Взорвали хрупкий баланс сил в Европе англичане, заключив в январе 1756 года с Пруссией так называемую Вестминстерскую конвенцию. На поверхностный взгляд документ представлялся невинным и миролюбивым: стороны заверяли друг друга в стремлении избавить континент от бедствий, связанных с войной, и с этой целью обязывались объединить свои усилия в случае нападения кого-либо на Германию. Иначе истолковали конвенцию в Париже, где она встретила взрыв возмущения. Уже вовсю шла англо-французская война в Северной Америке, британцы собирались прибрать к рукам Канаду, на морях господствовал флот его величества, острова Альбиона были недоступны для армии, на знамени которой красовались королевские лилии. Но на сухопутье у Сент-Джеймского кабинета существовало уязвимое место. Король Георг II одновременно являлся курфюрстом Ганноверским. О сохранности немецких владений монарха следовало заботиться и подумать о защите Ганновера, который сам по себе представлял для французов легкую добычу. По сути дела, Вестминстерской конвенцией Георг нанимал своего племянника Фридриха II, сына своей сестры Софии Доротеи, охранять курфюршество, и, разумеется, не даром, а за солидную субсидию.
Придя в себя от шока, французы бросились в Вену. Два вековечных соперника, Бурбоны и Габсбурги, 1 мая 1756 г. заключили оборонительный союз с явно антипрусским оттенком. И действительно, нападение со стороны Фридриха не заставило себя ждать. 29 августа он обрушился на Саксонию и развязал тем самым войну, переросшую в Семилетнюю. Встревоженная Россия присоединилась к антипрусской коалиции (договор с Австрией от 31 декабря 1756 – 11 января 1757 года). Во всякой коалиции неизбежны противоречия между ее участниками, и успех альянса зависит от умения их преодолевать. Три двора объединяло одно – стремление обуздать выскочку, а разъединяло их многое. Зимний дворец стремился обеспечить своим войскам самостоятельный операционный театр в Восточной Пруссии и Померании. Первая намечалась в качестве трофея, но не для обладания ею, – замышлялась сложная операция: Восточную Пруссию передать Польше, а «во взаимство» приобрести Курляндию (Южную Латвию) и укрепить тем самым свои позиции в Прибалтике. Австрийцы хотели вернуть Силезию и присоединить графство Глац. Возрастающее могущество России Вену не устраивало, и с ее стороны последовала попытка использовать ее 90-тысячную армию в своих интересах. Предложенный гофкригсратом план был отвергнут как «фальшивый, что и в действо произвесть нельзя».
Франция вообще вплоть до дня войны считалась основным российским оппонентом на континенте. Теперь вражда не прекратилась, но из открытой превратилась в тайную. Людовик XV злобствовал: «Целью моей политики в отношении России является устранение ее, насколько возможно, от дел в Европе. Все, что может ввергнуть этот народ в мрак невежества, служит моим целям». Или, в другом варианте: «Россией следует воспользоваться, чтобы доставить Франции почетный мир»[103].
Каждый участник антипрусской коалиции тянул воз в свою сторону. Шведы вообще держались особняком. В российско-австрийской конвенции от 1 мая 1760 года важнейший пункт – о вхождении Восточной Пруссии в Россию – фигурировал не в основных статьях, а в секретной декларации, о которой Людовику не сообщили из опасения, что он сбежит из союза. Галльское высокомерие его ослепляло, он воображал, что русская кровь будет литься во имя французских интересов. Многотысячная армия Елизаветы в Париже упорно именовалась вспомогательной силой.
В Семилетней войне Фридрих укрепил свою репутацию великого полководца, хотя победы его войск чередовались с неудачами и прямыми поражениями. Ему удалось заручиться поддержкой лишь Ганновера, Гессен-Касселя и Брауншвейг-Вольфенбюттеля. В кампанию 1756 года он без труда одолел слабую саксонскую армию, в мае следующего года разбил австрийцев в Пражском сражении, но уже в июне те взяли реванш в битве при Келине. Крайне неудачно действовали французы. Правда, они одолели слабую армию Ганновера, но потерпели полный разгром при Росбахе. В 1758 году Фридрих действовал успешно, но в следующем начало сказываться истощение его сил – он потерпел сокрушительный разгром от россиян. В 1760 году они вместе с австрийцами временно заняли Берлин. 1761 год Фридрих встретил, имея под ружьем всего 100 тысяч человек, в основном иностранных наемников, против 240 тысяч у противной стороны.
Особо – о военных операциях российской армии. В мае 1757 года она четырьмя колоннами вступила в Восточную Пруссию. Двигалась медленно, будучи обременена несуразным обозом, одна обслуга главнокомандующего насчитывала 120 человек, его багаж размещался на 240 телегах. С.В. Апраксин захватил с собой серебряный сервиз, но не позаботился обзавестись картой театра военных действий. Инструкцию ему сочинил А. П. Бестужев, сроду не нюхавший пороху.
30 августа противники сошлись на поле близ Гросс Егерсдорфа. Сражение продолжалось десять часов, в решающий момент молодой генерал ПА. Румянцев, командовавший второй линией, ударил во фланг атакующей прусской пехоты, и та отступила. Апраксин известил императрицу о победе, а дальше начались чудеса: армия оставила Восточную Пруссию, побросав пушки. Главнокомандующий ссылался на невозможность зимовать в опустошенной стране[104]. На том его карьера и завершилась, окончания наряженного над ним следствия Апраксин не дождался и умер. Нерешительно действовали и его преемники – по причинам скорее не военным, а психологическим: «матушка Елизавета» тяжело болела, не дай бог, придет смерть, и тогда на престол вступает добрый немец Карл Петер Ульрих Гольштейн-Готторпский, в православии Петр Федорович, не скрывавший своих симпатий к Фридриху. И робели сердца людей.
Кампания 1758 года началась рано и успешно. Жители Кенигсберга не стали ждать подхода к городу российских войск, а выслали навстречу им депутацию с прошением о «дозволении им протекции» императрицы. «Все здешние начальные и чиновные люди, – докладывал генерал В. В. Фермор, – встретили меня в замке и отдались с глубочайшей покорностью е.и.в.». При вступлении в город с распущенными знаменами, барабанным боем и музыкой раздавался колокольный звон, а мещане, построенные в парад, отдали честь с ружьем и музыкой, трубной и на литаврах. Фермор объявил им, что Елизавета Петровна «вступает во владение Пруссией, вы будете счастливы под ее кротким правлением, и я постараюсь сохранить ныне существующий порядок вещей»[105].
6 марта появился указ Елизаветы войскам: «строжайше воинскую дисциплину соблюдать, и никому ни малейших обид, утеснений и озлоблений не чинить, более того, соизволяем мы и среди войны пещись, насколько можно, о благосостоянии невиновных худому своему жребию земель, и потому торговлю их и коммерцию не пресекать, но защищать и вспомоществовать». Тогда пребывание войск на вражеской территории можно было уподобить эпидемии чумы. Указ свидетельствовал, что Восточную Пруссию вражеской землей не считали. Дисциплинированные немцы подчинялись беспрекословно. В 1760 году к Елизавете прибыла делегация нотаблей – выразить признательность за милостивое управление. В обращении появилась монета с профилем царицы и надписью «Елизавета, королева Пруссии»[106]. Фридрих не простил жителям лояльного отношения к российской власти и, после возвращения провинции в лоно своего королевства, ни разу не посетил провинцию.
В августе 1758 года, когда Фермор осадил крепость Кюстрин в Померании, перед ним появился сам Фридрих. Произошла «резня насмерть» у Цорндорфа, которая не принесла решающего успеха ни одной из сторон, хотя русские оставили на поле боя половину своего состава.
Кампанию 1759 года Фридрих начал, имея, вместе с союзниками, 220 тысяч человек под ружьем против 350 тысяч у противников. Основная угроза ему исходила от армии фельдмаршала П. С. Салтыкова, двинувшейся в апреле к Одеру. Главнокомандующий осадил и взял приступом Франкфурт и создал реальную опасность захвата Берлина. Король прекратил операции против австрийцев и двинулся навстречу русским, а к тем присоединился вспомогательный корпус наиболее способного из генералов Марии Терезии Г. Э. Лаудона.
1 (12) августа у деревни Кунерсдорф на берегу Одера разыгралось самое кровавое сражение Семилетней войны. В 9 часов утра Фридрих начал атаку, потеснил первую линию русских, захватил пленных и пушки и поспешил отправить гонца в Берлин с вестью о победе. Но развить наметившийся успех не удалось, вызванная для преследования отступающей пехоты Салтыкова кавалерия задержалась, обходя пруды и болота. Страшного натиска вымуштрованных конников генерала Ф. В. Зейдлица, который выдерживал лишь опытный и отважный противник, удалось избежать. Зейдлиц начинал атаку строго по уставу, за 1800 шагов от неприятеля, подняв над головой дымящую трубку, кони двигались шагом, переходили на рысь, а затем срывались в бешеный галоп. Топот тысяч копыт, крики всадников, сверкающие палаши и сабли – все это наводило ужас на врага[107]. Под Кунерсдорфом же конница Румянцева и Лаулона ударила во фланг замешкавшимся прусским гусарам и кирасирам, а шуваловские гаубицы, самые совершенные орудия того времени, перемалывали атакующую пехоту. Провалилась попытка Фридриха овладеть господствующей над местностью высотой Шпицберг, картечь сметала карабкавшихся на нее пруссаков рядами. «В начале шестого (вечера. –
На ночь король расположился в деревушке Риттвейн в лачуге, на охапке соломы. При свете свечи он дрожащей рукой набрасывал записку министру К. Финкенштейну: «Мой мундир – в дырах от пуль, подо мной убиты две лошади, мое несчастье в том, что я еще жив. От армии в 48 тысяч у меня не осталось и 3000. Сейчас все вокруг бегут, и я больше не господин своего народа… Я не выдержу этого жестокого испытания… Прощай навсегда»[109].
Придя в себя, Фридрих собрал 18 тысяч разбежавшихся солдат. Неприятель его не преследовал, Салтыков, пространствовав 6 недель в поисках места, где можно перезимовать, отошел в Польшу. Кампанию 1760 года король провел в обороне, опираясь на цепь крепостей и укрепленных лагерей, которые союзники не могли миновать, не подвергаясь риску удара в спину. Самая значительная операция года – занятие Берлина – объяснялась желанием выманить пруссаков из-за стен, рвов и палисадов в чистое поле, где и разгромить их. Первую часть замысла удалось осуществить, вторую – нет. Поход на Берлин проводил корпус З. Г. Чернышева и вспомогательный австрийский отряд Ф. Ласси (между прочим, сына российского фельдмаршала П. П. Ласси). После пятидневной осады комендант сдал город 28 сентября (9 октября). Бургомистр согласился выплатить 2 миллиона талеров контрибуции, были разрушены пороховые, литейные и оружейные предприятия. Узнав о приближении крупных прусских сил, отряд покинул город, моральный эффект был достигнут: прославленный полководец Фридрих оказался не в состоянии защитить свою столицу, значит, дела его плохи. Австрийцев король все же одолел в битве при Торгау, но ценой таких потерь (17 тысяч человек), что запретил их оглашать. Зимой он предавался меланхолии: «Мы начинаем походить на странствующих комедиантов, у которых нет ни отчизны, ни родного очага. Мы кочуем по свету и разыгрываем наши кровавые трагедии там, где неприятель дозволяет устроить наш театр»[110]. Но бедные артисты ничего, кроме удовольствия, не доставляли – король же повсюду сеял смерть.
Для кампании 1761 года Фридрих едва наскреб 100 тысяч человек, на 3/4 непруссаков, цвет командного состава лежал в земле сырой или ковылял на костылях. Спасали его разногласия среди противников. Российскую армию рвали на части: французы хотели, чтобы она взяла Штетин (Щецин), курфюрст Август просил освободить Саксонию, Мария Терезия настаивала на переброске русских сил в Силезию. Ее мнение возобладало. Но сменивший Салтыкова А. Б. Бутурлин утратил интерес к победам. «Матушка Елизавета» доживала последние месяцы, и тогда на престоле – Карл Петер Ульрих Голштинский, перелицованный в Петра Федоровича. Следовало и царицыных повелений не ослушаться, и гнева наследника избежать. Александр Борисович оставил поэтому австрийскому военачальнику Г. Э. Лаудону отряд в 25 тысяч штыков и сабель, а сам с основными силами удалился на зимние квартиры. Фридрих писал тогда, что русским оставалось нанести ему удар милосердия (coup de grace). Они этого не сделали. Последняя удачная операция – капитуляция крепости Кольберг, открывшая побережье Померании для наступления. Пруссия, по словам короля, «агонизировала и ждала соборования»[111].
Но…
25 декабря 1761 (5 января 1762 года) скончалась Елизавета Петровна, Фридрих был спасен и предавался торжеству: «Бестия умерла, исчез ее яд». Министр К. Финкенштейн поддакивал ему: новый царь «рожден для счастья Пруссии»[112]. На исходе войны только воля Петровой дочери спасала разлезавшуюся по всем швам союзную коалицию. Людовик XV, потеряв Канаду и часть Луизианы в Америке, Пондишери в Индии, утратил интерес к Ганноверу, злоключения войны сделали Марию Терзию склонной к компромиссу, одна Елизавета сохраняла твердость.
Дочь Петра оставалась загадкой для современников и ставит в тупик историков. Ее царствование – «блестящее и убогое, легкомысленное и мудрое, милосердное и жестокое, восхваляемое и обруганное», – пишут Г. А. Некрасов и А. И. Шашкина. Беспорядочная жизнь, чревоугодие, пристрастие к вину, главным образом токайскому, рано подорвали здоровье царицы, и еще страсть к балам и маскарадам, неуемное франтовство (15 тысяч платьев, на примерку которых она тратила больше времени, чем на государственные дела). Министры приходили в отчаяние, неделями дожидаясь ее подписи под важной бумагой. В последние годы она не проводила двух ночей подряд в одной комнате, говорили, что ее терзают мысли о заточенном Иоанне Антоновиче. Бессонница мучила царицу, и, случалось, она приказывала накрывать на стол в такой час, что поднятые с постелей придворные не знали, садятся ли они за поздний ужин или уже за ранний завтрак. Некоторые ее распоряжения выглядели в просвещенном XVIII веке диковатыми. Так, за разговоры в церкви болтуна сажали на цепь, причем табель о рангах соблюдалась: знатным полагались оковы бронзовые, а то и позолоченные.
Но надвигался час испытаний и решений – и она выступала государственным деятелем с большой буквы. По словам американского историка Р. Бейна, с конца 1759 года лишь «непоколебимая твердость российской императрицы являлась той сплачивающей политической силой, которая удерживала от распада разнородные, непрерывно ссорившиеся между собой элементы антипрусской коалиции и предотвращала ее распад под грузом сваливавшихся несчастий». Бейн отметал тезис официальной немецкой пропаганды, утверждавшей, будто объединенная Европа не смогла вырвать Силезию из железной хватки Фридриха, – на самом деле тот с трудом удерживал клочок этой провинции. Нелестно характеризует он позицию российских союзников: «И Франция, и Австрия готовы были в полной мере использовать военные ресурсы России ради достижения собственных целей и крайне сдержанно относились к возможной награде для своего лояльного и усердного союзника». «Никогда в истории французская дипломатия не была столь поверхностной, капризной и колеблющейся»[113]. О Людовике современники говорили, что он только и делал, что ставил палки в колеса другим участникам альянса. Австрийцы занимали более реалистичную позицию и держались более лояльно в отношении России, отсюда – скрываемое от галлов признание ими права Петербурга на присоединение Восточной Пруссии. Россия из вспомогательной силы, в качестве которой ее приняли в союз, превратилась в его становой хребет.
Всё и вся переменилось в Европе с кончиной Елизаветы Петровны.
Глава III
Век Екатерины Великой. Прорыв за Дунай
Елизавета Петровна навсегда смежила веки 25 декабря 1761 года (5 января 1762). И начался кошмар. Петр, нареченный Третьим, в тот же день был провозглашен императором. Он не считал нужным хотя бы внешне изобразить скорбь, при отпевании в церкви болтал и гримасничал. Екатерина, напротив, представлялась воплощением печали и в глубоком трауре часами простаивала у гроба[114]. Перенос тела в Петропавловский собор новоявленный самодержец превратил в фарс: когда процессия вышла на лед Невы, он отпустил катафалк далеко вперед, а затем бросился его догонять, свита не поспевала за быстроногим монархом, надетая не него длиннополая мантия болталась на ветру. Траурное шествие обернулось шутовством, присутствующим было стыдно.
Царь спешно переодел гвардию в форму гольштинского образца, узкую и неудобную, сменившую традиционную петровскую. Его энергия устремилась на плац-парад. Изнеженные вельможи, пожилые и нередко толстобрюхие, часами месили снег и грязь, а впереди суетился ледащий император. Он выписал из Гольштинии двух дядьев, произвел их сразу в фельдмаршалы, одного поставил во главе конногвардейцев, другого назначил губернатором в Эстляндию. Преображенский, Семеновский и Измайловский полки лишились своих славных и любимых названий, кавалергардов распустили. Ходили слухи, что та же участь уготована всей гвардии, которую царек в открытую именовал янычарами. Придворный ювелир Позье записывал в дневнике: «Гвардейские полки не ставили совершенно ни во что в сравнении с горстью гольштинцев»[115]. Гнетущее впечатление на окружающих производило пьянство императора: с утра он накачивался английским пивом, до которого был большой охотник, вечерние оргии часто заканчивались тем, что его величество уносили на руках в спальню. Духовенство и верующие были оскорблены царским распоряжением оставить в церквах лишь образы Спасителя и Богородицы.
И в довершение всего – скандал во внешней политике. Армия получила приказ прекратить военные действия, к королю Фридриху прибыл царский гонец с пальмовой ветвью. Фридрих встретил его в трауре, со скорбной миной на лице: для прошлой кампании он с трудом наскреб 96 тысяч солдат против 230 тысяч у неприятеля[116]. Петр вытаскивал его из неминуемой пропасти поражения. В инструкциях, подготовленных Фридрихом для дипломата Б. В. Гольца, собиравшегося в Петербург, говорилось об уступке России Восточной Пруссии, как о чем-то само собой разумеющемся. Ни скорби, ни уступок не понадобилось. Петр предлагал мир и союз, не требуя даже компенсации за понесенные военные расходы. Фридрих в своем послании высоко оценил уже усмотренную им государственную мудрость своего нового друга. Он взял на себя труд по составлению текста мирного договора, присвоил тому чин генерал-майора своей армии и наградил его орденом Черного орла. Петр III прилюдно лобзал бюст обожаемого Фридриха и бросался на колени перед его портретом. Саксонский посланник в недоумении сообщал своему правительству: «Король здесь – подлинный император». Все это походило на театр абсурда.
Сам Фридрих был смущен и даже перепуган пылкостью чувств самодержца, и не по причине скромности, а из-за опасения, как бы изъявления дружбы к нему, вчерашнему врагу, и нескрываемое пренебрежение ко всему национально-русскому не обошлись дорого обитателю Зимнего дворца. Он советовал тому поспешить с коронацией, чтобы обрести в глазах подданных ореол легитимного монарха. Но Петр был занят подготовкой похода против коварной Дании, отторгшей у родной Гольштинии провинцию Шлезвиг, и отмахивался от советов: он держит этих «русских» в повиновении. Он не подозревал, что надругательства над верой, обычаями страны, ее традициями в России терпеть не привыкли и что он играет со смертью.
Настроение общественности выразил в стихах Михаил Васильевич Ломоносов:
И взоры, и мысли подданных стали все чаще обращаться к Екатерине Алексеевне, в манифесте о восшествии императора на престол обойденной вниманием. Она – полная противоположность мужу в образе жизни. Семнадцать лет она уже пребывала в России, со дня приезда прилежно изучала русский язык. Однажды серьезно заболела, к ней пригласили духовника, естественно – пастора: София – еще лютеранка. Она потребовала, чтобы пришел православный священник. Наступил день принятия православия. Она звонким голосом, без запинки прочитала Символ веры. Присутствующие умилились, Елизавета Петровна растрогалась до слез. Но в повседневности императрица была сурова, следила за каждым шагом молодой четы, а муж, Петр Федорович, проявлял к ней полное равнодушие. Лишь в 1754 году на свет появился наследник Павел. Развлечения – балы, маскарады, театр, езда верхом, преимущественно в мужском седле; зимой – катанье со снежных гор, охота. И приобщение к книгам, все более и более серьезное. На ее столе появляются письма мадам де Севиньи, «Опыты» Монтеня, практически все выходившие тогда русские книги, «Анналы» Тацита, сочинения Плутарха. Далеко не все модные тогда авторы заслужили ее одобрения; Лесаж, Мольер, Расин, Рабле и Скаррон, хотя и были прочитаны, впечатления не произвели. Иное дело – Сервантес и Шекспир. Современников-немцев – Лессинга, Гете и Шиллера – она не жаловала. Десять томов «Словаря» П. Беля, своего рода предтечи «Энциклопедии», приучали Екатерину к сомнению и критике, она изучала их пять лет. «Дух законов» Ш. Монтескье она уподобляла молитвеннику для разумных государей: он обучал, как совмещать абсолютизм с просвещением. У Вольтера она ценила критику католицизма и милитаризма. Предметом ее особого внимания являлись русские летописи, историей России она увлекалась всю жизнь[117]. С юности Екатерина приобщилась к идеям века Просвещения, в ее записях встречаются строки, осуждающие крепостное право: «Свобода – душа всего, без тебя все мертво. Я хочу, чтобы повиновались законам, но не рабов». Бумаге она поверяла сокровенные мысли: «Противно христианской религии и справедливости делать рабов из людей, которые получают свободу при рождении»[118]. В. О. Ключевский суров по отношению к великой княгине: были у нее мечты и даже идеалы, но не убеждения[119]. Ее заметки он сравнивал с тетрадями мечтательной институтки. Действительно, она не предприняла никаких шагов для отмены крепостного права, достигшего в ее царствование апогея. Не в оправдание, а в объяснение ее позиции следует сказать, что системного кризиса этого строя не наблюдалось, в стране не существовало ничего, напоминающего оппозицию ему. Созванная Екатериной в 1767 году комиссия по составлению нового государственного Уложения законов (взамен датированного 1649 годом) выглядела по тогдашним понятиям импозантно: 208 представителей от городов, 28 – от государственных учреждений, 165 – от дворянства, 42 – от однодворцев, 29 – от государственных крестьян, 45 – от казаков, 54 – от нерусского населения Сибири, Поволжья и Севера. В. О. Ключевский назвал ее всероссийской этнографической выставкой. Присутствовали все, кроме крепостных крестьян. Правительство явно желало выслушать «глас народа», происходило нечто невиданное и неслыханное. Члены комиссии освобождались от телесных наказаний и не подлежали смертной казни, и за всем этим виделось что-то вроде депутатской неприкосновенности. Ревнители старины были как громом поражены, узнав, что дворянин М. Глазов принес извинение каргопольским крестьянам за оскорбление их словом и даже был оштрафован на немалую по тем временам сумму – 5 рублей[120]. Происходил обмен мнениями по делам державы, обнаруживший, что светлые умы обитали не только в столицах, но и в углах, считавшихся медвежьими. Раздавались голоса в пользу облегчения участи крепостных, сокращения числа барщинных дней, смягчения оброчных платежей, наделения их землей.
Но ни одного голоса за отмену крепостного права не прозвучало. Драматизм ситуации СМ. Соловьев выразил в одной фразе: «…от дворянства, купечества и духовенства послышался этот дружный и страшно печальный крик: рабов»[121]. Императрица подготовила к работе комиссии наказ, обильно позаимствовав идеи из трудов корифеев эпохи Просвещения. Текст она дала на просмотр сперва церковным иерархам, потом – вельможам и избранным умам. Те поработали с усердием, царица вняла их гласу: «Я зачеркнула, разорвала и сожгла больше половины, и Бог знает, что станется с остальным». Более всего пострадали высказывания по крестьянскому вопросу, вычеркнутым оказалось даже осторожно сформулированное замечание: «Не может земледельчество процветать тут, где никто не имеет ничего собственного», или туманная ссылка на времена античности: «У афинян строго наказывали того, кто с рабом поступал свирепо»[122]. Уже на закате жизни царица вспоминала: «Я думаю, не было и двадцати человек, которые по этому предмету мыслили бы гуманно и как люди»[123]. Выпрыгивать из эпохи не дано никому, ни монарху, ни революционеру, и заниматься этим делом, идти против воли дворянства Екатерина не собиралась, венец мученичества ей не подходил. Она безропотно приняла суждение окружающих. К реформам на просветительский лад a la France страна не была готова. Впрочем, и насчет Франции нужна оговорка: наказ Екатерины туда запретили ввозить, сочтя крамольным. Комиссия тихо умерла. Обращение Екатерины к иностранному опыту, пусть самому передовому, но без всякой связи с традициями и прошлым законоположением страны, закончилось неудачей. Императрица «исправилась» и больше никогда не впадала в философские мечтания на государственном уровне, иноземный камзол не мог заменить русского кафтана. По словам А. Б. Каменского, «на смену периоду политической романтики пришел период политического реализма, опаленный пожаром пугачевщины»[124].
Эпоха Просвещения ознаменовалась известной легкостью нравов, свобода коснулась и поведения в интимной сфере, возникло понятие наслаждения натурального. Екатерина не скрывала – она без любви жить не может, супружество в счет не шло. В первую брачную ночь муж, в сильном опьянении, в поздний час вломился в комнату и завалился спать. Сцена повторялась много раз. Появились связи на стороне, причем Екатерина ввела своего рода систему в отношения с фаворитами: они являлись ее помощниками, чаще всего техническими, в государственных делах, своего рода секретарями, она даже ввела для них звание флигель-адъютанта. Случалось, поклонники влюблялись в юную великую княгиню и изъяснялись в страстных посланиях. Екатерина очаровала английского представителя сэра Чарлза Хэнсбери-Вильямса (не фаворита), и он изливал свои восторги: «Вы рождены повелевать и царствовать. Я лобзаю Ваши ноги, я Ваш всецело, Ваш приказ – закон для меня. Я Ваш сердцем и умом, я считаю Вас существом, во всем меня превосходящим»[125]. Граф Станислав Понятовский, посланник Польши, любящим оком запечатлел портрет Екатерины Алексеевны: «Волосы у нее были черные при ослепительной белизне кожи и самом ярком румянце, большие голубые глаза, очень выразительные, ресницы черные и очень длинные, рот, который, как казалось, просил поцелуя, руки и плечи – верх совершенства, стан гибкий…»[126]. Для него связь с великой княгиней явилась не мимолетным увлечением, а чувством, пронизавшим всю жизнь. Особый случай – близость с Григорием Александровичем Потемкиным, он не помогал ей, а разделял с нею бремя правления. К счастью, история сохранила драгоценный источник – личные письма Екатерины любимому (хотя они договорились корреспонденцию сжигать, но у Потемкина на то не поднялась рука). И в письмах пред нами предстает любящая женщина с государственными заботами, личными переживаниями и стремлением общаться с милым. Неоднократно она обращалась к нему как к супругу, что дает основание относиться с доверием к версии о том, что связь между ними была оформлена церковным браком. Не страсть, а власть разлучила двух честолюбцев: Потемкин занялся обустройством Новороссии; теплые отношения с «матушкой» продолжались до конца его дней. Вторым октября 1791 года помечено его последнее письмо Екатерине из Ясс, где он хлопотал о мире с Турцией: «Матушка всемилостивейшая государыня! В теперешнем изнуренном состоянии молю Всевышнего да сохранит здравие твое… Матушка, ох как болен». Четвертого числа он уже не писал, а диктовал: «Нет больше сил переносить мои мучения». На следующий день Потемкин тронулся в путь в Николаев. Проехали 40 верст, он занемог и попросил остановиться, его вынесли из кареты и усадили в кресло под деревом. Здесь его застигла смерть. Конвойный казак закрыл очи фельдмаршала, светлейшего князя двух империй, Российской и Австрийской, положил ему на веки по медяку[127].
Получив скорбную весть о кончине, Екатерина слегла. Забылись размолвки, осталось главное: ушел человек, служивший ей опорой в лучшие годы, деливший с ней бремя правления, преданный ей и отечеству, бывший, вероятно, ее единственной глубокой любовью. «Все будет не то», – жаловалась она секретарю A. B. Храповицкому[128]. Личность Потемкина величественна и трагична. Виднейший государственный деятель, великий администратор, видный реформатор армии. Он освободил войско от остатков пруссачества и одел его в удобную и отвечавшую климату форму. Солдат избавили от ненавистных париков, служивших рассадниками вшей. В то жестокое время Потемкин был одним из немногих гуманистов в армии: он заботился о довольствии солдат, осуждал побои, высокомерие он проявлял по отношению к знатным и влиятельным, но не к сирым и убогим. «Настоящий дворянин», – говорила о нем Екатерина, в ее устах то была высшая похвала человеку. Но вернемся к году 1762. Екатерина в тревоге. В манифесте о восшествии на престол нового императора ни она, его супруга, ни сын Павел не упомянуты, муж ее открыто третирует. Царица, доносил в Париж посол Л. О. Бретейль, «находится в отчаянном положении, ей оказывают величайшее презрение». В Зимнем дворце ее поместили в отдаленных покоях, а рядом с собою Петр поселил фаворитку Елизавету Воронцову. «Странный вкус!» – заметил Бретейль, французу не приглянулась пышная девица с рыхлым лицом[129].
Петр же, казалось, делал все возможное, чтобы возбудить в церкви, свете и гвардии недовольство, перераставшее порою в ненависть. Историки, обратившись к его деяниям, с некоторым удивлением отмечают, что полгода его пребывания на престоле не прошли бесплодно для законодательства: он подписал 196 указов, манифестов, рескриптов государственного значения. Был издан манифест о дворянской вольности, давно ожидаемый – освобождавший это сословие от обязательной службы и заодно разрешавший свободный выезд за границу; за ним последовал Указ о защите раскольников от чинимых им обид и притеснений и равноправии всех конфессий. У церкви отобрали земли и прочее принадлежавшее ей имущество, два миллиона душ мужеска и женска пола, проживавших в монастырских поместьях, получили запашку и были обложены единообразным, сравнительно невысоким налогом в пользу государства[130]. Закрыли страшную Тайную канцелярию, пыточное ведомство, куда волокли людей по малейшему подозрению в измене. Петр распустил ставшую притчей во языцех лейб-компанию, роту Преображенских гренадер, посадивших в 1741 году Елизавету Петровну на трон и до того разложившихся, что даже на караул солдаты являлись в сопровождении слуг, тащивших их винтовки.
Все эти меры как-то не вяжутся с вошедшим в обиход образом взбалмошного царька. Но отдельные назревшие узаконения впечатления на современников не производили, ибо затмевались повседневностью, походившей не то на дурной сон, не то на маскарад. В обществе ходили упорные слухи, что царь собирается отправить Екатерину в монастырь, сына Павла объявить незаконнорожденным и сочетаться браком с Елизаветой Воронцовой. 8 июня 1762 года на обеде в честь заключения мира с Пруссией разыгралась безобразная сцена, казалось бы подтверждавшая самые худшие опасения. Петр провозгласил тост за императорскую фамилию, все встали, кроме Екатерины, сидевшей далеко от мужа. На гневный вопрос супруга она ответила, что императорская семья состоит из него, нее и Павла. «А гольштинские принцы?» – воскликнул Петр. Он подозвал к себе адъютанта В. Гудовича – передать супруге выговор. Решив, видимо, что тот смягчит выражения, царь вскочил и крикнул на весь зал: «Дура!» Произошло всеобщее замешательство, Екатерина глотала слезы, стоявший за ее стулом придворный, чтобы разрядить обстановку, принялся рассказывать анекдот из жизни французских пейзан[131].
Петр не успокоился и распорядился об аресте императрицы. Дежурный офицер И.С. Барятинский в испуге отправился к принцу Георгу Фридриху, и тот отговорил племянника от безумного шага. Много позднее Екатерина утверждала в своих записках: «Я должна была или погибнуть с ним, или от него, либо спасти самое себя, моих детей и, может быть, все государство от тех гибельных опасностей, в которые, несомненно, ввергли бы их и меня нравственные и физические качества этого государя»[132].
Зрел заговор, все нити которого сходились в покоях императрицы; в духовенстве и при дворе зрело недовольство, гвардия клокотала, даже сестра петровской фаворитки, 18-летняя княгиня Екатерина Романовна Дашкова примкнула к оппозиции. Если Екатерина являлась душой и мозгом конспирации, то организаторами и исполнителями выступали пять удалых и отчаянно храбрых братьев Орловых, служивших в гвардейских полках, а Григорий был и фаворитом императрицы. К тайному лагерю заговорщиков примкнула часть вельмож, в том числе гетман Украины К. Г. Разумовский и воспитатель Павла Н. И. Панин. Последний был сторонником провозглашения Екатерины Алексеевны регентшей при малолетнем сыне. Государыня об этом знала, но отмалчивалась. Переворот предполагалось произвести после отъезда Петра на войну с Данией во имя гольштинских интересов. События заставили изменить сроки: один из заговорщиков подвергся аресту, возникла угроза провала[133].
Рано утром 28 июня в Царском Селе появился Алексей Орлов. Войдя в спальню императрицы, он сообщил ей тревожную весть. Та поспешно оделась и в сопровождении камер-фрау бросилась к карете. Алексей поместился на облучке рядом с кучером, лошади пустились вскачь. На окраине столицы их поджидал Григорий, оттуда – в слободу, где квартировал Измайловский полк. Послышалась барабанная дробь, гвардейцы стали сбегаться на плац, принесли тюки с мундирами петровского образца, солдаты сбрасывали с себя гольштинскую форму. Прискакал командир полка граф К. Г. Разумовский. Привели старенького батюшку и под восторженные крики гвардейцы целовали крест и руки Екатерины. Из слободы строем и с винтовками отправились в Семеновский полк, где сцена повторилась. Преображенцы позднее пришли сами – замешкались, ибо несколько офицеров призывали их сохранить верность присяге и Петру. В Казанском соборе и Зимнем дворце высшие чины присягнули Екатерине как правящей монархине. Сторонникам провозглашения ее регентшей не дали опомниться. Н. И. Панин привел 8-летнего Павла на церемонию в ночном колпаке. Сомневающимся не то что посовещаться, поразмыслить было некогда. Внука Петра Великого устранили с престола без единого выстрела.
Вечером торжествующая Екатерина отправилась во главе 14-тысячного войска в Петергоф против собственного мужа. Она гарцевала на коне в мундире, заимствованном у поручика Талызина. Рядом скакала молоденькая княгиня Дашкова. На ночь расположились в Красном кабаке. Императрица разделила постель со своей юной подругой, обе не спали от волнения, да и клопы лютовали.
Петр узнал о перевороте в самый день 28 июня и заметался в растерянности. Его посланцы, отправляемые к супруге с ветвью мира, переходили на ее сторону, и он без сопротивления подписал акт отречения, в котором свидетельствовал, что, будучи императором, «знал тягость и бремя, его силам несогласные»[134]. Петра, явно намеренно, переодели в гольштинский мундир и под конвоем отправили в деревню Ропшу, где компанию ему составляли Алексей Орлов, князь Ф. Барятинский и еще несколько офицеров; бесконечные попойки подрывали здоровье хилого экс-монарха. Он попросил разрешить ему выезд в Германию; не получив ответа, обратился совсем смиренно с просьбой – прислать ему Елизавету Воронцову, скрипку и собачку. Екатерина не отвечала. Она распорядилась приготовить приличное рангу заключенного помещение в Шлиссельбургской крепости, где уже двадцать третий год томился другой бывший император Иоанн Антонович.
Известны три записки Алексея Орлова из Ропши, последняя – сочиненная в состоянии сильного опьянения и полуграмотная, сохранившаяся только в копии, сообщала о смерти Петра. Тот будто бы схватился с «князь Федором», и не успели собутыльники опомниться, как «его не стало». Екатерина получила записку за обедом. Прочтя ее, она продолжила трапезу[135].
Супруг оказался единственной жертвой ее воцарения. Она не поддалась чувству мести, никто из заведомых противников не подвергся преследованию, не свистел кнут палача, как бывало, не тянулись дроги с высланными под заунывный звон колокольчика в места отдаленные. Изменился общественный климат. Кое-кому из оппонентов посоветовали отдохнуть в деревне или развлечься в Москве, иным – попутешествовать за рубежом. И все. Екатерина спохватилась – как бы «Лизка» Воронцова не вздумала явиться в Зимний. Секретарю И. П. Елагину полетела записка: «Перфильевич! Сказывал ли ты кому из Лизаветиных родственников, чтобы она во дворец не размахнулась, а то, боюсь, к общему соблазну, завтра прилетит»[136]. Обошлось.
Два манифеста о воцарении были составлены быстро и продуманно. Ни слова о перевороте, ни намека на оправдание! Она «по явному и нелицеприятному желанию» россиян взяла на себя бразды правления, встала на защиту исконной церкви, державной славы и внутреннего порядка, совсем было ниспровергнутых внуком великого Петра. Вняв просьбам «присланных от народа избранных верноподданных» (видимо, в лице Алексея Орлова), монархиня принесла себя в жертву отечеству. Бумага содержала и важное программное положение: «самовластие, не обузданное добрыми и человеколюбивыми качествами в государе, владеющим самодержавно, есть такое зло, которое многим пагубным следствиям бывает причиною». В честь коронации, проведенной уже осенью 1762 года, была выбита медаль с надписью: «За спасение веры и отечества»[137].
Вельможная фронда не посмела выступить с открытым забралом, но она сохранилась в дворцовых закоулках. Просвещеннейший Никита Иванович Панин мечтал об аристократическом правлении. Но не кучке высокочиновных недовольных было бросать вызов умной, волевой, целеустремленной Екатерине, за все 34 года своего правления не знавшей крупных неудач.
Трудности окружили государыню со всех сторон. Дела после безалаберного правления Елизаветы Петровны и тяжелой войны находились в плачевном состоянии. По словам самой Екатерины, «флот в упущении, армия в расстройстве, крепости разваливались», войска, находившиеся за рубежом, восьмой месяц не получали жалования, в пустой казне накопилось распоряжений на выдачу 17 миллионов рублей. 150 тысяч монастырских крестьян «отложились от послушания», приписанные к заводам крепостные волновались, жестокие пытки и наказания за безделицу озлобили умы[138]. «Матушка Елизавета», случалось, неделями не прикасалась к бумагам, все недосуг, и Екатерине предложили, для облегчения ее монаршей участи, знакомиться лишь с резюме дипломатической переписки. Она пожелала читать всё. Ей, узурпаторше, нельзя было совершать ошибок. Свою немецкую аккуратность она поставила на службу российским интересам.
По привычкам она принадлежала к жаворонкам, вставала в 5–6 часов утра, зимой сама растапливала камин, дрова заготавливались с вечера. Однажды произошел конфуз: в дымоходе раздались отчаянные вопли, она спешно загасила огонь, и к ногам ее свалился трубочист. Он никак не ожидал, что повелительница империи в половине шестого уже на ногах. В одиночестве – занятия обширной перепиской, знакомство с бумагами. Чашка крепчайшего кофе с сухариком. Затем – прием секретаря, за которым следовали министры. От такой деловитости сановники отвыкли почти за 40 лет, прошедших со дня смерти Петра I.
Во весь рост встал вопрос: война или мир? Войска, отправленные в Данию, были отозваны: нечего портить отношения с Копенгагеном ради гольштинских интересов. Но и мир с Пруссией не был нарушен, несмотря на настойчивые обхаживания с австрийской стороны. Екатерина выразилась со свойственной ей определенностью: «Мир нужен этой обширной стране. Мы нуждаемся в населении, а не в опустошениях»[139]. Необходимо по крайней мере пять лет для приведения дел в порядок. Наболевший вопрос о монастырских владениях был решен радикально: 8,5 миллионов десятин земли и 1 миллион душ перешли в ведение казны. Таможенные сборы отдавались на откуп за 2 миллиона рублей, Екатерина вернула их сбор государству, и одна Петербургская таможня стала приносить доход в 3 миллиона. Наступление мира позволило залатать финансовые дыры. Сенат определял доходы государства в 16 миллионов рублей, после обследования оказалось, что они достигают 28 миллионов[140].
Все мыслимые факторы, внутренние и внешние, требовали от Екатерины сохранения мира. В стране – сумятица, беспорядок, безденежье, вовне – настойчивые австрийские призывы вернуться на поле боя. Во имя чего? Союз с Веной изжил себя. Между тем вопрос о Причерноморье не то что созрел, а перезрел. Торговля через Балтику не удовлетворяла хозяйственных нужд России. Один из членов Вольного экономического общества проводил на карте черту от Смоленска к Костроме и Воронежу, весь гигантский регион к югу от нее с плодороднейшими почвами он определял как кровно заинтересованный в сбыте продукции через Черное море, сухопутные перевозки обходились тогда в 50 раз дороже морских[141]. А путь к морю преграждало Крымское ханство, вассал Османской империи. Переход от обороны к наступлению на нее становился неизбежен, то была предпосылка прогрессивного развития стремительно осваиваемой Новороссии, в будущем – экспортной житницы России. На юге – или примитивно-натуральное хозяйство поселявшихся там крестьян, которых никакие опасности налетов степняков и установленные договором 1739 года «бариеры» не могли остановить, или высокопродуктивное по понятиям того времени товарное производство. Но пока что Россия застряла у мелководного Азовского моря. Предстояло прорваться к Черному и нанести тяжелые удары Высокой Порте, чтобы обеспечить свободный вывоз зерна на европейские рынки. И тут пути России и Австрии разошлись. Альянс двух стран действовал в оборонительном варианте, обе были заинтересованы в отпоре турецкой агрессии. В «постоянном обеспечении от турок», как то было прежде, Россия больше не нуждалась и переходила в наступление на южном направлении, и тут Вена из союзника превращалась в соперника, считая Балканы зоной своего влияния и не желая допускать Россию к устьям Дуная или, упаси боже, позволить ее армии прорваться за великую реку. Петербург болезненно ощущал стремление Габсбургов поставить себе на службу дружбу с Романовыми. Они, по словам H. H. Панина, «еще привыкнуть не могут к «нашей инфлюенции в общих делах» и «ищут только пользоваться нами».
Эти факторы следует учитывать, обращаясь к российско-прусским отношениям. Было ли благоразумно после переворота внять австрийским призывам и вернуться на поле боя? В создавшихся условиях, вероятно, нет. «Мы затверделому в делах австрийскому самовластию и воле следовать не хотим и во взаимных интересах наших с оным двором ведаем определять истинное равновесие», – полагал Панин[142]. Екатерина выражалась еще энергичнее, прибегая к крылатой фразе: «Время всем покажет, что мы ни за кем хвостом не тащимся». Возобладал тезис: «Россия независимо от других держав собою весьма действовать может». Крепло убеждение в том, что Европа больше нуждается в России, чем последняя в Европе, да и сами австрийцы в глубине души это сознавали, их посол в Петербурге свидетельствовал: Россия столь крепкое государство, что вполне может обойтись без иноземной помощи. Вена со своими домогательствами получила от ворот поворот, военные действия продолжались еще год, затем истощенные противники заключили мир на условиях status quo ante bellum (то есть положения, существовавшего до войны). Фридрих II начисто утратил военный задор, и больше не пускался в рискованные предприятия. СМ. Соловьев писал даже о его «войнобоязни».
Первые шаги екатерининской дипломатии отличались осторожностью и сдержанностью. Н. Панин принялся сооружать так называемую Северную систему (или Северный аккорд) – нечто аморфное, трудно поддающееся определению, не коалицию и не союз, а некое согласие жить в мире, – в противовес французскому Восточному барьеру, чреватому конфликтами и войной. Сам ее создатель мечтал с помощью своего детища «на севере тишину и покой ненарушимо сохранять»: Россия была удовлетворена сложившимся на Балтике положением. К системе удалось привлечь Англию, Пруссию, Данию, Швецию и Польшу. Сам этот перечень держав с перекрещивавшимися и сталкивавшимися интересами позволяет определить ее как временную и зыбкую комбинацию, пока кто либо из ее участников не попытается изменить к выгоде для себя баланс сил в Европе. В. О. Ключевский именовал творение Никиты Ивановича «дипломатической телегой, запряженной лебедем, раком и щукой», СМ. Соловьев считал ее создание неоправданным, британец А. Грей полагал продуктом панинского идеализма, а B. C. Лопатин характеризовал как пропрусскую[143]. Мы не разделяем столь суровых оценок. Система для XVIII столетия являлась чем-то из ряда вон выходящим. Сотрудничество ряда стран тогда осуществлялось для изменения статус-кво, а не ради его поддержки, и обычно имело целью в близком или далеком будущем развязывание войны. А тут своего рода лига мира. Ее творец усматривал в своем детище «вернейшее ручательство в общем спокойствии» и «залог обеспечения независимости этой части Европы»[144].
Налет идеализма в замысле Никиты Ивановича присутствовал, но он явился провозвестником будущих международных и даже всемирных организаций, и за то Панина должно хвалить, а не попрекать, хотя замечание насчет «знатной части руководства» России в системе подрывало ее привлекательность для прочих участников и не сулило ей долгой жизни.
Ни ссор, ни столкновений между державами она не прекратила. В условиях, когда российское продвижение на юг с высокой степенью вероятности натолкнулось бы на стену австрийского сопротивления, самодержавие нуждалось в партнере попокладистее. Таковым представлялась Пруссия. Фридрих II, пребывавший в полнейшей изоляции, был готов броситься к Екатерине на шею. У двух держав существовали определенные точки соприкосновения интересов, и прежде всего в Польше, где их православные и лютеранские соотечественники (или, по терминологии того времени, диссиденты) были лишены политических прав, а их шляхта – участия во власти. Так что и у Петербурга, и у Берлина имелся вполне благовидный повод для вмешательства в польские дела – защита единоверцев от наступления католической реакции.
Польские дела были тесно связаны с балканскими сюжетами, Речь Посполитая являлась центральным звеном сооруженного французским королем Людовиком XV Восточного барьера (Швеция – Польша – Османская империя). Луи с упрямством параноика пытался изгнать Россию из Европы. Он инструктировал посла в Петербурге Л. О. Бретейля: «Вы знаете, и я повторяю совершенно четко, что целью моей политики в отношении России является устранение ее, насколько возможно, от дел в Европе». Он мечтал «ввергнуть этот народ в состояние хаоса и погрузить его во мрак»[145].
Король Польши Август III дышал на ладан и в 1773 году скончался. Водворение в Варшаве ставленника католических держав, Франции и Австрии, означало бы серьезное дипломатическое поражение России: в случае войны с Турцией пришлось бы сражаться и с ее польским союзником. Как это ни странно звучит, но путь на юг лежал через Варшаву, следовало озаботиться избранием здесь на трон лояльной кандидатуры, в союзном договоре с Пруссией (1764 год), в его секретнейшей статье, было названо и имя: Станислав Понятовский, бывший фаворит Екатерины. Аргументы в его пользу – природный поляк, родословная восходит к первой династии Пястов, сам не богат, но в родстве с могущественным и богатым кланом Чарторыйских, образован, поклонник идей Просвещения. Дополнительным и весомым аргументом послужило золото, щедро рассыпанное перед сеймовыми послами. Станислав, нарекший себя дополнительно именем Август был избран на престол с соблюдением всей полагающейся процедуры.
Екатерина торжествовала. Она призвала к себе истопника Федора Михайловича, родоначальника современной правительственной спецсвязи в России, и сунула ему в карман, между прочими бумагами, записку Панину: «Никита Иванович! Поздравляю Вас с королем, которого мы делали. Настоящий случай наивяще умножает к Вам мою доверенность, понеже я вижу, сколь безошибочны были все Вами взятые меры» Она поспешила погасить немалые долги, числившиеся за королем Станиславом Августом, и определила ему ежегодный пенсион в 3 тысячи червонных (9 тысяч рублей).
Плохо знала царица поляков. Вроде бы благое дело, отстаивание прав диссидентов, обернулось вооруженным вмешательством во внутрипольские дела, национальным протестом и тяжелейшими международными последствиями, завершившимися разделами Речи Посполитой. А все начиналось с конвенции, приложенной к оборонительному трактату 1764 года между Петербургом и Берлином. Стороны выступали в нем за возвращение диссидентам «привилегий, вольности и преимуществ, которыми они ранее владели как в делах религиозных, так и гражданских». Екатерина, как иноземка, обязана была доказать подданным, что проявляет на деле заботу о православных за рубежом. Поляки, как бы нарочно, делали все, чтобы накалить обстановку до предела. Епископ Георгий Конисский жаловался на невыносимое положение православной церкви – за последние годы разорено 200 храмов. Коронационный сейм 1764 года отказался рассматривать демарш двух дворов в пользу диссидентов. Позднее Н. В. Репнину удалось добиться некоторых уступок. С началом войны с Турцией (1768 год) они были взяты обратно, русских лишили права использовать Каменец-Подольск и проходивший через него тракт как операционную линию для снабжения своих войск. Старошляхетская группировка, т. н. Барская конфедерация, войдя в контакт с Высокой Портой, выразила согласие на присоединение к Османской империи, после ее победы над Россией, Подолии и Киевского воеводства вместе с Киевом, и выговорив в пользу Речи Посполитой Чернигов и Стародуб.
Открыто вмешаться в польские дела Луи XV не посмел. Франция, истощенная войной, вся в долгах, находилась в «изнуренном состоянии» и лишь для вида поспорила, да и провальный опыт 1730-х годов из памяти не выветрился. Но идея разжечь тлеющие угли российско-турецких противоречий вокруг Причерноморья в Париже не проходила. В апреле 1766 года послу в Константинополе Ш. Г. Вержену была направлена инструкция, кривотолков не допускавшая: самым надежным средством похоронить Северную систему, а может быть, и свалить с захваченного престола узурпаторшу Екатерину, говорилось в ней, явилось бы вовлечение России в войну. Лишь турки могут оказать Парижу эту услугу. «Нас не интересует конечный успех, но само объявление ее и ход позволят нам приступить к разрушению зловещих замыслов Екатерины»[146].
Галльские подстрекательства увенчались полным успехом, нужно было только поднести огниво к костру, чтобы вспыхнул огонь, так что особых уговоров не потребовалось. Турки с растущей подозрительностью следили за начавшимся развалом Речи Посполитой. Восточный барьер давал трещину, утрата союзника грозила выходом из строя всей системы сдерживания России. Резидент в Стамбуле A. M. Обресков уверял великого везира, что войска будут выведены из Польши «по окончании диссидентского дела», которому конца и краю не виделось. Посол в Варшаве Н. В. Репнин недоумевал – зачем давать пустые обещания? Обресков перепугался и пришел в состояние «трепетания» – как бы императрице не доложили о его самоуправстве[147].
Н. И. Панин тревожился: «Не время еще сходиться нам с Портою до разрыва». Следует, «освободясь единожды польских хлопот», «взять на несколько времени покой и, пользуясь оным, распорядить меры наши на будущий случай». Чтобы не раздражать турок, прекратили строительство крепости Святого Дмитрия (Ростова-на-Дону), Обрескову отправили 70 тысяч рублей для придания его миролюбивым демаршам большей убедительности «лестным блеском золота»[148].
Екатерина надеялась: «С помощью Божьей на сей раз мимо пройдется». В инструкции «любезноверному» генерал-поручику Ивану Чернышеву, назначенному послом в Лондон, говорилось, явно для передачи британцам: «Приняв скипетр Российския державы, положили мы себе непоколебимым правилом, чтоб со всеми, а особливо с соседними областями, пребывать в дружбе и добром согласии, к чему простираются все наши старания». И уже в строках, предназначенных для него лично, выражалась надежда на то, что Высокая Порта, будучи «в таких затруднительных обстоятельствах», «весьма довольною может себя почитать, что останется от соседей своих в покое»[149].
Не обошлось. Война надвигалась с фатальной неизбежностью. Позиции Обрескова пошатнулись. Великий везир был грозен: «Отвечай, изменник, в двух словах, обязываешься ли, что войска из Польши выведутся, или хочешь видеть войну?» Из дворцовых покоев дипломата препроводили в Семибашенный замок в заключение. 9 ноября 1768 года царица циркулярной нотой известила державы о «варварском поступке» Порты – «о нарушении с нами мира» и «арестовании резидента нашего Обрескова». Поэтому императрица, «противу истинной склонности своей», намерена употребить дарованные ей «от Бога силы в отмщение» и в «доставление себе и короне нашей полного и публичного удовлетворения»[150]. Война началась.
Ситуация для России сложилась тревожная. На севере затаилась, с границей всего в 30 верстах от Петербурга, дважды разгромленная и жаждавшая реванша Швеция. Австрия считала Балканы сферой своего влияния, а продвижение российских войск к устью Дуная – занятием господствующих позиций на подступах к ним. В Польше интересы Габсбургов и Романовых сталкивались, возведение Станислава Августа на престол вызвало в Вене крайнее раздражение. Так что со стороны Вены можно было ожидать всяких каверз.
Казалось, противовес можно было обрести в союзе с Англией, старым антагонистом Франции. Лондонский кабинет был ярым врагом галльских поползновений на гегемонию в Европе и на стезе колониальных предприятий. XVIII век едва перевалил на вторую половину, Лондон и Париж уже дважды схватились друг с другом, и до его окончания предстояли еще две войны. Состояние англо-российских отношений ободряло, торговля процветала, ежегодно 600–700 британских кораблей посещали порты северной державы.
Однако основой британской имперской мощи являлось господство на морских путях, связывавших воедино владения короны. По Утрехтскому миру 1713 года Англия приобрела ключи к Средиземному морю – скалу Гибралтар, запиравшую выход на просторы Атлантики. Турецкий султан считался чем-то вроде сторожа Черноморских проливов и исправно исполнял эту должность. Османская империя была уже слишком слаба, чтобы угрожать английским интересам. Иное дело – быстро наращивавшая мускулы Россия. Казалось бы, сидит она у азовского мелководья, какая уж тут угроза? Но британская дипломатия недаром считалась зоркой и дальнозоркой. Ей чудилась смена караула у Проливов, а это уже внушало глубокую тревогу. Англичане всей душой хотели бы заручиться российской поддержкой на случай новой схватки с Францией, но избегали обязательств в отношении турецких дел. В качестве крайней уступки предлагалась запутанная комбинация: лишь в том случае, если Екатерине не удастся заключить мир на условиях уступки турками Азова, области «кубанских татар» и свободы судоходства по Черному морю, Британия отправит в помощь России 14 линейных кораблей, и то под честное слово короля, не включая сей пункт в текст договора, дабы не мешать усилиям короны в достижении россйско-турецкого примирения. Петербург же должен был дать заверение, что любое нападение европейской державы на британские владения в Ост-Индии и Америке будет рассматривать как casus foederis (то есть случай, при котором вступают в силу обязательства по союзному договору)[151].
Сент-Джеймский кабинет хотел и дружбу с самодержавием сохранить, и в то же время не допустить ощутимого ущемления турецких интересов. Добиться заключения союза на этих односторонне выгодных условиях Лондону очень хотелось, посол Ч. Кэткарт заранее получил полномочия на подписание договора. Екатерина заявила, что вступать еще в одну войну не желает.
Оставался Фридрих II. Противодействовать России обескровленная и опустошенная в ходе Семилетней войны Пруссия не могла, оставалось дружить с ней и, заключив Екатерину в объятия, постараться, насколько это возможно, умерить притязания союзника в отношении Турции и под сенью альянса приступить к разделу Польши. Первый зондаж король произвел, можно сказать, инкогнито. В 1764 году он послал в Петербург графа Динара, и тот, якобы от собственного имени, выступил с «инициативой». На его демарш не обратили внимания, вместо раздела Польши Н. И. Панин предложил совместными усилиями выгнать турок из Европы. Это ни в коей степени не отвечало прусским планам, но Фридрих по договору 1764 года все же обязался предоставлять России в случае ее войны с Турцией ежегодную субсидию в 400 тысяч рублей. Он был поэтому кровно заинтересован в скорейшем прекращении подобной войны, буде она вспыхнет. Брату Генриху король писал: «Россия – это страшное могущество, от которого через полвека будет трепетать вся Европа». Способствовать ее усилению Берлин не собирался, заманивать пруссаков в войну с турками выходило за пределы возможного: «Я заключил союз с Россией… не для того, чтобы под русскими знаменами вести пагубную войну, от которой мне ни тепло, ни холодно». «Боюсь, чтобы меня не стали доить как корову» в обмен «на изящный комплимент и соболью шубу». Но альянс был нужен ему позарез, «никто тогда не осмелится тронуть меня», писал король[152].
Турки, по мнению тогдашних экспертов, могли выставить на поле боя 400 тысяч человек и 100-тысячную крымскую конницу, на море они господствовали. Русские– 180-тысячную армию. Современники прочили османам успех, в войне 1735–1739 годов они отразили натиск «московитов» и нанесли чувствительное поражение «цесарцам», так что условий для полета фантазии при составлении наметок по мирному договору у Совета при высочайшем дворе не существовало. Замахиваться на Балканы при открытом или скрытом противодействии почти всей Европы было опасно. Совет приступил к дискуссии: «…к какому концу вести войну и в случае наших авантажей какие выгоды за полезные положить?» Выработанные пожелания выглядели скромно: настоять на свободе плавания по Черному морю и для того добиться учреждения порта и крепости; не вполне определенно говорилось о границе с Польшей – установить ее так, чтобы «навсегда спокойствие не нарушалось»[153].
Начало военных действий затягивалось из-за неготовности обеих сторон. Султан Мустафа III поспешно вызвал из ссылки Кырым Гирея, оказавшегося в немилости из-за излишней самостоятельности. Дорогу в сераль украсили шестами с отрубленными головами вечно бунтовавших черногорцев, как намек на участь, ожидающую непокорных.
Гирей не мешкал, и в январе 1769 года его конница вторглась на Украину. Целью набега, сообщал французский агент П. де Рюффен, было «разорить колонии, цветущее состояние которых возбуждало зависть соседей», и «заинтересовать добычей татарскую нацию, не получавшую от Порты никакой платы». Военный совет предписал войскам жечь по пути деревни, жатву, уводить стада, захватывать в плен жителей. Добычу предписывалось делить «по-братски», оставшиеся дома получали свою долю. И вновь потянулись обозы с рабами, всего – 16 тысяч человек[154]. Произошло, по словам СМ. Соловьева, «последнее татарское нашествие». Лишь фактор внезапности позволил свершить злое дело – степная конница испарилась с просторов Украины так же внезапно, как и появилась там. По приказу генерала П. А. Румянцева армия заняла «барьерные земли» и приступила к восстановлению крепостей Азов и Таганрог.
Начало войны продемонстрировало стратегические преимущества турецкой стороны: обладая Крымом и военно-морским флотом, она могла наносить удары в любом пункте побережья. Поэтому российское командование стремилось прежде всего овладеть выходом из Азовского моря, Керчью и Таманью, «дабы зунд Черного моря чрез то получить в свои руки, и тогда нашим судам способно будет крейсировать до самого цареградского канала и до устья Дуная»[155]. Поскольку турецкий удар ожидался и через Польшу, одна из армий направилась на север Бессарабии, к крепости Хотин. Взять ее приступом генерал-аншеф A. M. Голицын не решился. Осенью турки сами покинули город по причине нехватки продовольствия. Голицына сместили за бездеятельность, пост занял ПА. Румянцев. До конца 1769 года он оккупировал Дунайские княжества. Войска, от командующего до последнего солдата, убедились, что население считает их освободителями. Молдавский митрополит поспешил привести жителей Ясс к присяге на верность Екатерине, что и было осуществлено в соборе под ликующие клики и звон колоколов.
Родилась дерзкая мысль: нанести удар по Османской империи силами флота в Средиземном море (где корабль под российским флагом впервые появился в 1764 году). Первая эскадра под командованием адмирала Г. А. Спиридова покинула Кронштадт в июле 1769 года. Многое зависело от позиции англичан, без их содействия суда вообще не добрались бы до Гибралтара. Сент-Джеймский кабинет разрешил вербовку офицеров, предоставил в распоряжение эскадры свои порты, снабдил ее вспомогательными судами и, что не менее важно, предостерег французов и испанцев от попытки вмешательства. Статс-секретарь лорд Рошфор поведал российскому послу о мечтах кабинета: «Как я бы желал, чтобы мы были в войне с Францией! Два соединенных флота наделали бы прекрасных вещей!»[156].
Французы не дерзнули бросить вызов двум державам и закрыли глаза на проплывавший вдоль их берегов флот. Они воображали, что занимают позицию третьего радующегося. Ведавший иностранными делами герцог Э. Ф. Шуазель инструктировал посла в Петербурге: «Е.в. желает, чтобы война России и Турции продолжалась до тех пор, пока петербургский двор, униженный или по крайне мере истощенный, не будет думать об угнетении соседей и о вмешательстве в общеевропейские дела»[157]. Одним словом, марш в свой медвежий угол и сидите там смирно!
Пока в Париже предавались сладким грезам, эскадра Спиридова миновала Гибралтар и в Италии взяла на борт Алексея Орлова, назначенного командующим всеми войсками в Средиземноморском бассейне. В феврале 1770 года она достигла полуострова Морея в Греции. Десант с кораблей, поддержанный восставшими эллинами, взял местечко Мизидра (некогда знаменитую Спарту); в апреле пала крепость и порт Наварин, превращенный в операционную базу российского флота (20 линейных кораблей, 24 фрегата, 8 тысяч штыков десанта на борту). Правда, турки подтянули крупные силы, рассеяли отряды повстанцев, и город пришлось оставить. А.Г Орлов и Г. А. Спиридов взяли реванш в Чесменском морском сражении (между островом Хиос и материком). Турецкий флот из 16 линейных кораблей и 6 фрегатов был уничтожен, людские потери неприятеля достигали 10 тысяч. По словам Спиридова, вражескую эскадру «атаковали, разбили, разломали, сожгли, на небо пустили и в пепел обратили, и оставили на том месте престрашное позорище»[158].
Не менее громкие победы были одержаны на сухопутном театре. Взошла полководческая звезда Петра Александровича Румянцева. Он разбил неприятеля в трех сражениях: У Рябой могилы (июнь), у Ларги (июль); 21 июля (1 августа), имея 17 тысяч солдат и офицеров, он разгромил главные турецкие силы (150 тысяч) на реке Кагул, притоке Дуная. Противостоять умелому маневру и штыковому удару обученной по-европейски пехоты турки не смогли, личная отвага янычар не помогла. Обозначился основной тактический прием в противоборстве с османской армией – выманивать ее из крепостных стен в чистое поле и там громить. Румянцев занял южную часть Бессарабии, Буджак, с крепостями Измаил, Килия, Аккерман и Бендеры, овладел дунайским портом Браиловом (Брэилой). Успехи представлялись значительными и позволяли надеяться на скорое заключение мира.
Еще 15 марта 1770 года Совет при высочайшем дворе занялся крымскими делами и «обще согласился», что подвластные хану татары «по их свойству и положению никогда не будут полезными подданными». В поисках наиболее рационального решения вопроса совет учитывал международную ситуацию: «…беспосредственным к себе подданством Россия возбудит противу себя общую и небезосновательную зависть о беспредельном намерении умножения своих областей; что от сего, однако ж, благоразумие научает». Трудно удержаться от похвалы этой мудрой мысли. Далее следовало ее логическое продолжение: «Велико и знатно быть может приращение силам и могуществу российским, если они отторгнутся от власти турецкой и оставлены будут навсегда собою в независимости». Видимо, вельможи рассуждали не без подсказки Екатерины, которая еще раньше задавалась вопросом: «не можно ли будет Крым и все татарские народы поколебать в верности Порте внушением им мыслей к составлению у себя независимого правительства?»[159].
Существовало, однако, большое «но» на пути осуществления этих планов – сами татары отлагаться от Османской империи не собирались. Каплан Гирей, будучи информирован Румянцевым о вынашиваемых в Зимнем дворце замыслах, ответил обескураживающе: «Мы Портою совершенно довольны и благоденствием наслаждаемся. В этом твоем намерении, кроме пустословия и безрассудства, ничего не заключается»[160]. И все же после Кагула три орды отложились от турецкого подданства.
Военные успехи, явное тяготение балканцев к России порождали тревогу у европейской дипломатии. Пришло время уточнения условий намечаемого мира, дабы возникшие опасения рассеять и толки о чрезмерном усилении могущества России пресечь. От посла в Вене Д. М. Голицына поступала информация о концентрации австрийских войск поблизости от фланга Дунайской армии, а Фридрих II проявлял повышенный и явно небескорыстный интерес к вынашиваемым в Петербурге замыслам относительно мира. Царица набросала краткую записку с изложением своих планов. Н. И. Панин доложил их совету 16 сентября 1770 года. Они предусматривали удержание Азова и Таганрога, предоставление независимости Крыму. Дунайские княжества предоставлялись России на 25 лет с тем, чтобы она возместила убытки войны. Но тут же следовало важное разъяснение, из которого вытекало, что указанный пункт – служебного характера и не исключал выдвижения иного требования: «Понеже Е.и.в. с самого своего восшествия на престол доказать изволила своею политическою системою, что она не ищет распространения своей империи приобретением себе земель», и она готова пожертвовать убытками, «если Молдавия и Валахия оставлены будут в независимости и Дунай будет поставлен турецкою границею»[161].
19 января 1771 года царица отправила письмо королю Фридриху с изложением российских притязаний: Кабарда и Азов переходят к России, обеспечивается свободное плавание по Черному морю. «Я могла б быть вознаграждена уступкою Молдавии и Валахии, но я откажусь от этого вознаграждения, если предпочтут сделать два княжества независимыми». Тем самым она продемонстрирует свое бескорыстие, а Вена должна быть довольна «соседством маленького молдовалашского государства, несравненно более слабого и независимого равно от трех империй» (Османской, Австрийской и Российской)[162]. «Я не подвигаю своих границ ни на пядь», – заключала государыня свое послание.
Зондаж в Берлине успехом не увенчался, правда, Фридрих прислал отказ не от своего имени, а спрятался за спину австрийцев: условия насчет Крыма и Дунайских княжеств «встретят непреодолимое сопротивление» со стороны Стамбула и Вены. Россия может рассчитывать на Кабарду, Азов и свободу плавания по Черному морю. Екатерина обиделась: после двух лет кровопролитной войны ей предлагают то, чем Россия уже располагает, за исключением пункта насчет судоходства[163].
В Вене с российским послом князем Д. М. Голицыным обходились с подчеркнутой холодностью: «Их императорские величества почтили меня благосклонным об индифферентных материях разговором». Похоже было, что двор откладывал беседы по существу неспроста: Голицын с тревожной регулярностью сообщал о концентрации войск в Трансильвании, поблизости от фланга Дунайской армии Румянцева. Всего к переброске намечалось 60 тысяч человек, 9 венгерских пехотных полков, 10 австрийских, 7 хорватских, 16 кавалерийских, включая 3 гусарских. Такими силами Румянцев не располагал, имея всего 45 тысяч штыков и сабель[164]. Кайзер Иосиф II зачастил на «гульбище» в Пратер – наблюдать за проходившими там учениями войск. Ему уже приготовили походную церковь.
11 мая 1771 года Екатерина начертала «Быть по сему» на документе, озаглавленном «Конфиденциальное изложение намерений», содержавшем условия мирного урегулирования. Она свидетельствовала в нем, что «не желает распространять свои владения путем завоеваний, постоянным правилом, на коем она основывает свою славу, является счастье и спокойствие подданных». Ее цель – добиться возмещения убытков, обеспечения границ империи, укрепления мира, снятия преград с черноморской торговли; она желает сделать соседство с Крымом «менее беспокойным», ханство должно не «под одиозным игом» находиться, а пользоваться «всеми правами и прерогативами свободного и независимого государства и народа»[165]. Из Вены поступил запрет на все, «мир на таком основании даст Российской империи громадное могущество, а империи Оттоманской – падение в перспективе, более или менее отдаленное, но неизбежное», сопровождаемый угрозой: венский двор «не может долго оставаться спокойным зрителем»[166].
На деле позиция оного двора нимало не напоминала созерцательную. В Трансильвании сконцентрировался ударный кулак, в Стамбуле интернунций (посол) И. А. Тугут вступил в переговоры о союзе с Портой. Султан был в восторге, обещал не скупиться и выделить цесарцам 3–4 миллиона гульденов на военные нужды.
Дальше – больше. К глубокому огорчению императрицы-матери Марии Терезии, всю жизнь ненавидевшей прусского монарха, ее сын и соправитель Иосиф дважды встречался с Фридрихом. Особенно знаменательная беседа состоялась во время свидания в Нойштадте (ныне – Нове-Место в Чехии) в сентябре 1771 года. Иосиф не счел нужным скрывать перед пруссаком свои планы: надо воспрепятствовать «скорому и постыдному миру». Брату Леопольду он писал: «Если русские прорвутся и подойдут к Адрианополю, для нас наступит время двинуть войска на Дунай для отрезания им обратного перехода, во время которого армия их может быть уничтожена».
К удовлетворению собеседников, в Нойштадт прибыли турецкие уполномоченные, предложившие им взять на себя посреднические функции при заключении мира. Фридрих предложил присоединить к процедуре и носителя английской короны.
Игра была шита белыми нитками, посредничество предполагает участие, а стало быть, и воздействие на них, и понятно, кому на пользу. Все это уловила Екатерина, как и то, что старый Фриц прикрывается австрийской ширмой. В его переписке она усмотрела «мелкую зависть и угрозы», но «не прямо от него, все это положено на счет венского двора», и именовала «потсдамского философа» «адвокатом турок». Услуги были вежливо, но твердо отклонены, тем более, что и французская дипломатия собиралась вмешаться в процесс. Трудность для последней заключалась в том, что Екатерина тогда вообще не допускала посла Бурбонов пред свои очи. В Париже решили воспользоваться пребыванием в Петербурге Дени Дидро. Знаменитый философ по вечерам беседовал с императрицей. Однажды он, явно смущаясь, протянул ей конверт, заметив, что не хочет угодить в Бастилию в случае отказа выполнить данное ему поручение. Екатерина засвидетельствовала, что не собирается доставлять ему подобную неприятность, взяла письмо и швырнула его в камин, в котором пылал огонь[167]. На сем французские попытки вторгнуться в российско-турецкий конфликт прекратились.
Отделаться столь же легко от австрийцев не представлялось возможным. В декабре 1771 года до Коллегии иностранных дел дошли сведения о тревожном и уже совершившемся факте – об австро-турецком договоре от 7 июля, названном субсидным. Пронырливости осведомителей посла Д. М. Голицына не хватило на то, чтобы вовремя проведать о беседах интернунция с везирами, увенчавшихся подписанием документа, по которому Вена обязалась добиться от России «путем переговоров или силою оружия» (!!) заключения мира на условиях возвращения Турции занятых неприятелем «крепостей, провинций и территорий». Собираясь лишить Россию земель, занятых ценой большой крови, Габсбурги выговаривали себе в обмен на услугу лакомый кусок – Олтению (Западную или Малую Валахию) и субсидию в 20 тысяч кошельков (4 миллиона пиастров)[168].
Подобного коварства Панин не ожидал даже от венцев и счел поступившие сведения «едва ли подлинными», хотя тут же заметил: «здравая политика велит готовиться на все случаи жизни»[169]. В марте следующего года англичане услужливо предоставили в его распоряжение копию субсидного договора. Информации не хотелось верить, и ее подлинность решили еще раз проверить, чтобы подтвердить или опровергнуть, и Д. М. Голицын, подкупив кого нужно, заимел наконец бумагу – «какую надежным каналом получился. Естли истину сказать, так за деньги»[170].
Ситуация сложилась мрачная, почти угрожающая. Панин шифром и по-русски излагал свою досаду, кляня Габсбургов и приписывая их интриги «высокомерному желанию дать России восчувствовать потерю австрийского союза»; но гласно, открытым текстом, по-французски и по почте, для прочтения в соответствующем австрийском ведомстве, он просил заверить канцлера В. А. Кауница, что он, Панин, всегда высоко ценил его «честность, верность и добрую волю»[171].
Екатерина не менее своего министра была возмущена пакостями «цесарцев»: «Венский двор не всегда почитал за верх своего благополучия соседство турков и для того прежде не столь много имел попечения о сохранности и целости всей их области; но, как бы то ни было, я чаю, что наши кондиции не им на суд отданы. Их устраивает диктовать мир». Заканчивала царица свои рассуждения с обычной бодростью: «Но не диктаторам осуществлять власть над Россией». У габсбургских дипломатов не хватит ни силы, ни воли, ни нервов, ни гибкости, чтобы воплотить задуманное в жизнь. Она пришла к выводу, что рычаг для достижения поворота в австрийской политике лежит в Дунайских княжествах и что с мыслью об их отторжении от Османской империи придется расстаться. Оставалось поманить Вену перспективой территориального расширения «до самого Белграда, как о сем разговоры уже были со стороны князя Кауница»[172]. Предстояло еще озаботиться сохранением за Молдавией и Валахией привилегий, которыми они традиционно пользовались. Панин выдвинул также идею амнистии по мирному договору, всем, кто поднял оружие против Порты.
Бремя войны тяжело ощущалось в России. Иностранные дипломаты, строя свои умозаключения исключительно на расчетах и подсчетах, не вторгаясь в область национальной психологии, пренебрегая чувством православной солидарности, приходили к выводу, что дела у страны плохи. Британец Ч. Кэткарт в доверительном письме делился своими наблюдениями: «Армии раздражены. Офицеры всех чинов выходят в отставку, люди измучены болезнями, усталостью и дурным управлением, более разрушительным, чем неприятельское оружие», корабли в состоянии, близком к аварийному. «Дарданеллы неприступны, блокада Константинополя бессмысленна». Деревня обескровлена рекрутскими наборами. «Казна еще совершенно не истощена, но весьма обеднела». Ощущается недостаток людей способных, сведущих и честных. «Зависть и ненависть к иностранцам». В общем, все плохо. Сменивший Кэткарта Р. Гэннинг выражал уверенность (июль 1772 года), что Россия еще одну кампанию не выдержит, а уж если «шведы осмелятся действовать наступательно, ничто не помешает им овладеть Кронштадтом и этой столицей» (Петербургом).
Набор шел за набором, и в 1772 году Румянцев отзывался о рекрутах: «слабая неучь»[173].
«Старый Фриц» воспрянул духом: теперь уж Россия будет цепляться за союз с ним – и удвоил хлопоты по примирению Вены и Петербурга в ущерб интересам последнего. Он информировал Иосифа, что царица склоняется к оставлению Дунайских княжеств в составе Османской империи. В инструкциях Г. Г. Орлову, на которого возложили миссию миротворца, выражалась надежда на полное согласие венского двора «на положенные нами основания мирных переговоров». «Про себя», судя по всему, в Коллегии иностранных дел не были уверены, что подобной уступкой удастся отделаться, и Панин, в качестве запасного, предусматривал совсем уж варварский вариант, предложив на заседании совета, в случае удара австрийской армии по Валахии, отступать из княжеств, разоряя местность, дабы «цесарцы» не могли двигаться вперед[174].
Молодой шведский король Густав III, двоюродный брат Екатерины по матери, совсем от рук отбился, учинил государственный переворот (август 1772 года) и восстановил в стране абсолютную власть монарха. Государыня тревожилась: «Есть ли французская партия власть возьмет, то сомнения нет о возобновлении комедии 1741 года» (войны Швеции с Россией).
Худшего – войны на двух фронтах – удалось избежать, но общий фон оставался мрачным для Петербурга и благоприятным для Берлина. С учетом этого фактора следует рассматривать события, связанные с разделом Польши, которого добивался Фридрих. Эмиссаром к Екатерине он отправил брата, принца Генриха, коего императрица считала воплощением негибкости и спеси, сама внешность августейшего посланца навевала на нее мысль о крещенском морозе. Правда, дипломатического искусства от него на сей раз не требовалось, в Петербурге пришли к выводу, что отвлечь венский двор от антирусской диверсии на Балканах и занять его по-крупному в другом месте можно одним способом – дав добро на раздел Речи Посполитой, поманив его «пристойным приобретением»: «… не лутче ли будет и для двора сделать приобретение и вместо того, чтоб заводить оной в неизвестную и опасную войну, увеличить без всяких дальностей часть свою на счет Польши», – излагались заманчивые доводы в депеше Д. М. Голицыну, явно предназначенной для ознакомления Иосифу II и Кауницу. От такой добычи Вена отказаться была не в силах, хотя и причитала по поводу бедности предназначенных ей по разделу земель, которые-де «не столько прибыли, сколько хлопот, замешательств и тягости причислить долженствуют», это не то что лакомый кусок, предназначенный для Пруссии[175].
В июне 1772 года Кауниц пригласил себе Голицына и с цинизмом, редким даже в истории дипломатии, поведал ему о том, что посол давно знал – о подкопе под «дружественную Россию» в виде субсидного договора. Теперь же, заверял канцлер, поскольку Зимний дворец, из уважения к Вене, согласился «не удерживать двух княжеств, молдавского и волоского», и учитывая, что за сим последовали и «иные ласкательные… обстоятельства», выразившиеся «в отделении некоторых провинций от Польши», Австрия решила изменить курс[176].
Но не одни «ласкательства» имели вес. Далеко не все разделяли воинственный азарт кайзера Иосифа. Военные авторитеты боялись заблудиться в просторах России, сознавая, что с соседкой легко развязать войну, но трудно завершить ее успехом. Пугало и другое – ринувшись на восток, австрийцы неизбежно оголили бы свои позиции в Центральной Европе и предоставили в ней свободу действия Фридриху II, которому будет достаточно двинуть корпус в 20 тысяч человек для захвата Богемии, кроме того, он сможет обрушиться на Австрийские Нидерланды (Бельгию). И что тогда? Подписав субсидный договор, венские стратеги предались запоздалым размышлениям, испугались содеянного и не стали его ратифицировать.
Недовольных возглавила императрица-мать Мария Терезия. Две войны – за Австрийское наследство (1740–1748 годов) и Семилетняя (1756–1763 годов) – истощили монархию, и она не желала испытывать судьбу в третьей: «Я прихожу в ужас при мысли, сколько крови было пролито в мое царствование». Своего первенца она упрекала в том, что тот действует «по-прусски» (что в ее устах означало «по-разбойничьи»), стремясь при этом соблюсти видимость приличия. Дипломаты сообщали чуть ли не о ежедневных стычках старой дамы с сыном. Ее замучили угрызения совести, и она изливала свои чувства в письмах: «Мы в союзе с Портою, мы взяли у нее деньги; никогда не решусь ее обобрать» (намек на планы отторжения Малой Валахии). Окружающие прибегли даже к услугам духовника, чтобы уврачевать ее душевные раны и успокоить, по выражению СМ. Соловьева, ее «боязливую совесть»[177].
Ее молодой соправитель, похоже, тоже испытывал сомнения – Д. М. Голицын разузнал о его разговорах в узком кругу: от раздела Польши выиграет прежде всего Пруссия, Речь Посполитую надо было бы оставить в покое, а притязания удовлетворить за счет Турции[178]. Видимо, он приходил к мысли, что Екатерину на балканском направлении остановить все равно не удастся, а раз так, следует войти с нею в долю. Но к столь крутому виражу он еще не был готов.
Пустив в ход польскую карту, сняв прежние возражения против ее раздела, российский кабинет убивал сразу трех зайцев: Пруссия по уши влезала в польские дела и, по меткому выражению Ф. Энгельса, «садилась на русскую цепь»; ее резвый не по возрасту король терял интерес к сотрудничеству с Австрией и вступал с ней в соперничество; внимание Вены переключалось на север, она переставала бряцать оружием в опасной близости от театра военных действий. В итоге Порта лишалась поддержки прежних конфидентов, приступивших к растерзанию Речи Посполитой.
Обижать короля Станислава Августа Екатерине и ее окружению не хотелось, поэтому императорский совет принялся обдумывать, как бы компенсировать ему потери, наносимые российской стороной. И тут мы вступаем в область балканских дел. Выдвинутое ранее предложение – объявить независимость Дунайских княжеств – объяснялось чувством долга в отношении христиан, обуревавшей императрицу гуманностью и ее незаинтересованностью в территориальных приобретениях. А не столь гуманный Н. И. Панин (явно с ее ведома) на заседании совета предложил передать Молдавию и Валахию Речи Посполитой в возмещение понесенных ею потерь[179]. Предусматривалась бесцеремонная сделка без согласия и ведома даже высшего боярства и духовенства, не говоря уже о жителях. Видимо, сама идея могла возникнуть потому, что приоритетным направлением политики продолжало оставаться крымское («сие требование наше есть узел гордианский»). А балканское занимало еще подчиненное положение[180]. Осуществись этот замысел, путь на Балканы был бы перекрыт Речью Посполитой и пришлось бы отказаться даже от плана установить свое влияние в регионе. Оставление Дунайских княжеств в составе Османской империи сняло вопрос с повестки дня.
Первый раздел Речи Посполитой привел к пертурбации в расстановке сил в Юго-Восточной Европе. Мария Терезия выразила твердое намерение не ссориться с Россией, рассыпав тем самым карточный домик затеянных ее сыном интриг. Иосиф, пожаловавшись на властную мать, стал перестраивать свои дипломатические батареи: раз не удалось заставить Россию выйти из войны с пустыми руками – пусть она длится возможно дольше. Субсидный договор остался нератифицированным. В Петербурге поздравили себя с «переменой мыслей венского двора», которому пришлось выбираться из паутины сотканных им козней. Мария Терезия сокрушалась по поводу того, что припозднились с расчисткой грязных углов внешнеполитической кухни, и сожалела о провокационной военной демонстрации в Трансильвании и «несчастной конвенции с турками»[181].