на холмах её скапливается столько, что кругозор наполнен ею одной – в любую сторону не видно ни людей, ни машин, ни отрезка улицы внизу, остаётся прокладывать путь на экране смартфона, правда, теперь он весь мокрый и не слушается пальцев, из-за капель изображение произвольно меняет масштаб и соскальзывает вбок, лучше уж постоять здесь несколько минут налегке, впитывая водяную пыль. Сначала я не собирался открывать роман Лонга – по хронологии он слегка отбрасывает вспять, тогда как точка, эффектно поставленная в «Эфиопике», переносит историю прямо в сердце новоевропейского романа, к «северной повести» Сервантеса, к изощрённой в избыточностях эпохе мадемуазель де Скюдери и шкатулочным вкладышам магических романтиков, ну и так далее, вплоть до газетной типографики прошлого века, по сей день пылящейся в книжных развалах, всё это напоминает холистический лозунг Гелиодора о
Миниатюрная женщина в конической соломенной шляпе и респираторе, похожем на скорлупу кокоса, вынырнула из-за стены и начала взбираться по отвесной улице, я задержался ненадолго у подножия холма, пока она не исчезла из виду, будто опасался, что ветер уронит её вниз. Хотелось кофе, чтобы дотянуть хотя бы до раннего вечера, но кофейные заведения одно за другим оказывались закрытыми – стулья перевёрнуты ногами вверх, хромированные краны слегка блестят в полумраке. В прошлый раз я разбил долгий перелёт остановкой в Рейкьявике, оправдав это мифической экономией, а на самом деле воспользовался дрянной погодой в гедонистических целях, на периферии города удалось выцарапать терпимую ночёвку, мимо подвального окна слонялась кошка серо-белого окраса, которой, как и мне, было плевать на ветер с дождём – она наслаждалась ими, не догадываясь, что гуляет на краю земли. В европейских городах, даже посреди Атлантики, всегда находятся ключевые места, и я по инерции стал подбирать такое место здесь, клюнув на иллюзию городской слоистости и необыкновенной по американским меркам приспособленности города к ходьбе. Чем выше карабкаешься на городские уступы, тем чаще запинаешься о стыки тротуарных плит в местах перепада высот и отстаёшь от избранной траектории, а среди бессвязных импульсов мелькает недоверие к себе, будто предатель внутри уже провернул грязную диверсию, выскочил под эстакаду и затерялся на предпортовых рубежах, среди марихуанового тумана, засаленного палаточного брезента, обгорелых скелетов машин, разваливающихся трейлеров, ланчбоксов, раздавленной айвы и прочих отбросов. Всё свидетельствует о перечёркивании связей и переходов от одного качества к другому, о смещении причин и обстоятельств, которые в противном случае должны составлять обыденную конфигурацию; это предчувствие завершения исторического отрезка похоже на те минуты перед посадкой, когда пассажира с аэрофобией охватывает чувство падения. У дома хичкоковского Скотти из «Головокружения» ни одного человека не наблюдается, я остановился, делая вид, что прокладываю себе маршрут в смартфоне, разглядывал исподлобья дом Скотти, который по-прежнему выглядел так, будто его владельцы расценивают любого человека снаружи как экзистенциальную угрозу. Чёрные камеры слежения, идеально гладкие стены, ветер протащил мимо разворот газеты. Дверь с коричнево-серым орнаментом по нижнему краю. В окне пошевелилась занавеска. К железной дуге прикованы останки разграбленного велосипеда. Надо побыть на холоде, чтобы не спать. Нарисовался велосипедист на лигераде (лежачий велосипед), уехал. Если оглянуться назад, кажется, что на горизонте заметны очертания холмов, их тени вибрируют по ту сторону войлочного средостения, на другом берегу, но это иллюзия – ничего не видно даже на несколько кварталов вперёд, просто туман издалека плотнее. Город распадается на независимые периоды, напоминающие предложения в книгах Силлимана, и каждый период в этой подпольной хронике может длиться годами.
Если читать одного автора подолгу, в собственном письме начинают проступать, задним числом просвечивать знакомые формульные решения и синтаксические ходы: для старых авторов, как известно, другие книги служили чем-то вроде сырья, гетерогенной подпитки. Но может ли кто-нибудь в наше время, начитавшись Гальфрида Монмутского, «Аттических ночей» или английских «романов большой дороги», подсветить эти кротовые рудники тем же контрастным нитчатым веществом, экспортированным с берегов Ультима Туле, из которого, вспомним на минуту для примера, в ленинградской пикареске Вагинова был заново выткан греко-римский Филострат – создатель единственного в своём роде романа о странствующем мудреце и супергерое, или просто шарлатане, первого века христианской эры? Всё это лучше переиначить и сказать по-простому, не укрываясь за спинами старых авторов, то есть однажды перечитать их книги в совершенной замкнутости и, в то же время, открытости всем береговым ветрам, где твоя уязвимость выставлена на обзор не хуже маяка, а что касается совпадений, то
Запертый дома путешествует от икеевского рабочего места за очередным стаканом воды, от раковины к опущенному окну с видом на другие окна по ту сторону улицы, он проверяет ящики у кровати или пустоты в холодильнике, заглядывает бесцельно под кровать или наносит визит вежливости паутинам на входной двери; день за днём этот вольноотпущенник теряет восприимчивость к информации «снаружи», к тому, что имеет место за пределами комнаты, а для чтения выбирает «Смерть Артура» или «Книгу о разнообразии мира», задним числом установив критерий выбора. Обыденные минуты распределяются среди того, что кажется мелким либо всеобъемлющим, между фактами от третьего лица, которым нет места во внутреннем монологе, и отъявленно простыми, ритуальными телодвижениями одиночества. Привычные дела, напоминающие о себе очередным электронным письмом, становятся всё необязательнее и дальше, но пустое время высвобождается разве что для прозрачной ворсинки в зрачке, преследующей направление взгляда. Из этой рассеянности, из её сгустков с рваными краями незавершённых действий и перечёркнутых социальных обязательств кристаллизуется переживание таких ценностей, как вчерашний запах воздуха (на соседней улице несло раздавленными бананами и вспотевшим мусором; а ещё там стало больше фанерных щитов, которыми наглухо заколочены витрины и двери магазинов, чем туристов) и шлёпанье редких джоггеров под окном. И если лежать у окна с видом на совершенно пустую улицу и слушать, как по ней кто-нибудь бежит, можно действительно узнать в этих звуках собственные шаги. Странно об этом спрашивать, но способен ли
Город кажется заброшенным лабиринтом, в котором улицы не обладают постоянными углами наклона, потому что их наклон зависит от упорства ходьбы – чем выше над уровнем океана, тем более поход в магазин напоминает восхождение на Гималаи, к тому же поднимающийся никуда не поднимается, просто эта пешеходная скала дрейфует то в согласии, то в противоречии с движением ног. Мне потребовалась одна книга, взятая с собой в переезд, я стал перебирать окружающие предметы и далеко не сразу поймал себя на том, что, оказывается, разыскиваю книгу среди консервных банок и упаковок с макаронными изделиями на полках индийского магазина за углом. Около минуты, таким образом, продолжалось наблюдение за своим «персонажем» как бы сквозь зелёное бутылочное стекло, в котором можно разобрать даже шрифт на задней стороне этикетки. Покупать еду с доставкой на крыльцо по карману далеко не каждому, зато в мгновение равенства между продуктовым магазином и библиотечным стеллажом можно уловить затылочную иронию соответствий, которая и сообщает этим высланным на задворки параферналиям некую анархическую связность, измерение сегодняшнего дня. Повседневные мерки времени исчерпываются переменой состояний – перетеканием джетлага в респираторные симптомы и обратно, будто за один ранний утренний подъём с ментального счёта списывается какая-нибудь потребность: например, узнавать новости (зачем, если можно выглянуть в окно – и там сплошной туман). Объективная реальность замкнутого сознания? Но такие наблюдения можно провести в любом полушарии, во всяком городе, где придерживаются условий: не выходить из дома, насколько позволяют продуктовые запасы; не спасаться бегством, а продолжать скрупулёзное описание. И вот это бесконечное (какой сейчас год?) сидение дома вообще перестаёт быть нахождением где-либо, помещённостью в замкнутую ячейку, якобы не связанную с другими, сколь угодно гипотетическими, местами – взять хотя бы асфальтовое побережье из «Естественной истории» и отыскать его на теперешнем календаре. Чем больше усилий приходится затрачивать на сражение гигиены с мелеющим банковским аккаунтом, на сквозняк из-под двери вечером, от которого, или не от него, проистекает жжение в носоглотке, тем труднее концентрировать внимание на строчках перед глазами. Кошмар чтения заключается в том, что необходимость сосредоточиться на прямом смысле читаемого в его непосредственных выражениях всегда рискует превзойти буквальное наполнение текста. Время подобного чтения – не астрономическое, не время сна (или воспоминаний о снах) и даже не время тех двух близнецов, один из которых, как утверждается, стоял на земле крепче второго. Это время лакун, зыбучих песков, которое чурается взаимообусловленности и соподчинения, не отказываясь, правда, от линейного чередования событий и логики доступных на ощупь фактов, чтобы в зазорах между ними волей-неволей накапливался свободный вакуум «тёмных веков». Отложив Гальфрида Монмутского, я убрал в комнате свет, чтобы высунуться в окно. Из бледно-зелёного тумана с жестяным шуршанием выкатилась супермаркетовская тележка, со всех сторон обвешанная бурыми полиэтиленовыми свёртками, гроздьями пластиковых бутылок, матерчатыми сумками и шубами. Владелец тележки выехал на середину перекрёстка двух совершенно пустых улиц и произвёл сокрушительный вопль.
С распоясавшимися койотами на задних дворах, где изолянты жарят барбекю в узком семейном кругу, на крышах придомовых гаражей и у фонтанов делового сектора, этот город скорее напоминает зоопарк без клеток – когда слышишь хлопок двери внизу, решаешь о себе, что тоже пора выходить на улицу, в липнущий дождь, под ветер, неважно, только бы перемещаться, сделав вид, к примеру, что ищешь аптеку. С холмов город представляется клондайком, аппендиксом Калифорнии амазонок, известной по рыцарскому роману об Амадисе Галльском, произведением в смешанной технике с бархатистой палитрой склонов по краям залива и фиолетовой во время закатов пылью у подножий, с горными львами и регулярной планировкой Фостер-Сити, напоминающего солипсическую голливудскую симуляцию, с Оклендским мостом, ныряющим в дебри зеркальных высоток, и девяностолетними ящичками австралийских трамваев, с Островом Сокровищ (автор одноимённой книги жил рядом) и башенными часами в порту. Под воздействием городской атмосферы пишущий принимает дозу обманчивой уверенности в будущем тексте, тактильно-ольфакторный росчерк его грядущей компоновки; он останавливается на берегу, миновав чугунное изваяние Махатмы Ганди у паромного вокзала, и галлюцинирует наплывами эфемерных абзацев (или даже просто лежит и наблюдает за светом на потолке, проникающим в комнату через окно, из города). Когда пристрастие к чтению превращается в патологическую зависимость, обычно рекомендуют «спуститься на землю», но ведь известно также, что необходимо отличать симптомы от самой болезни, а врач, впервые выписывающий средство от новоявленной заразы, так же отличается от заражённого, как переписчик анонимной повести – от её читателя. Томас Мэлори, например, ошибочно читал французские первоисточники, путался в героях, сливая нескольких в одного, преувеличивал или кое-что преуменьшал, был зациклен на археологии рыцарских идеалов, ономастике мечей, переодеваниях Ланселота, альбиносах, девственниках, мудрых отшельниках, ошмётках мозгов, двух рыцарях в одной постели, злокозненных феях, ладьях, носимых по морю без ветрил, и всём таком прочем – но могут ли его «ошибки» считаться таковыми, если авторство возможно лишь в силу чтения «первоисточников», а письмо синонимично изоляции в смахивающем на каморку Голема тюремном закутке без дверей и окон: только чужой текст и собственные инструменты письма? Уж лучше перевернуть шахматную доску и сделать ход на обратной стороне. Пульсирующее однообразие сумеречной тишины вперемешку с побочным тоном сдавленного ворчанья, доносящегося из глубин китайского ресторана по ту сторону фанерных переборок, из прачечного оборудования на первом этаже, где в нормальное время принимаются только монеты (а теперь – только карты), а по соседству лавка растворителей и половых вёдер потрескивает вентиляторами, секущими безлюдный воздух. Действие концентрируется в пределах единственной комнаты, тюремной камеры Мэлори или Поло, заплесневелых перекрытий Алексеевского равелина, – комнаты, где я сижу с блокнотом и ручкой, держа перед глазами раскрытую книгу с примятым уголком страницы, которую давно уже не могу перевернуть, поскольку античные тексты путаются в голове с ячеистыми средневековыми бреднями «Римских деяний», где два дурака вынимают друг другу глаза, соревнуясь во врачевании, а изо рта у рыцаря выскакивает ласка, хватает глаза дураков и убегает обратно в рот.
Надо измерить температуру, но нигде – ни в размётанной по комнате скромной экипировке, ни в путевом рюкзаке, всегда представлявшемся мне в известной степени бездонным, наподобие кошелька Фортуната, в котором никогда не переводились деньги в валюте той страны, где находился держатель магического предмета, только вместо денег в этом рюкзаке всегда есть книги, – нигде не получается обнаружить термометр, что создаёт излишний простор для самодиагностики… Вещи искажаются, притворяясь чем-то другим, – вот и роман Гальфрида Монмутского замаскирован под доподлинную хронику, в которой дробное, неравномерно протекающее время то разливается, погружая частные переживания бриттов и римлян на дно потока, то съёживается серебряным ручейком, как в эпизоде психоделических пророчеств Мерлина, чтобы в этом сверкании подёргивались и пританцовывали сюжеты грядущих книг об Артуре. Жажда и сонливость разматывают строчку за строчкой, превращая сочинение Гальфрида из кодекса в беспредельный свиток; размоченная во внутричерепной жидкости фраза, как марлевая гусеница, обволакивает голову, чтобы лоб не слишком отъезжал от затылка. Хлопнув книгой, не прервать ощущение чтения, и даже специфическое, ни с чем не сравнимое удовольствие прорастает сквозь обстановку комнаты, невзирая на головную боль, пылающую носоглотку и отяжелевшие конечности. У того же Фортуната, помимо бездонного кошелька, имелся один незаменимый атрибут, на свой лад тоже магический, – записная книжка, которая служила дневником его беспримерного по географическому размаху путешествия, от Норвегии до северных окраин Монгольской империи, где королевство пресвитера Иоанна граничило со страной перца, Лумбетой, дальше которой известная средневековому бюргеру часть Земли не простиралась. Но вот силами коварной хитрости драгоценный магический предмет похищен у Фортуната, взамен ему осталась ходульная подделка – чучело круга земного, символизирующее утраченную беспредельность. Теперь он чувствует только, лёжа на краю матраса, набранного из бамбуковых стеблей, как эти стебли врастают ему в спину, вначале объединяясь с позвоночником и рёбрами, а потом удаляясь от костной решётки на некую возвышенность, оставляя лежащего в сумерках один на один с дощатой поверхностью пола – и как бы вытесняя по другую сторону матраса – затылком ко дну помещения. А всё же где я, кто? Чтобы продлить осознанное восприятие действительности (которая будто погружается в горячую воду, створаживаясь), я принялся раскручивать фрагменты своей затянувшейся поездки, как в средневековом видении разматывают клубок льняных ниток, привязанный к запястью, чтобы визионер не заблудился на обратной дороге. Эта нить выглядывала из залежей восточноевропейского тумана и, сделав петлю, убегала над канадскими арктическими хребтами в юго-западном направлении, тогда как ветер с юго-востока трепал её над ледниками, разбрасывая деньги, книги, черновики, как бусины с ожерелья. Геологические силуэты, сплюснутые и превращённые атмосферой в мешанину полужирно-тонких ответвлений, – вот и всё, что можно увидеть с подобной высоты. Я просто лежал в темноте, несколько часов или целый день, и отчётливо слышал бормотание радиоприёмника, обшаривавшего викторианские лестницы и коридоры дома своими позывными в поисках запечатанного под обоями чёрного хода, ведущего, по всей вероятности, на остров Авалон.
В первые дни я считал, что остаюсь оптимистом. Но дело не в оптимизме, а в том, что подъём с кровати представляется таким же астрономическим деянием, как раньше – выход на улицу. Выходить на улицу теперь не то чтобы незачем, просто это вне доступных вариантов: такой опции не дано. Ворочайся, открывай-закрывай глаза и думай о том, что в первые дни стоило бы предпринять какое-нибудь решительное действие, чтобы не валяться теперь с лихорадкой почти без лекарств и даже без термометра, который не отыскать из-за слабости и полного хаоса, причём больше в мозгах, чем в квартире. К счастью, все эти думы о том, как спасти кусок будущего от аморфного настоящего, не чреваты никакими реальными поползновениями; в часы ясности гораздо охотнее думается о том, например, почему в этой стране не принято освещать улицы по ночам, меланхолически прогуливаться в пейзажных парках, пить чай горячим, а не со льдом и в отрешённой задумчивости торчать перед окном, уставившись в пустоту. Один раз на той стороне улицы джоггер (то есть субъект, совершающий пробежку) остановился и начал снимать меня, прилипшего к окну, на камеру своего смартфона, – мне невольно вспомнилось одно место из «Географии»:
Если долго лежать в темноте, привыкая к жёлтой светодиодной разбавке, скупой, сочащейся из окна, начинаешь подозревать, что гипертрофией зрительного начала (как будто одни глаза остались) обязан неподвижности своего тела. Несколько лет назад подобное было в книге Данилова, целиком построенной на этом эффекте, – только тогда, когда он сидел неподвижно в разных городах мира и записывал всё, что происходило вокруг, ещё можно было свободно перемещаться, эффект неподвижного наблюдателя выступал произвольным формальным ограничением, введённым по желанию автора. Напиши всё как привык, только левой рукой вниз головой. Получилось отнюдь не плохо, но в любом случае эта аналогия «битая», как и большинство аналогий из ближайшего прошлого… Речь ведь не о том, как выгоднее оформить визуальный материал, а о зрительной депривации, вызванной комнатным заключением, как в «Угловом окне», где некий пользующийся известностью писатель утратил возможность писать, рука не держит перо и, хуже всего, мысли разбегаются:
Моя улица проходит поперёк своего рода долины, образованной двумя холмами, и соединяет вершины этих холмов, так что, если подолгу стоять на «дне», глядя вверх, обрывки тумана кажутся козырьком, прикрывающим лобную часть восточного холма, с которого на голову смотрящему валится холодная пена. Когда ветра нет, туман кучкуется на дне чаши. Кое-где улица выглядит так, будто её обитатели обчитались шванков о Тиле Уленшпигеле – лучше светить фонариком под ноги, когда ступаешь в темноте. Я увидел в окно двух египетских фараонов и решил, что это футбольные болельщики, забыв о том, что в этой стране играют в иной футбол; затем там появилась женщина с резиновыми перепонками на ногах и дыхательной трубкой во рту, и в голове у меня щёлкнуло: амазонка, как в «Эспландиане», – но для чего же ей трубка? Я вспомнил одного человека, который сидел в механическом кресле на дне уличной долины и не мог сдвинуться – только шевелил челюстью с густым мычанием, пока из-под его коляски бежала полноводная струя, стекая с тротуара на дорогу; разумеется, помочь ему никто не мог и, кроме чужака, то есть меня, никто его даже не видел. Впереди пульсирует оранжевая пробоина (просвет в облаках? забыл погасить лампочку?), но, если отнять одеяло от лица, остаётся всё та же темнота. В комнату проникает рыбный запах, я заматываю голову одеялом, вороша рукой по тумбочке в поисках полотенца. Всё вроде бы просто, и надо только зажечь свет, но что-то вечно мешает принять наиболее сподручные меры – или же причина в том, что никакого запаха нет, чем плотнее прижимаешь к одеялу нос, тем тоньше воздушный фильтр? По ощущениям влажность процентов девяносто семь – мокрый воздух из окна тоже пахнет морскими продуктами, там начинается другой мир, состоящий из бежевых туч, силуэтов домов, образов, бесконечных образов, за которые хватаешься, как бездомный за ручку магазинной тележки, которая дребезжит на стыках тротуарных плит, пока из неё вываливаются кульки, одноразовые маски, трубки от распылителей, вощёные рисовые коробки… Можно вообразить, услышав это дребезжание, что стоишь у полки в супермаркете и сквозь запотевшие (из-за маски) стёкла очков рассматриваешь поредевший ассортимент, будто надеешься приобрести здесь самого себя. Счастливый час, выгодная покупка. Расстановка объектов на полках обладает эстетической притягательностью, и кое-что незамедлительно врежется в память. Вот мексиканские тортильи за два девяносто девять (никогда не любил их резкий запах), где-то рядом стоит хумус за шесть девяносто девять и юкатанский гуакамоле по пять девяносто девять, соус «Господин Халапеньо» выделяется благодаря названию, американское национальное кушанье – макароны с сыром – продаётся по три пятьдесят, наклейка гласит: «Безоговорочное доверие с 1950 года!» У некоторых банок встречаются прорези в этикетках – иллюминаторы, из которых выглядывают тунцы или какие-нибудь стручки. Американский торт огромен, как Долина смерти, и не отличается от неё по вкусовым достоинствам. Многие наименования из-за дефицита, спровоцированного страхами и ажиотажем, отпускаются по одной штуке в одни руки, а некоторые уже раскуплены – вместо них только липкие лужицы с пылью. Ленивый сквознячок стелется по полу, накапливает силу в рассыпанной крупе, подхватывает остатки съестного и уносит, высасывает через брешь в потолке последнюю еду заодно с холодильными шкафами, половыми вёдрами на колёсиках, кассами самообслуживания, чёрными фартуками персонала и последними покупателями.
Современник и ровесник Томаса Мэлори, вот он осматривает очередной Рим, Иерусалим, Александрию, Константинополь, Венецию, Брюгге – не святой Брендан и не посланник Великого Хана, не папский легат, не купец, не крестоносец, не дипломат… Идальго Перо Тафур – путешественник и поехал
Каждый вечер одна и та же лампочка (фонарь со стеклом? свет в каком-то доме на холмах?), её видно из моего квадратного окна, я смотрю на неё лёжа и ещё в ранних сумерках жду, что она появится, хотя ни разу не поймал тот момент, когда она загорается; каждый вечер я смотрю на улицу, как только начинает темнеть, и спрашиваю, куда же подевался солдат из книги Роб-Грийе «В лабиринте», – декорации на месте, а героя не видно. Периодически, пока не совсем стемнело, стремительно проносятся какие-то серые комочки – я сначала полагал, что это вечерние птицы, а потом вспомнил сомнамбулический small talk в первое утро своего нынешнего приезда. Сосед сказал: «Long time no see!» – и сразу протянул какую-то коробку мне под нос, будто я должен её обнюхать, к нему в квартиру через окно, как он заявил, накануне попала летучая мышь и около получаса кружила по комнате, потом утомилась и совершила приземление на шкафу, откуда была пересажена соседом в картонную коробку из-под лампочки, подталкиваемая прямоугольной деревяшкой. Дырочек в коробке он не проделал, летучим мышам они якобы не требуются. Чем закончилась эта история – неизвестно, поэтому я лежу и представляю себе соседа, пытающегося, выйдя с коробкой на улицу, приладить летучую мышь к ветке (они могут взлететь только падая). Весьма правдоподобным мне представляется оптимистический исход: он не смог уговорить мышь повиснуть на ветке и позвонил в местную службу дикой фауны, оттуда приехали зоологи с плексигласовыми щитками вокруг головы и взяли на себя попечение над коробкой. Если же в связи с изоляцией зоологический офис перестал выезжать по звонкам (тем более по поводу рукокрылых, которых мировое общественное мнение обвиняет в распространении нового вируса), мышь должна была либо уползти (что означает верную гибель?), либо остаться сидеть в коробке и сквозь отсутствующую прорезь посылать ультразвуковые сигналы бедствия своим компаньонам и компаньонкам по эхолокации, которые серыми комками проносятся сквозь область обзора моего квадратного окна, как сгустки потухшей лавы. Четыре миллиарда летучих мышей, каждая в своей коробке, с прорезями или без, – четыре миллиарда «последних людей». Что любопытно, галлюцинации и сны нередко отличаются гипертрофией логического элемента, тогда как в «остальной жизни» превалирует satura lanx, дикая помесь техногенного варварства, математики, стерильных пейзажей, насекомых, летучих мышей и руинированных фантазмов. Вытирание рук полотенцем, глоток воды из-под крана, щёлканье зубами в начальные минуты сна, зуд от скатывающейся по спине, как муха, солёной капли, глаза открыты и закрыты, потом снова открыты, грудь притянута якорной цепью к набережной, ноги болтаются под Золотыми Воротами, где ветер бормочет в стропах, но, если держаться подальше от моста, ничего не слышно. Глядя на лампочку на холме, я почему-то думал о нормированной пустоте – о правилах, располагающихся и просачивающихся повсеместно, как тараканы, чешуйницы, сколопендры, мухоловки, наслаивающихся друг на друга и заметающих горизонтальные поверхности, наподобие пепла от калифорнийских сезонных пожаров, такого деликатного, что впору подумать о замене дорогостоящего рождественского снега на этот вкрадчивый пепел. Там, в темноте, лампочка горит непрерывным светом (в отличие от мерцания близоруких светильников на Золотых Воротах), и страшно даже подумать, какое количество насекомых усматривает в ней последний шанс вылететь из замкнутого места в открытое.
Всю историю прозы от позднего Средневековья до раннего Нового времени можно прочитать как симфонию постепенно раздвигающихся границ ойкумены, как будто свет затапливает семь средневековых небес Беды Достопочтенного, разъедая их желатиновые перегородки. Странный жанр, который в специализированной литературе (например, у Рихарда Хеннига) называют
Рано или поздно центральным действующим лицом должен выступить грозовой фронт, – и никаких второстепенных героев, – расползающийся, коагулирующий в узловатом тепле, как нагноение, и тогда сам облик грозовой тучи – впитывающей звуки человеческих дорог и подменяющей горизонт – окажется средоточием повествования. Там, внизу, белая коробка трейлера, микроавтобуса или фургона, или кто его знает, какой именно машины, установив на фривее тишину, скрылась за плавным изгибом трассы, и, поскольку никакого другого транспорта не наблюдается, вся сцена – с бетонными ограждениями и облупленной разметкой, деревьями вдоль обочины, которые никто никогда не замечает, и нотациями указателей «Exit» и «North», забитой растительностью, сплющенными жестянками, сплетениями развязок и несмываемыми пятнами смазочной жидкости, – вся эта сцена, невзирая на крупную прорисовку деталей, укатывается на второй план или стремится размякнуть и сгнить, как перезрелый плод, в перспективе надвигающейся грозы. Без сомнения, рано или поздно вакантное место будет отнято, беззвучие вымещено каким-нибудь первопоселенцем, деусом, обрывателем пауз, пусть даже от бензиновой вони сгорбятся кактусы, птицы закоптятся живьём на проводах и веко задёргается, будто передаёт шифровку, а этот непредвиденный перерыв будет вытеснен шелестом деревьев или кукурузным потрескиванием малолитражного самолёта. Но так как пауза не прекращается и никто, ничто не торопится присвоить беспризорный участок тишины, он зарастает сухой плёнкой и, сморщиваясь, проваливается внутрь завязи, как если бы за ним наблюдали с холма, а не вплотную, с неуправляемого квадрокоптера или со спутника. И там, где дорога должна была, как задумано, смыкаться с фиолетово-серым грозовым массивом, не доносится ни единого голоса, ни одна алюминиевая банка не шипит под натиском минеральных газов, ни один винт, отскочивший от колеса, не приземляется на глухую почву, ни один всплеск под мостом, удар ноги об колесо, ни один животный или техногенный шорох не предвещает возобновления привычного репертуара действий. Стало быть, когда перерыв затянется сверх всяких ожиданий, сквозь искорёженную растительность вылезут горные львы, барсуки и олени, еноты примутся ощупывать своими человеческими лапами пробки от стеклянных бутылок, мотки автомобильной ветоши, лохмотья резины и зажигалки, в мелиоративных канавах, собирая шкурками жёлтый осадок, замелькают хорьки, в стаях койотов и колониях чаек с течением эволюции на смену инстинктам и рефлексам придут простейшие социальные структуры, а в извилистых линиях, оставленных телом гремучей змеи на песке, проступят буквы, чтобы соединиться в слова и предложения небывалого языка? – Ни одной реки, только хилые воспоминания о русле, ни одной песчаной косы, только рыжая пыль, готовая взвиться едким облаком от ничтожного дуновения, ни одной придорожной закусочной или дешёвого мотеля, только обгорелые шкафчики бензоколонок, разорённые усыпальницы оптовых магазинов, кожухи от телефонных справочников, прикованные стальными антивандальными жгутами к очертаниям телефонных автоматов на стене. Кто же соорудил эту траурную прослойку, эту цирковую арену для останков, расположившуюся между атмосферой и недрами Земли? Кто в ответе за исчезающие в темноте угловатые строения, за железные билборды, рекламирующие собственную обшарпанность, за скукоженную оболочку – то ли от полинявшей ящерицы, то ли от потерпевшего крушение аэростата?
Как моллюск на отливе, организм требует жидкости (по счастью, из-под крана не отравишься – пей сколько хочешь), и с одной затерявшейся под одеялом крошки, с лучевой крупицы на вспотевшем белье, с вмятины на ногте, скользнувшем по деревянной боковине, начинается экспансия песчаного, так некстати обнажившегося, дна. Объём квартиры проецируется на матовую анонимную поверхность, которую я изобразил бы как серо-белую, шелестящую помехами кинескопическую сферу, – взгляд охотно игнорирует известное, так что сведения приобретаешь благодаря касаниям рукой, взмокшей ладонью ведёшь по ткани, по коже на рёбрах, костяшками по деревянной спинке, кончиками пальцев делаешь эфемерную вмятину на ворсе ковра, свесив руку с борта кровати, и так далее, вплоть до водопроводной струи на кухне, различные направления тактильного опыта срастаются в непрерывную, сплошную кожу своего рода безразмерного чехла, сплетённого из хрупкой ядовитой слизи. Оставаться в сознании – значит не соскользнуть в расщелины этих чёрно-белых скрупул, наперекор давлению комнатного воздуха, а также чрезмерному свету из окон (потому что в таком положении даже блёклая тихоокеанская погода – intolerable, как здесь говорят). Мысль ходит так же. На ощупь всё мокрое, включая уличный свет/мрак – странно думать, что не имею понятия об информации за последние несколько суток – хочется воды, но нет сил выкопаться из-под одела – хлопок, даже взрыв снаружи, будто фанерный лист обрушился на тротуар – где-то в стороне, сбоку, начинается темпераментное бормотание, размолвка по телефону на первом этаже, посреди улицы, у дверей прачечной – звуки сворачиваются, как в раковину улитки, превращаясь в однотипное постукивание, будто собака роет ямку в дощатом полу – предметы и живые существа один за другим встают на подмостки прозрачной болезни. Благодаря записыванию всё это кажется более рациональным, чем на самом деле, ведь известно, что суггестивный телеграфизм так же беспомощен перед лицом условности, как фактографическая буквальность. Однако существует некий узловой аспект – слабо поддающийся рационализации, но конкретный в своей доступности: чем меньше тумана в голове и чем твёрже – без трясучей болезненности – ноги упираются в поверхность пола, тем очевиднее новизна ситуации – как ни странно, чреватая не эйфорией безысходности, а тёплой трезвостью (как в первые минуту-две после пробуждения) и, что существеннее, абсолютным тождеством между нереальностью происходящего и головокружительной чистотой перспектив. Я перестал читать новости, так как они молчат о главном, точнее, о том, что представляется главным мне, – о времени, ведь теперь это уже не времяпрепровождение, а человекопрепровождение, поскольку именно оно, время, является субъектом происходящего. И, как ни странно, коленкоровые переплёты дают лучшее представление о метаморфозах времени, чем кнопка «подписаться» на растерянные сводки о последних событиях – все эти футурологические перепевы, подслеповатая на оба глаза статистика, а также, невзирая на массу информации, ещё и нечто такое, что по наитию гораздо могущественнее, чем выглядит. Когерентность интерпретаций всегда интуитивна, и, выходит, болезнь для уже вкусивших её новизны выступает синонимом прозрачности, вроде плацебо: ведь она-то и возвращает ясность, которой так недоставало статистическим таблицам и политическим арабескам. Вот она, прозрачность
Жди и наблюдай, закрыв глаза, как появится и изменит, обозначится на дальних подступах неровной точкой (вроде битого пикселя на мониторе), затем приблизится и перевернёт ландшафт, нарисуется в асфальтовом мареве, чтобы превратиться из глагола в субъект – быть может, это полицейский вертолёт с номерованным днищем? серебристый караван железной дороги, бликующий, как старомодный колпак на автомобильном колесе? экипаж амбулатории в ярко-красном ящике с мигалками, только без сирен, придушенных грозовой напряжённостью? или воздух, процеженный сквозь облачную атмосферу, настолько разрежен, что готов перетерпеть не более, чем повозку амишей? Наконец, может статься, что эта неуместная – и даже невероятная, согласно оптическим законам, – точка с прихотливо изрезанными краями есть не что иное, как насекомое, наподобие бронзовки, которое, однако, превосходит в своём партизанском упрямстве все известные биологические домены? Но перерыв затягивается, и ничто, за исключением грозовых слоёв, не выказывает готовности к метаморфозам. Башня Сутро где-то в отдалении прочёсывает тремя навершиями бледно-зелёные сгустки тумана, ползущие вдоль городских холмов и как бы копирующие другую, более высокого порядка, облачность; воткнуть такую вилку, украденную из некой пантагрюэлистской столовой, посреди автодорожных выселков – и она потеряется, точно её не бывало, в зрительной перспективе, растягиваясь, наподобие нарыва, по сферической выпуклости местных полей, где возделывается разве что бесцветная труха. Что ещё? Скромные, на пару-тройку галлонов, пластиковые вёдра, продырявленные остриём копья́ или от естественного износа; трепыхающиеся на ветру клочки текстиля, спутанных волос, перьев, обрывков хозяйственных перчаток, на которых уцелели только пальцы, и то не каждый; сложенные во много раз дорожные атласы – спутники автомобилиста, с отметками остриём в жирных точках, которые означают города; резиновые скребки для душевых, чтобы сгонять влагу; пакеты из-под собачьего корма, настолько объёмные, что сойдут за спальные мешки… Это циклическое ожидание не может разрешиться даже лёгким сдвигом при очередном повторении, ведь человеку, а не мёртвой природе свойственно требовать конечного результата, разрешения любых вопросов и напряжений, будь то финал излагаемой истории или же rigor mortis (уместно вспомнить о так называемом «эффекте Симплициссимуса», считавшего себя изменчивым, будто ртуть: прозаические вещи, в отличие от поэзии, осуществляют не бесцельную трату, а накопление и нагнетание изменений, которым не соответствует ни один вероятный финал, за исключением бесконечной амплификации и дальнейшего разрастания; отсюда и такой результат, как якобы не законченные авторами книги – заброшенные фрагменты или многочисленные романы, обрывающиеся буквально на полуслове: в таких случаях принято ссылаться на недоразумение, помешавшее автору «закончить» вещь). И пока скукоживается и шелушится земля, наверху господствует тяжеловесное коловращение, как будто оловянные ядра сталкиваются с цинковыми пластинами, и трещат по швам рыхлые осьминожьи головы, захлёбываясь в чернильном облаке, а крохотная чёрная точка вздрагивает от наступающего тепла, вибрирует на своей эфемерной теннисной сетке или, может, паутине, по-прежнему рассчитывая на то, что гроза обойдёт эту автодорожную периферию стороной. В прибрежной области грозы случаются крайне редко, а поскольку закрывать глаза на подобные исключения – в природе человека, то ни одна постройка не была заблаговременно оснащена штырьком громоотвода, хотя весьма вероятно, что все эти рудименты человеческого присутствия, устремившись в небо, исчезнут раньше, чем в сумерках обозначатся первые молнии.
Всё это очевидно; но гораздо интереснее тот момент, когда первоначальная эйфория сменяется некоторым охлаждением, а затем уступает полному отрезвлению. Смысл границ заключается, как известно, в отделении мирного порядка от мятежного беспорядка, хаоса от космоса, огороженной территории от дикой местности и, наконец, дома от не-дома – и эту последнюю, банальную истину подтверждают трудности, с которыми сталкивался любой выходец из третьего мира, въезжающий на препоясанную Библейским поясом родину Пола Ревира, – но
Запах мокрого полотенца, карабкаешься по склону – и под ногами то же, что над головой, неглубокий сон, будто иду по проспекту Независимости, на дворе поздний вечер, подхожу к витринам запертых магазинов и всматриваюсь в глубь, прикладывая козырьком ладонь ко лбу, внутри магазинов ничего нет, сплошная темень, сквозь которую проложен проспект Независимости. Начинается дождь. Надо уезжать – но куда? Надо оставаться – но где найти место? Все звуки слились в шёпот-сморкание. Глаза на ветру влажные, а под одеялом – сухие. Ногти пахнут, как разломанная пополам грампластинка. Откуда это известно? Где обещанная потеря обоняния? Я потерял ключи, смартфон, билеты на Огненную Землю, зарядку от лэптопа, книгу Рона Силлимана, адаптер, антибиотики. Я карабкаюсь по кромке геологического объекта, отвесная тропинка едва умещается на складке земной коры, внизу тарахтит невидимая геологическая кухня. По краю вулкана, обнюхивая каждый сантиметр окаменевшей лавы, крадётся упитанная кошка, в жерле пузырится кипяток, свистит пар, дымка застилает окрестности. Я начинаю прикидывать, как бы половчее разминуться с кошкой на узком куске пути, и сворачиваю, спотыкаюсь, падаю, переворачиваюсь на другой бок, иду дальше. Миновав проспект Независимости, запираю за собой дверь – впереди, где два многоквартирных дома, образующие двор, смыкаются под острым углом, красуется здание Белорусской национальной библиотеки в форме алмаза, по граням которого бежит гигантская световая реклама: какой-то гусь размахивает крыльями, к спине гуся прикреплён красный мешок с новогодними подарками, из мешка вываливаются снежинки. Весь день я подходил к двери и прислушивался, и дул на паука, наблюдая, как он спасается от ветра, спускается на невидимой нитке вниз и прикидывается дохлым, болтаясь, потом поднимается на то же место и сидит, растопырив ножки. Много раз мне казалось, что дверь откроется с той стороны, чуть только я отойду от неё; тогда я прислушивался, дуя на паука, – но по ту сторону двери было тихо, и всё же уверенность в том, что дверь должна открыться, не проходила. Открыть её должен я. Наконец, сгруппировавшись, я повернул ручку и открыл дверь. Передо мной стоял сосед с коробкой в руке. С присущей ему экзальтацией он прогундосил из-под респиратора: «Long time no see!» Чтобы заново уснуть, надо заняться счётом, перебирать числа в порядке возрастания, но считать не предметы или живых существ, а сами числа. Но с какого же числа начать? Считай кирпичи, из которых построен деревянный дом, считай очаги пожаров на дне океана, считай пересадки на пути с левого бока на правый. Прополоскал стакан, выплюнул пену, выключил воду, захлопнул лэптоп, погасил свет, занавесил окно, проглотил таблетку, скинул одежду, снял очки, закрыл глаза – и вышел на улицу. Но прежде чем выйти – несколько часов дежурил у двери, улавливая щебетание стиральных машин в прачечной. Или это троллейбус щёлкает рогами на Коламбус-авеню? или команда парамедиков скрипит деревянной лестницей? Вытеснение желаний под натиском потребностей – топографическое чутьё не обманывает заблудившихся – дискомфорт при встрече возвышенного и комического провоцирует дежавю. И вот, без всяких усилий над собой, без малейшего опасения, я распахиваю дверь. Мне в точности не известно, в каком году был построен этот дом, но точёные опоры перил, деревянные розетки и набалдашники, глубокие (хотя и пустые) ниши в стенах, массивные деревянные наличники, обрамляющие каждую мелочь, даже выключатель – словом, всё убранство свидетельствует, что этот дом уверенно простоял, не пострадав во время землетрясения 1906 года, с конца позапрошлого века. Мне кажется, что в подвальном гараже, если прорваться туда сквозь рухлядь деревянных перегородок, можно найти мумифицированный хичкоковский «ДеСото», а наверху, под самой крышей, – старое радио или самодельную радиостанцию, забытую усопшим энтузиастом. Но я не пошёл ни вниз, ни вверх, а вернулся к окну, под одеяло. В два часа ночи под окном заскрипели тормоза, раздался сытый шлепок – у крыльца приземлилась свежая
Уже больше девяти месяцев здесь не имели обо мне никаких известий и считали захлебнувшимся, и со слезами на глазах просили говорить громче, чтобы узнать по голосу, кто я и что. Я рассказал им во всех подробностях о том, что видел во время путешествия, а они не могли вымолвить в ответ ни слова и молча расходились по домам, крестясь. В подтверждение своей правоты я поведал им о великой горе, столь высокой и трудной для подъёма, что живущие внизу ничего не слышали о живущих на вершине, а верхние – о нижних, и о морском берегу под горой, где какая-то женщина родила двоих близнецов. Родившись, близнецы открыли себе глаза руками и сказали, что в таком мире они жить не собираются, ушли на гору, провели там всю жизнь и умерли. Где умер один – сделалось огромное озеро, где другой – огромная лужа: с тех пор туда идут люди и бросаются в воду, чтобы поселиться на небесах. Есть на этой горе и другие, которые, чтобы детей их считали сыновьями хороших отцов, делают устройство вроде ножниц стригальщика шерсти и засовывают туда голову, а затем усилиями ног смыкают концы. Не умолчал я и о королевстве под горой, где весьма торжественно и пышно, с музыкой, плясками, криками, жертвоприношениями и щедрой раздачей еды, король справлял похороны своего отца, которому собственноручно отрезал голову, дабы жениться на собственной матери, уже забеременевшей от него. На том празднестве я выпил столько пальмовой браги, что народ признал меня посланцем неба и, водрузив на слона, целую неделю возил по городу под грохот барабанов и вопли священников, призывавших благословение на голову короля. Напоследок я успел рассказать землякам о многих других странах, где мне удалось побывать, а когда все разошлись, отправился домой, растянулся на матраце из свиной щетины, и меня тотчас охватила сладкая дремота, и мой храп можно было слышать за тысячу миль. Мне начал сниться сон, и сон весьма странный, ибо мне казалось, что я нахожусь в море и на меня напала жестокая жажда и, так как я не могу найти хорошего питья, чтобы утолить её, мне не остаётся ничего иного, как снять свою пиратскую шляпу и зачерпнуть в неё полным-полно морской воды, которая сплошь кишит большими красными червями и зелёными личинками, а в пасти у них длинные и острые зубы, а сами они воняют, будто последняя падаль. Воду эту со всеми червями я выпил, и она показалась мне на вкус недурной, ибо черви настолько легко проходили внутрь, что я их не замечал. Однако один всё же застрял бы вскоре у меня в горле, если бы я во сне не сделал глотка, ибо он повис у меня в горле, вцепившись зубами в маленький язычок; но едва я глотнул, как он моментально отправился вниз к прочей компании. Через четверть часа можно было слышать в моём желудке несмолкаемые вопли и гудение. Ну и проклятье! Как кусали друг друга червяки и личинки в моём животе, словно происходила травля зайцев и они истекали кровью, как свиньи! После того как доброе время они повоевали внутри, мне стало ужасно плохо и меня начало рвать. Меня чистило целых четыре часа подряд, и во сне – всё только в постель, так что я из-за этого проснулся и лежал, чёрт меня побери, по уши в сплошном дерьме, а вокруг ползало, наверно, свыше ста тысяч таких красных морских червей и зеленых личинок с большими зубами. Все они вновь сожрали рвоту и затем исчезли, прежде чем я оглянулся, и даже теперь я не знаю, куда они девались. Такая рвота продолжалась у меня каждую ночь целых четыре недели, что, по-видимому, произошло от нездорового воздуха, ибо на руках и ногах у меня сразу выступила сильная сыпь. Всё тело моё сплошь походило на берёзовую кору, и кожа начала свербеть, как при дурной болезни; иногда, надевая пиратскую куртку, я так натирал себе кожу, что блестящие красные капли приставали к куртке изнутри, словно переплётный клейстер. Так я мучился полгода, пока не избавился от хворобы окончательно, и ручаюсь, что не отделался бы от неё вообще, если бы не заказал себе мазь из оливкового масла и толчёного кирпича и не смазывал бы ею усердно все суставы. Чёрт возьми, оливковое масло с толчёным кирпичом – великолепное средство от болезней.
Ирония (или юмор того пошиба, когда не до смеха) соединяет частицы пейзажа, это фермент связности и строительный материал, составляющий линии паутины. Человек прикреплён к этой паутине двояким образом, мотивирующим рассуждать от первого и третьего лица одновременно, – как если бы неодушевлённый объект (например, полимерный человекоподобный тренажёр, на котором учатся делать искусственное дыхание) выказывал дар речи. Паутина вздрогнет, и пятно в центре сетки качнётся вместе с ней, не то от ветра, не то пробуя освободиться, не то уловив вибрации съедобной жертвы. В переводе с немецкого Бальдандерс значит «всегда иной» – изменчивый скользкий дух, которого Симплициссимус встречает в последней книге романа Гриммельсгаузена, сегодня он кухмистер, а завтра куча пепла, потом шведский мундир или кровяная колбаса, затем турецкий ковёр, двоюродный брат короля, «Великое искусство» Луллия, шкура телёнка, конское дерьмо, Северный полюс, восемьсот парсангов, крупинка соли, пузырьки в воде… Чего ни хватись, всё укутано волокнами паутины, так что даже носа над поверхностью не торчит, но странное дело – попался, вконец запутался один лишь ты! Только наблюдаешь, улавливая каждое поползновение в атмосфере, пробуешь угадать: скоро вздрогнет сильнее, тогда уж разбежится и посыплется, и сам воздух, створаживаясь, хлопнется об землю жирным брикетом и, продвигаясь энергичными мускульными сокращениями, уползёт за границу видимости. Я отвожу взгляд, но с краю немедленно что-то мерцает, порывистая чёрная молния, таким образом, чтобы наблюдатель заподозрил, что там юркнуло продолговатое насекомое, как раз там, куда решено не глядеть. Достаточно одной молнии, так сухо всё вокруг, что готово воспламениться – придавленная жёлтая трава, голые ветки кустов, лёгкая мусорная взвесь. В промежутке между всполохом первой молнии и громом: как будто исполнитель шибанул по клавишам, но звука пока нет, нет, нет, нет, нет, музыкальный инструмент полностью исправен – причина в самой паузе, в двух вертикальных палочках на кнопке, которую жмут для того, чтобы остановить деградацию сюжета. Вздрогнет или нет? Молния шибанула – или это false alert? Быть может, – спрашивает Симплициссимус себя самого, – в обличье Бальдандерса мне явилось искушение жонглировать атомами неодушевлённой материи, читая по слогам невидимые тексты, для обыденного взгляда чересчур мелкие, пропечатанные словно на нитке, на волокне китового уса, спрятанные в чёрном пятне, как «Илиада» в ореховой скорлупке, о которой сказано в «Естественной истории»:
А потом я попал в промежуточное, лишённое свойств помещение, лучше сказать, местность, где близорукому не найти очков, аполитичному не отвязаться от газеты, а любая идея воплощается наизнанку. Я видел несколько категорий предметов, не имеющих друг с другом никаких связей, будто их совокупность – аллегория юмора, которому нет места под крышками черепов. Я отступал на пару шагов и приближался вплотную, вспоминал то, что увидел только сейчас, и видел то, что прежде лишь вспоминал. Я иду за водой и много пью, пока не начнёт подташнивать, смешиваю сырую воду с кипячёной в разнообразных пропорциях, удивляясь новым вкусовым оттенкам, потом ложусь спать и сплю с уголком одеяла в зубах, сплю в куртке, сплю под двумя одеялами, накидываю третье, а чаще не сплю – надеваю респиратор на затылок, заталкиваю беруши в ноздри, опутываю ноги шарфом… Вдруг зажёгся свет и пришёл один из моментов ясности, очищающих перспективу комнаты, а значит, можно отыскать пропавшие устройства связи, лекарства, тексты, платёжные ресурсы, – но это оказался не свет, а всполох молнии. Когда объявили, что кривая заболеваемости резко вошла в пике и назавтра все ограничения на передвижение будут сняты, я раскусил, что это не может являться правдой, поскольку узнать подобную новость мне неоткуда, будь она даже реальной. Из бархатной тьмы выныривают бесполезные прозрения: билеты на самолёт лучше покупать на среду или четверг – в эти дни дешевле; туман не гарантирует влажность, а разница в скоростях подчиняет курс следования; мы заперты в идиостилях, как под домашним арестом, лишь изредка – и, как правило, неосознанно – высовываясь на открытый воздух тактических манёвров. В маске плохо видно, так как стёкла очков запотевают, а если снять очки, перестаёшь видеть совсем. Поэтому я купил маску – и никуда не пошёл, да и зачем куда-то ходить, достаточно иметь двадцать упаковок макарон и две бутылки кетчупа. Что же касается скуки, то испытывать её можно лишь в ожидании чего-то, что должно прийти на смену нынешнему состоянию, скуку можно даже смаковать в предвкушении долгожданного будущего; но прежде чем строить предположения о будущем, придётся разобраться со временем как таковым… Или хотя бы определить,
Оторвать себя от паутины невозможно, её отростки продеты сквозь пальцы, убегая из-под ногтей бледными тропинками, прорезями в ландшафте. Тёплый воздух вперемешку с ледяным. Первой ударяет волна тёплого, как чьё-нибудь дыхание, без перехода наплывает ледяной – остаётся восприимчивой одна только голова, крутя глазами, она отыскивает другие составные части туловища, свой неразумный мясистый фундамент. Как будто шелковистая занавеска колеблется и, если провести ногтем, издаёт характерный зудящий шорох, только неестественно отчётливый – кто-нибудь скатывается по перилам, преодолевая лестничные пролёты, а также выскальзывает кусок фанеры и устремляется вниз, скрипя уголком о поверхность здания, о стенку лифтовой шахты, – или это наконец раскат грома? Понизу шуршит отстёгнутый провод, нащупывая отверстие для побега, елозит по холодной земле и как-то взвинченно просачивается в нору. Звуки отнимают чересчур много места, это лишний раз подтверждает молния, когда (будто целый штат – с медведем на флаге – воплотился в угловатом, непроницаемом конгломерате горячего и ледяного воздуха, багровых тонов и электричества) вспыхивает в черепе. И снова оказывается темно, как в платяном чулане: затхлый сумрак, где выдавлены силуэты штормовых завихрений. Там, впереди, уже не осталось никаких образов, перспектива высосана грозой и обглодана до скелета, по которому вместо транспортных средств перемещается дымовая завеса от разорвавшихся грибов-дождевиков. Щурясь на вспышку, голова перебирает хаотические карты, ловит позывные с Блаженных островов, колющие рефлексы проскакивают между волосами при очередном всполохе, и, как рисунки на японской ширме, мимо проносятся растрёпанные деревянные двери, мусорные контейнеры, решётки для барбекю, сгустки водорослей, мокрые одеяла, морские атласы, тушки мелких зверей, крупицы стекла и прочие элементы. Правая рука лежит в комоде у стены, под репродукцией картины Аугусто Феррана с видом на холмы и бухту Сан-Франциско, 1850, левую ногу по кусочкам доедают крабы на Соломоновом берегу, голова ссохлась до чёрного жмыха размером с муравья. Из дома на другой стороне улицы выходит какое-то человекообразное в респираторе, и дом больше не кажется необитаемым – я смотрю на его окна, они загорожены соплами кондиционеров, стёкла замызганы, в одном окне красуется портрет теперешнего президента с растопыренным ртом и надписью: «Asshole». Откуда-то тянет морепродуктами, сквозь щели в дверях с едва уловимым бормотанием проникает креветочная вонь. Человекообразное существо в респираторе и синих перчатках касается обувью тротуара и сразу отдёргивает ногу, запрыгивает с пустой улицы обратно, почуяв в атмосфере необычное колебание: на улице больше не пахнет шампунем, бананами и компостом, – но потом всё-таки покидает убежище. Останавливаясь у витрины, которую не успели зашить фанерным листом, человекообразное примечает движение частиц пыли в безлюдном помещении, как она циркулирует среди задранных ножек стульев и окутывает сверкающие агрегаты кофейной машины; в этот момент человекообразному кажется, что течение времени застопорилось, человекообразное начинает задыхаться и хрипеть в своём наморднике от Луи Виттона, и стёкла очков у него индевеют. Поперхнувшись намордником, оно валяется посреди пустыря на задворках Mission, где нет ни завтра, ни вчера – только чемоданы на колёсиках, в которых спрятаны полиэтиленовые пакеты, в которых спрятаны пластиковые бутылки, в которых вакуум.
Принято считать, что новый вирус впервые появился на информационном горизонте в самом конце 2019 года, 31 декабря, когда в Китае была зафиксирована первая вспышка респираторной болезни неизвестного происхождения. Я говорю «принято считать», потому что, кроме самого Китая, где Новый год отмечался позднее, чем в большинстве стран мира (с 24 по 30 января), на эту новость обратили внимание разве что немногие специалисты. Первое сообщение о вирусе (для профессионального сообщества и журналистов) Всемирная организация здравоохранения выпустила только 5 января, первый летальный исход зарегистрирован 11 января, а на следующий день китайское правительство насчитало (или сообщило, что насчитало) в общей сложности 41 случай заражения. В кратком пересказе может возникнуть иллюзия динамичного развития событий, но в первые недели нового года вспышка какой-то пневмонии среди посетителей рынка морепродуктов не привлекла внимания, несмотря на всё новые и новые случаи за пределами Китая: 13 января в Таиланде, 15-го в Японии, 20-го в Южной Корее, к 21 января «загадочная респираторная инфекция», как её называли в газетах, добралась до Западного побережья США, а к 24-му – до Европы. 31 января – по прошествии месяца со дня обнаружения вируса – американское правительство ввело первые ограничения на путешествия, запретив въезд в страну любым иностранцам, недавно посещавшим Китай. В феврале информационный фон становится заметно тревожнее, умирает доктор Ли Вэньлян, предупреждавший о вирусе в самом начале эпидемии, разрастается вспышка в Ломбардии, транзитом через Италию вирус проникает в Латинскую Америку (за которой я следил особенно внимательно, надеясь полететь в Чили), а лидером по количеству заболевших становятся США. К марту вирус распространился на 170 стран. Чем дальше он путешествовал по миру, тем меньше путешествовали его потенциальные и актуальные носители. От Гренландии до Фиджи, от Монголии до Уругвая государства и территории закрываются для въезда, а если границы и остаются формально открытыми, то пересечь их из-за паралича международных авиаперевозок становится невозможным. – В это время в Сан-Франциско вводится предписание работать на дому и выходить только за продуктами. Городская пресса пишет о неестественной, устрашающей тишине, воцарившейся в финансовых и туристических кварталах, о прекращении работы трамваев и автобусов, о диких животных, блуждающих вокруг офисных центров и на пустых парковках, о резком спаде преступности всех типов, о прихотливых симптомах новой болезни: потере вкуса и обоняния, скачущей температуре, онемении конечностей, спутанности сознания, затяжном протекании болезни. В конце месяца Джастин Филипс из «Сан-Франциско кроникл» добавляет к этому списку потерю географической идентичности и чувства места.
Идущий на поправку приговорён к выздоровлению. Болезнь, служившая организующим ядром его дней, оставляет в наследство апатию и неуклюжую надменность: он думает, что возвышается над собой, но всё же кажется себе угловатым и уже не готов полагаться на человечество. Будто давая инструкцию заблудившемуся курьеру, он описывает текущее местопребывание: надеть водолазный костюм, забраться в корзину аэростата, приземлиться на вулкане, пробежать сквозь строй швейцарцев, нырнуть под ледяную корку, соскочить в Бресте с подножки вагона, в другом Бресте – заскочить… Словом, добраться нелегко. Иногда он вставал с постели за водой (сразу кружилась голова) и формулировал какой-нибудь вопрос вслух: например, какова его идентичность? Чопорный восточноевропейский лунатик с труднопроизносимым именем? Кем он точно не был после болезни, так это номадом, поскольку номад не боится утратить дом, а наоборот – рискует обрести постоянную крышу над головой против собственного желания. Одно время, знакомясь с местными, он рассказывал сочинённые им самим анекдоты о польском тёзке, чтобы немного оживить small talk, но местные не улавливали его самоиронию, хлопали глазами и безжалостно улыбались. В день своего выздоровления он заметил, что человек, обитавший под окном в старой «Вольво», засобирался в путь: житель машины доставал свои вещи из салона и сваливал в железную супермаркетовскую телегу, готовясь двинуться с этим транспортом на поиски чего-то нового. С торжественной брезгливостью рыцарь телеги извлекал на свет коллекцию упаковочных материалов – пластиковых бутылок, алюминиевых банок, картонного лома, – спрессованных в лёгкие брикеты, в созвездия отбросов. Отныне счётчики бензозаправок не властны над маршрутом рыцаря. Куда же он направится? У какой помойки сделает привал, чтобы подкрепить силы, вернётся ли в машину? Как бы то ни было, он шарахнул дверцей своей крепости и двинулся нога за ногу на поиски лучшей участи. Глядя бездомному вслед, выздоравливающий сравнил свои любимые скрупулёзные романы, с которыми он таскался по самолётам и съёмным комнатам, с теми драгоценными отбросами, без которых бездомный не мог уйти на промысел. По существу же он не имел права уподобить себя ни бездомному, ни даже самому себе эпохи здоровья. О, привилегия не валиться на кровать от усталости, проделав по комнате пару-тройку шагов (полуразложившийся шерстяной ковёр), привилегия в любое время дня и ночи залить кипятком рамен (электрический чайник с вышедшим из строя поплавком), привилегия не гадать о политико-эпидемической обстановке на Земле (универсальный адаптер), привилегия мыслить время как поток разветвляющихся возможностей (блокнот с набросками текстов), привилегия
Хотя робинзонада не была изобретением эпохи Великих географических открытий, литературная предыстория «Робинзона Крузо» Дефо обычно сводится к двум прототипам времён барокко – «Критикону» Грасиана и «Симплициссимусу» Гриммельсгаузена. В первом говорится об испанском моряке, которого столкнули в море, моряк уцепился за дощечку и очутился на острове Святой Елены, где встретил одинокого тарзана: этот «органический» робинзон был рождён пещерой и вскормлен сталагмитом, чтобы вместе со спасённым испанским моряком покинуть необитаемый остров и пуститься в странствие по условным, аллегорическим локациям вроде Амфитеатра чудищ, Болота пороков, Пещеры Ничто и прочих Лабиринтов любви, нагромождение которых явно доставляет автору удовольствие. Что же касается Симплициссимуса, то его робинзонада – философский итог (а не формальное условие) всего романа, якобы записанного соком тропических растений на пальмовых листьях и воспевающего уединённый затерянный мирок в его выгодном отличии от Большого Мира, населённого кровожадным социумом и несовместимого с подвигом веры. Из этого видно, что робинзонада Нового времени генетически связана с религиозным отшельничеством, а через его посредство – с идеалами средневекового рыцарства, так что аналогией к паре «робинзон—буржуа» выступает дихотомия «отшельник—рыцарь»: робинзон – это отшельник, только светский, а отшельник есть высшая стадия эволюции рыцаря. Конъюнктивальные мешки отшельника воспалены от слёз, ибо он стенает о деяниях, совершённых в миру; удалившись от мира, как сэр Персиваль, он посвящает себя молитвам, однако может ненадолго вернуться к ратным подвигам, как Гвильем де Варвик, когда единоверцам угрожают враги Христа, и снова уединиться в постничестве; согласно «Книге о рыцарском ордене» Луллия и «Тиранту Белому» Мартуреля, не кто иной, как отшельник, а в прошлом – действующий рыцарь, служит хранителем рыцарской доктрины, посвящающим неофитов в её смысл и предназначение. Сложив оружие и став отшельником, рыцарь отрекается от странствий, закрепляется на одном месте, как Амадис Галльский на острове Пенья Побре и подражавший ему Дон Кихот – в Сьерра-Морене. Под прикрытием религиозного подвижничества склонность к уединению в диком месте заслужила себе в Средние века алиби социальной приемлемости – Жуанвиль, например, в книге о Людовике Святом упоминает о пропаже матроса с корабля на обратном пути из Седьмого крестового похода: сердобольные крестоносцы подумали, что пропавший матрос избрал высокий путь отшельничества на диком острове, и оставили ему на берегу Лампедузы три мешка сухарей. Начиная с XII века в Европе распространяется сюжет о будущем папе Григории Великом, семьдесят лет просидевшем на безлюдном острове в запертом доме, ключ от которого был выброшен в море, а потом чудесно обретён в чреве рыбы. Самая выдающаяся средневековая робинзонада была создана в арабской Андалусии врачом и философом XII века Ибн Туфейлем, чей герой – опять-таки «органический» робинзон, родившийся из ямки с глиной на острове посреди Индийского океана; анализ градаций клейко-жидкого состояния пузырьков, давших начало зародышу робинзона, вся эта биохимическая лаборатория на дне ямки с перебродившей грязью воздействует на читателя не слабее, чем экстатический галлюциноз в финале арабской книги. Ещё более старый пример духовной робинзонады есть в замечательной ирландской повести X века о плаваниях святого Брендана: некий монах высадился на круглом скалистом острове, дабы укрощать плоть в ожидании Судного дня, к моменту встречи с Бренданом ирландскому робинзону 140 лет, он зарос волосами с головы до ног и питается только рыбой, которую приносит из моря на задних лапах какое-то животное. Выше по историческому течению следы робинзонады не то чтобы теряются, но несколько редеют, в античную эпоху заточение на острове трактовалось как девиация, Авл Геллий, например, передаёт рассказ о девушке, которая превратилась в юношу и за гермафродитизм была сослана на необитаемый остров, а Филострат в «Жизни Аполлония Тианского», напротив, упоминает о греке, который ради спокойной жизни сам удалился на остров – и тем навлёк подозрения в укрытии от правосудия, был схвачен и брошен в тюрьму. Такую же окраску имеют эпизоды из «Энеиды» и «Одиссеи», – но даже эти памятники дают ещё не самые архаические примеры робинзонады. Ужас перед кораблекрушением (спародированный у Рабле в эпизоде
Выздоравливающий был дома – точнее, в квартирке, которую он приучал себя называть домом, – и держал вахту у окна с книгой, прислушиваясь к звукам снаружи. Он читал:
Глядя в зеркало на органы речи, никогда не увидишь тех, чьи имена произносятся; а всё же сказанные подобным образом слова до того вещественны, что их легче будет рассовать по карманам, нежели отыскать денотаты. Сама по себе задача раздобывания денотатов есть лишь древняя, как сон, попытка изобретения велосипеда из подручных материалов, а при таком подходе важны уже не результаты эксперимента, а инструменты и способы его выполнения. Так, из опыта с препарированием вкусового рецептора овцы под микроскопом Монтескьё сделал вывод о прямой зависимости между холодным климатом Англии и флегматичным характером англичан. Но в достижении подобных результатов принципы строгой учёности сулят гораздо меньше, чем маниакальная преданность эмпирической миниатюре, детальности осязаемого мира, который романисты, вслед за древними греками, часто изображают в форме острова. Всё прочее относится к области бытовой магии и ритуального фольклора, тем более изумительного на сегодняшний, постиндустриальный взгляд, чем яснее прилагающаяся к делу инструкция. Один из современников Дефо для определения точного времени (а значит, и координат) на корабле предложил использовать симпатический порошок. Никакого герметизма в этом рецепте не заметно, потребуется только снабдить судно перед выходом из гавани раненой собакой, а остальное сделает надёжный наблюдатель на берегу при помощи стандартных часов и повязки, взятой с собачьей раны: точно раз в час он будет окунать повязку в раствор симпатического порошка, и в это мгновение собака на борту прогавкает точное время. Ни часов, ни календарей среди вещей, взятых Робинзоном Крузо с затонувшего корабля, как известно, не было – он изготовил календарь самостоятельно, воткнув в землю палку для насечек, каждая из которых обозначала день, но эта палка не помешала ему сбиться и потерять счёт уже в первый год на острове, так что он понятия не имел, понедельник теперь или пятница, и ему решительно неоткуда было бы узнать, что Пятница спасён им в пятницу – это одна из многочисленных «ошибок», которые Дефо то ли допустил в спешке, то ли намеренно инкрустировал в роман, ведь ни один очевидец не может быть в полной мере точен… Школьный учитель Вуц в хрестоматийной новелле Жан-Поля любуется перед смертью самодельными стенными часами без механизма, предъявляющими нарушенное, выпотрошенное время. Робинзонада Дефо была излюбленным чтением переимчивого Вуца, и всё же в жан-полевском персонаже мало что напоминает миф, карикатуру на Робинзона – сдобную иллюстрацию с бородатым мужичком в меховой хвостатой шапке, рядом с которым на фоне акварельной зелени пресмыкается условно-цветнокожий Пятница. Посему на сакраментальный анкетный вопрос о единственной книге, взятой на необитаемый остров, Жан-Поль передаёт через Вуца вовсе не тот ответ, что был у Дефо, одарившего Робинзона тремя копиями Священного Писания:
Что же касается предыстории болезни, то он почувствовал себя нездоровым задолго до того, как заметил настоящие симптомы; но теперь выздоравливающий мог яснее представить характер болезни, которая то давала вздохнуть спокойнее, создавая видимость улучшения, то снова прижимала его. Не меньше месяца прошло между первыми симптомами и началом лихорадки, а эта последняя временами пропадала, будто пекла слоёный пирог или посредством ритма приступов старалась передать загадочную шифровку. Если болезнь не собиралась разрушить тело, а лишь примеряла опасные личины, то что или кто пытался наладить коммуникацию, используя тело больного в качестве средства связи? Но выздоравливающий не торопился продавать своё тело за лестную возможность поработать осциллографом неуловимых сил. Он бдительно прислушивался к самым мелким фантомам осязания, пищеварения, сна, обоняния, памяти, регенерации, мышечного тонуса, зрения, сердечного ритма; какая азбука, какой метод шифрования используется для передачи сообщений – вот что он хотел выяснить. Всё чаще он слышал о больных, чьи истории не вкладывались ни в одну правдоподобную клиническую картину; симптомы наблюдались задолго до официального начала эпидемии и обрушивались на пациентов (их рассказы кочевали по фейсбуку) снежной лавиной, сваливая с ног. Мигрирующая боль. Сейчас выздоравливающий был не столько «дома», сколько «в доме», лучше сказать «внутри помещения». Он высовывался в окно и впитывал отзвуки троллейбусных щелчков, атмосферу древнеримского затишья, запах дыма и мыла, будто жизнь в своих недрах перекувырнулась и сжавшийся город разбежится, разлетится во всех направлениях, – но в этом коллайдере пустоту разгоняют пустотой, и всё валандается на одном месте. В «Ночных бдениях» Бонавентуры (1804 год) он читал:
Выздоравливающий ложился, представляя себя в лихорадке, и тогда снова мог тайком понаблюдать за любым местом, насколько угодно далёким; он переносился на мексиканскую границу, даря себе возможность раствориться в одиночестве – вдоль границ оно становится безграничным. По ту сторону всех этих застав располагалось царство чужих идентичностей, чья суверенность сплетена из раздетых самоназывающих «я», бормочущих без пощады о самости; но на стороне выздоравливающего дозволено лишь уползать, взрыхляя рассохшуюся мусорную пыль, перекатывая в карманах кварцевые обмылки. Поработать лопастями рук, разгрести ветки на дне сумерек и выдавить собственным телом гнездо – убежище без признаков жизни, переждать тёмное время суток, а на рассвете отступать, как всегда, вокруг собственной оси, к сердцу предметов. Примостившись за столом, он переворачивал маски, будто страницы Плиния, и никак не мог перестать их переворачивать, – но своего лица под этими масками не встретил. Выздоравливающий вконец продрог, решил заглянуть в Африку, но из «Религии врача» Томаса Брауна он усвоил:
Интрига жан-полевского «Зибенкэза» (или, если угодно, так называемая «завязка») оказалась как нельзя более странной. Адвокат Станислаус Зибенкэз обменялся именем со своим двойником[1]. Вернувшись в родной город, адвокат пытается получить оставшееся от родителей наследство, доверенное на время учёбы некоему тайному советнику Блазиусу; этот последний уклоняется от выдачи ценностей, ссылаясь на перемену имени. В своё время, меняясь именами со своим доппельгангером, Зибенкэз заручился письмом Блазиуса, гарантирующим сохранность наследства, – однако коварный Блазиус написал то письмо улетучивающимися чернилами, изготовленными из суконного ворса, оставив таким образом Зибенкэза на бобах. Между тем Зибенкэз только что женился и весьма рассчитывает на свои гульдены, ибо невесту взял без приданого, да и сам сказался небогатым женихом, чтобы ввести невесту во владение имуществом в качестве свадебного сюрприза. В апогее второй главы друзья-двойники наносят Блазиусу визит устрашения, оставив на печке проступающую под воздействием печного жара надпись, сводящуюся к тому, что Блазиус – отпетый мудак. Мотив доппельгангеров, как известно, позаимствует у Жан-Поля автор «Эликсиров сатаны», хотя трудно представить, чтобы Гофман заодно прихватил у своего старшего приятеля настолько же эксцентричную фабулу, облекающую метафоры письма в ветхозаветные аллегории (вроде печки в виде статуи Фемиды с автографом доппельгангера). Жан-полевское двойничество Гофман потопит в антураже готической таинственности – и одновременно пересластит своим фирменным сиропом, чтобы двойники не отпугнули читателя какой-то странной обыденностью, – а ведь если они и могут до сих пор чем-нибудь ужасать, так это отсутствием малейшей неопределённости: Жан-Поль готов расписать содержимое кошельков своих доппельгангеров с точностью до последнего крейцера, его дотошность напоминает бухгалтерский стиль Дефо, распределявшего пороки и добродетели воровки Молль Флендерс по столбцам дебета и кредита. Скрупулёзность описаний материальной оснастки героев Дефо давно вошла в притчу, недоброжелатели называли его
Сопротивление воздуха, отсекаемого лопастью самолёта, глубоко в стене перерастает в звук дыхания лунатика. Открыв глаза, он свешивает голову и, глядя вниз, следит за мухой, рисующей зигзаги над полом. Рядом валяются его пожитки. А внутри здания шепчет газ, под крышей с железной трубой и навершием в виде домика, из которого вдоль земной поверхности тянется пар. Там, внизу, спуск в туннель заслонён ромбообразными ячейками складной сетки, и цветочная пыльца размазана по кафельной облицовке. Сверкая поручнями, автобус перемахнул остановку (Пиночет ненавидел рельсовый транспорт). Карабинеры зажмурились, он нацарапал кованым гвоздём имя Мельмота, перепрыгнул балюстраду и очутился в подземке. Здесь всё было жёлтым, и его лицо пожелтело. Какой-то лепрекон или пигмей – бородатый, в чёрном пальто и цилиндре – делал шестифутовые скачки по платформе. Он был единственным существом на целой станции, не считая лунатика. Среди этих скачков были такие, за которыми выздоравливающий (он же лунатик) не успевал следить. Из дальнего угла лепрекон пересекал станцию полностью, в один шаг, выныривая у самого плеча выздоравливающего: чем ближе, тем дальше. Но выздоравливающий привык к искривлению масштабов и перестал замечать выходки. Страхами он утеплял свой панцирь. Тогда прыжки укоротились, лепрекон скомкался в шарик, а выздоравливающий проснулся. – Проснувшись, он принёс себе поздравления с выздоровлением. Закрытые границы продержали его в данной стране, с книгами на постели, гораздо дольше, чем он представлял. Дневник этих месяцев казался ему непрерывной реминисценцией, и он спотыкался о чужие книги, чуть только пробовал написать о себе. В своей меланхолии он терялся среди миллиардов других меланхоликов, запечатанных в комнатах от Алеутских островов до Антананариву. Вдоль дверного наличника, пытаясь спрятаться в щель, метался крохотный паук, но ни одно отверстие его не впускало. Воздушные шары и вулканы, переговариваясь друг с другом, использовали шелест природного газа в качестве lingua franca. На берег сквозь толщу воды карабкались первые земноводные. Троллейбус причалил к остановке, и на бетон чайнатауна ступила нога Дидро. Подняв голову, выздоравливающий соединил звёзды ломаными линиями, и ему почудилось, будто в полостях ливневых стоков бубнят невидимые суфлёры. «Разве это меланхолия, когда в неё погружаются целые континенты?» – донеслось оттуда. Он был историком без памяти на числа; он помнил любое происшествие в мелочах, но порядок следования мелочей разлетелся фейерверком цветных осколков, и даже то, что имело место сегодня, уже было для него состоявшимся невесть когда курьёзом. По существу, он ведал не обобщениями о прошлом, а коллекционированием осколков дня, перевалившего за экватор, и каждый осколок был предметом его монографического исследования. Он любил просыпаться вечером, когда вещи открывались в умеренном свете, и, тщательно вымыв руки, ощупывал фетиши своего романического арсенала, где теплились образцы неточного смысла, иллюстрации просчётов и дорожные заметки эскапистов.
В этом романе, куда менее известном, чем история о швейцарском студенте Франкенштейне, Мэри Шелли рассказывает о глобальной эпидемии чумы, начавшейся где-то в Азии, а потом через Турцию перекинувшейся в Грецию, чтобы опустошить всю Европу, Англию и Новый Свет. Напрасно было бы полагать, что воспоминания нужны только для того, чтобы скрываться в них от проявлений настоящего, а из темноты можно вылепить любые картины, лишь бы они отличались всеобъемлющим аллегоризмом: как пишет сама Шелли в главе об анонимном чертеже и лорде Раймонде,
Выздоравливающий сидел дома – точнее, бездома – и думал о романе, который он не сумел бы написать, но мечтал прочесть; он назвал для себя это произведение «идеальным» и, как нередко случалось, подразумевал под словом нечто без малого противоположное. Сентиментальное чудовище Франкенштейна, скроенное из лоскутков на стыке, его можно перепутать с заедающим выключателем или ключом от несуществующего шкафа, и всё равно за каждым сравнением брезжит страховка идеологемы, нематериальный референт, которому здесь не место; не считать же, что лабиринты подземных коммуникаций, труб и проводов, скрытые бетоном, «темны», хотя едва ли выздоравливающий наблюдал эти конструкции ясно, за исключением растопыренных фрагментов в яме. Фонарь напоминает виселицу? В Европе ответят: безусловно, – но где обретался выздоравливающий, на Западном побережье Америки, там фонари сконструированы иначе. Другой пример – укоренённость в номадическом чемоданном брожении, в одном на всех non-lieu. Так, Гуго Гроций запирается в ящике с книгами, Генри Торо – в железнодорожном сундуке для инструментов, Артур Пим – в тёмной камере судового трюма, и всё чтобы слинять
Он ехал на автобусе через Оклендский мост и всматривался в даль, в глубь акватории залива, где таял в дымке хвост огромной вереницы контейнеровозов судоходной компании MSC, выстроившихся в очередь на прибытие в порт Сан-Франциско. Глядя на эти суда, месяцами не двигавшиеся с места из-за карантина, он вспомнил о парусниках из «Дневника чумного года» Дефо, выстроившихся в Лондонской заводи рядами во всю ширину реки и постепенно, по мере распространения чумы, отходивших всё дальше и дальше от берега, пока не вышли в море и не переправились к безопасным гаваням. Лондонцы бежали из города, запираясь на кораблях. Сегодня он тоже решил ненадолго бежать из дома, отправившись в крошечный городок по ту сторону залива, где почти нечего смотреть, – но другого после длительного заточения ему и не хотелось. Заранее об этом городе он ничего не знал, кроме того, что
Затем, образовав своего рода естественную геологическую лакуну в этой истории, часть текста исчезла с диска, как чёрная и мраморная страницы – из советских изданий Стерна, так не пишут, а обводят по контуру, ведь и надёжную мысль сопровождает выключенный свет. Продвинувшись примерно на треть в романе Эдгара По, выздоравливающий начал осознавать, не отрываясь от потребления текста, что его бесповоротно сожранные компьютером записи о старой прозе теперь просвечивают между чужих строк, в неглубокой воде между большой землёй и островом, где не нужно вызволять утонувшее – оно и так просвечивает. Оно уничтожается выборочно и основательно, никаких временных файлов или драфтов в кэше не сохранилось, только тетрадная страница, потерявшаяся однажды в массах посторонней бумаги: рукопись, найденная в ксероксе. Тяжёлый табак, как будто выкуривают из помещения, чтобы ветер от залива притащил к ногам первую полосу газеты с гляциальной массой, кусочками летящей в воду, – уж лучше сидеть «дома» в термическом полуобмороке, рисовать на полу маршрут плавания Артура Гордона Пима по направлениям ветра и градусам, не делая никаких реальных движений, только на окраинах мигрени, не работая глазами. Но книга По закончилась, и начались вопросы: чем роман отличается от большой книги? В порядке эксперимента уберём все отвлечённые описания и возьмём только действие,
Однажды выздоравливающему уже приходилось начинать с того, что можно назвать «экзистенциальный shut down»: откуда ни возьмись намечается персоналия, которая как бы «потеряла бинокль», но вместо поисков зачем-то роет зубами индивидуальный проход к центру Земли. Хитрость не в том, что центр – один, а знание точных координат не упростит рытьё. Способ изложения даже самый рассудочный (детектив, потребительский отзыв, путеводитель…) то и дело затягивает в щепетильный лабиринт, где всякий, хотя и элементарный, знак резонирует с самим собой до белого каления. Ничего нового: чем конкретнее и полнее описание, тем дальше оно от «предмета», за которым в финале текста дальнейшая перспектива неприятным образом коллапсирует – как будто «предмет» кончился одновременно с описанием. И может быть, так и вырастает одержимость повторами и возвращениями, безграничными периодами не без подспудной рифмовки (подчеркнуть связи), – объективизм с заходами в протестантские районы, циклопические комментарии к побочным деталям, телеграфный синтаксис, театр но. Театр, который есть и в узорах дощечек пола – какой простор для инсектофобии, и в обширных листах, хлопающихся об стволы и друг друга с влажным запаздывающим грохотом, как будто цвета у них не было, а только звук, даже оставляя глаза открытыми. А кроме хлопанья подобному
Позднее выяснилось, что абстрактные рассказы, которые Леон Богданов в знаменитых «Заметках о чаепитии и землетрясениях» сравнивает с ресайклингом фигуративных холстов (если перевернуть полотно другим краем, облако не превратится в холм, но свести изменения в сумму не так уж легко), напоминают абстракционистскую живопись или даже литературный модернизм – тут у Богданова проскальзывает Джойс, а в других местах, конечно, Беккет – ничуть не больше, чем канонический соцреализм. Чтобы избежать реверансов по поводу исторического фона, «застоя», круга чтения, ностальгических проектов литературно-художественного подполья, для которого у Богданова не нашлось ни ресентимента, ни счастливой апологии своего крайне независимого положения, стоит дать точную хронологическую отметку: 1984 год, – и добавить, например, что от известия о смерти «великого» насельника донской станицы у Богданова ненадолго прекращается головная боль. Простейшим же введением в сами «Заметки» могут послужить два конкурирующих типа абстрактного, из которых Богданов выбирает наиболее трудоёмкий: абстрактная ясность, скрывающая иронию непредусмотренных совпадений под узнаваемыми очертаниями повседневного, в гуще информационного потока и пересказах дефицитных книг. На колокольне церкви Петра и Павла пробило три, выздоравливающий сделал отчаянную вылазку за шоколадом и сразу вернулся к перечитыванию Богданова: теперь пробило уже половину четвёртого, хотя от кресла до магазина не более пяти минут. Примитивный рассказ становится абстрактным (в смысле Богданова) из-за несовпадения элементарных действий с астрономическими часами, переводящими всякое движение на шкалу нулевой суммы – к практическому смыслу вычитания бобовых зёрен из горы, уместившейся в карман. Три землетрясения и один ядерный взрыв. Не надо удивляться тому, как скоро вместе с дневниковыми листами сгорают (колокольня Петра и Павла пробила уже четыре!) «увековеченные» сегменты времени: замечательнее подневного крохоборства дневников то, как даже непросчитанная абстракция (никакой математики, при всём хлебниковизме) проваливается, как в разлом земной поверхности, в неметафорическое и неотличимое от этих строк время без кавычек. Даже в пасторально-идиллическом ландшафте что-нибудь нервирует и встаёт поперёк, заранее цепляясь к словам, которые поэтому не хочется ни записывать, ни произносить даже на гутнийском. Способность вызвать оставшуюся в прошлом картину минует действительно пугающее, чтобы прицепиться к бесполезно-скомканному и постороннему: например, два поезда, прежде чем нырнуть в туннель под заливом, едут бок о бок, всё-таки опережая ненамного один другой и думать об этом мучительно, поскольку неизвестно, к чему привела бы такая поездка в наши дни (мотив польского фильма «Случай»). Как синонимы, абстрактность и ясность в «Заметках» Богданова идут через запятую, а другое понятие о ходе времени возникает в следовании рационалистическому дискурсу поступательного развития истории: для читателей Пруста сводка о последних событиях в Ливане звучит вразумительнее плача по вершинам мировой культуры. Как бы то ни было, многие научились читать ленты соцсетей внимательнее книг. Несмотря на дидактический пафос, выздоравливающему полюбилась мелькнувшая в фейсбуке идея разделять стихотворные катрены волнистой штрихпунктирной линией наподобие государственной границы: поэзия, дескать, так трясётся над своими рубежами, что сама мысль об отказе от поэзии (как и от битвы с ней) принесёт чувство, сопоставимое с наслаждением Торо, впервые вообразившего хижину на берегу пруда. Граница на замке. Богданов марширует по кухне, погасив свет, складывает окурок за окурком в одну шкатулку, загадывает убийство Улофа Пальме по вьетнамскому средневековому четверостишию о пальме, включает радио, чтобы подвести счёт удачным предсказаниям и записать в тетрадь: на этой кухне он и обустроил «хижину», которую уместнее по-советски назвать
Но стоит вернуться к этим географическим историям, называемым абстрактными, гирляндам и меридианам топонимов, сопутствуемых сдержанным и усидчивым любопытством катастрофических событий, о которых сегодня некому вспоминать. Богданов описывает мгновение пробуждения как чреватое размытым, можно сказать – акварельным ландшафтом. Анекдотизм этой ситуации спровоцирован тем, что элементарный казус психической активности лишает полученную подобным способом картину прямого расчёта, в конечном итоге обрекая её рассуждению уже более чем сознательному (набросать увиденное или отмести как бессмысленное, или же неравномерный компромисс). Проснуться на полях Тинга. Пробуждение не знает сна и возвращает ясность не потому, что сон, а также всё ему предшествующее было неясным (иногда достаточно закупорить уши, чтобы оказаться в другом месте): человек открывает глаза в новом для себя расположении, которое всё-таки не является чем-то «забытым», выскочившим из пропасти в сознании, – хватит и того, что новое расположение не «отдаёт» ни одним из предыдущих. Не спросить, а ответить в форме вопроса. Тапробана? Крокодилополь? Это имена, а где расположены земли? До обеда выяснить, является ли данная территория перешейком, атоллом, архипелагом или плато… Совершенно замечательно то, что как художник – а он сделал сотни, если не тысячи картин – Богданов, мерящий время сейсмическими новостями и фиксирующий их «картографическим» (его собственное слово) почерком, не снабдил «Заметки» ни одной картой, даже самой абстрактной: только скупой на красные строки текст. Комната с растрескавшимися барханами настила у ножек спального места, с отсутствующей стеной в роли широко открытой двери – если же широко открыть глаза носом в крашеную стену и не уставая смотреть перед собой, как будто нашаривая взглядом зеркало, мрачные кляксы проступят на белом и, медленно тускнея, станут москитной сетью или обвислой паутиной. В данный, при всех издержках хронологии, момент времени не существует проблемы (без)личности регистрирующего местность сознания: респектабельная способность выяснять, «кто это» (вариант: «это кто?!»), заведомо купирована Богдановым с помощью тавтологической мантры: ты – ты же. Ещё раз.