Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Девять работ - Вальтер Беньямин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вальтер Беньямин

Девять работ

Серия «ФИГУРЫ ФИЛОСОФИИ» – это библиотека интеллектуальной литературы, где представлены наиболее значимые мыслители XX–XXI веков, оказавшие колоссальное влияние на различные дискурсы современности.

Книги серии – способ освоиться и сориентироваться в актуальном интеллектуальном пространстве.


© Ромашко С. А., перевод на русский язык, составление, вступительная статья, 2019

© Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2019

«Прошлое, заряженное актуальным настоящим»: о судьбе Вальтера Беньямина

«Мы живем в эпоху социализма, женского движения, коммуникаций, индивидуализма. Не движемся ли мы к эпохе молодежи?» Более ста лет назад юный Вальтер Беньямин этими словами начал одну из первых своих публикаций. Сегодня можно сказать, что он достаточно точно обозначил моменты, сыгравшие в двадцатом веке чрезвычайно важную роль. Не утрачена их значимость и сегодня – а некоторые нюансы ощущаются даже острее. Этот мешковатый близорукий человек со странностями оказался гораздо более зорким и сильным, чем думали тогда о нем многие. Беньямин погиб в 1940 году, когда Европа была охвачена войной; в общем кошмаре не только оценить, но и просто отметить потерю было почти некому. Бертольт Брехт в своих эмигрантских скитаниях узнал о смерти друга лишь спустя почти год и только тогда внес его в свой поэтический поминальный список и написал эпитафию:

Я слышал, ты поднял на себя руку, Чтобы не дать палачу работы. Восемь лет в изгнании наблюдая, как крепнет враг, Ты последней не одолел границы И земной перешел рубеж… Будущее объято тьмой, а силы Добра ослаблены. Ты это понял И добил свое измученное тело[1].

Попытки издать Беньямина в первые годы после войны оказываются безуспешными, и первый сборник его работ публикуется в ФРГ лишь в середине 50-х годов, а полное собрание сочинений начинает выходить еще позднее, в 70-е годы. Но еще и тогда интерес к его наследию был явлением скорее экзотическим. Мало кто готов был предположить, что пройдет еще некоторое время и Вальтер Беньямин станет не только одним из наиболее обсуждаемых гуманитариев двадцатого века, но и войдет в списки обязательного университетского чтения на разных континентах.

Личность и судьба Вальтера Беньямина кажутся полными противоречий. Вроде бы эгоцентричный и обращенный прежде всего к своим мыслям и ощущениям, он в то же время постоянно оказывался на самых актуальных силовых линиях времени. Стремясь понять современность, уходил в изучение прошлого, да еще и выбирал в качестве предмета довольно странные, на взгляд многих, детали. Увлекся диалектикой, но непременно желал поймать тот момент, когда диалектическое движение застывает, «зависает», словно прыгун на фотографии, что, по мнению Адорно, было идеей довольно нелепой. Был человеком открытым, готовым к общению с самыми разными людьми и знакомству с самими разными предметами, однако при этом категорически отказывался ограничиваться какой-либо одной позицией. Его волновали сущностные вопросы бытия, однако всю жизнь он искал частные, видимые и ощутимые проявления глубинных сил и движений. Добровольно расставаясь с жизнью, Вальтер Беньямин шагнул в вечность, но, чтобы понять его, необходимо войти в тот водоворот истории, в котором он провел свою жизнь.

* * *

Судьба родившегося в состоятельной берлинской семье в 1892 году мальчика представлялась в тот момент ясной и вполне благополучной. Берлин, ставший столицей объединенной Германии, успешно развивался вместе со всей страной, поднимаясь вровень со «старыми» европейскими столицами, Парижем и Лондоном. Неловкий и мечтательный мальчик, похоже, не подходил на роль финансиста, чтобы продолжить отцовское дело, но перед ним открывались другие возможности, например университетская карьера или литературное творчество. Это детство навсегда останется с Беньямином. Связь с ним он будет держать через собирание старых детских книг, коллекционирование игрушек. Сорокалетним он начнет писать небольшую книгу воспоминаний о своих детских годах[2]. Навсегда останется он и сыном большого города, где бы ни доводилось ему временами обитать.

Но история перечеркивает проступающие очертания будущей биографии. И дело не только в конкретных событиях. Начинается настоящий цивилизационный сдвиг, в результате которого берлинский мальчик, став взрослым, оказывается совсем в другом мире. Беньямин сам достаточно ясно обозначил этот разрыв: «Поколение, которое еще ездило в школу на конке, оказалось под открытым небом в краю, где неизменными остались разве что облака, а посреди всего, в энергетическом сплетении разрушительных токов и взрывов, крошечное и беззащитное человеческое тело»[3]. Именно эта беззащитность заставляла его искать убежище в детстве (когда тебя защищают родители), она же заставляла его напряженно работать над пониманием того, как человек может сохранить свое достоинство в этом опасном и непредсказуемом мире. Сказалась ли в этом ощущении подхваченная в психоанализе идея нежелания человека расставаться с материнским телом, или же это было предвосхищение экзистенциалистских рассуждений о заброшенности человека в мир – вероятно и то, и другое. Но Беньямин в любом случае искал свой ответ на самые насущные вопросы бытия.

Правда, и начало взрослой жизни представлялось вполне предсказуемым: в 1912 году Беньямин начинает учебу в университетах Фрайбурга и Берлина. Там у него была возможность слушать известнейших немецких философов, социологов, историков культуры, таких как Эрнст Кассирер, Генрих Риккерт и Георг Зиммель. И все же Беньямин с большим скепсисом относился к своей учебе в университете (как до того к учебе в стандартной школе), полагая, что это «не место, где обретают знания». Он и вообще с ранних лет питал отвращение к административным структурам любого рода. Зато он стал одним из активистов студенческого движения, в особенности дискуссионного клуба в Берлине.

Но это были последние годы накануне появления идеологических и политических разломов, определивших историю Европы на долгие десятилетия. Характерная деталь: в одних аудиториях с Беньямином находился и юный Хайдеггер (свидетельств о каких-либо контактах не обнаружено). Не пройдет и двух десятилетий, как Беньямин с Брехтом станут планировать совместный идейный «разгром» Хайдеггера – до реализации замысла дело, правда, так и не дойдет. Рубежом, разделившим исторические эпохи, стала Первая мировая война.

Сейчас непросто представить себе, каким потрясением она стала для интеллектуалов как наиболее чуткой части общества. Удар был настолько сильным, что некоторые приняли решение уйти из жизни. Этот социальный эксцесс коснулся и Беньямина: через несколько дней после начала войны покончил с собой его близкий друг Фриц Хайнле. Его смерть так и осталась незаживающей раной в душе Беньямина.

Беньямин отходит от общественной деятельности. По счастью, его признают негодным к военной службе (вряд ли он уцелел бы на фронте). Все больше он углубляется в фундаментальные проблемы философии, истории культуры и литературы. Именно в эти беспокойные годы складывается его рабочий метод. Многие заметки и наброски этого времени так и остаются рабочими документами, не опубликованными при жизни. Он не планирует монументальных трудов, напротив, работа идет небольшими текстами эссеистического характера. Так было и в дальнейшем, даже немногие его книги были, в сущности, собранием эссе и фрагментов.

Беньямин работает над проблемами философии языка, размышляет о судьбе и характере, пишет критику насилия. Набрасывает даже программу грядущей философии, которой, впрочем, не очень следовал и сам. И все же многое из написанного тогда в разных формах получило развитие в дальнейшем. Тогда же он обращается и к литературным авторам, которые станут его спутниками на всю жизнь; в первую очередь это Франц Кафка и Шарль Бодлер, переводы из которого он опубликует в 1923 году, предпослав им свое эссе «Задача переводчика».

В эти годы складывается дружба Беньямина с Герхардом (позднее он меняет свое имя на Гершом) Шолемом. Верность этой дружбе они хранили всю жизнь, несмотря на то, что долгие годы были в разлуке. Именно благодаря Шолему до нас дошли многие тексты Беньямина, как и свидетельства о его жизни. Вместе с Шолемом в жизнь Беньямина активно вошла еврейская культурная и религиозная традиция. Дело в том, что семья Беньямина принадлежала к числу берлинских ассимилированных евреев, которых еще называли «евреями, отмечающими Рождество» (в «Берлинском детстве» Беньямина есть очень эмоциональная зарисовка о рождественских днях). Шолем и сам был, в общем-то, из той среды, но активно погружался в иудаизм и еврейскую культуру, проникался идеями возрождения еврейской культуры в Палестине. Он мечтал приобщить друга к своим стремлениям; Беньямин с интересом и симпатией следил за его деятельностью, однако несмотря на все старания Шолема так и не примкнул к нему ни идейно, ни практически. Уже в 1923 году Шолем уезжает в Палестину, и все попытки увлечь Беньямина повторить его путь – даже хотя бы на время – остались безуспешными. До ухода из жизни Беньямин видел друга лишь дважды, когда тот ненадолго приезжал в Европу[4].

В отличие от Шолема Беньямин обращается к идеям мессианизма и утопизма не только через иудейскую мистику, но и через метафизические медитации, а также через переживание катастрофизма событий мировой войны и последовавших за ней революций. В результате появляется текст, который Адорно позднее озаглавил «Теолого-политический фрагмент», а также эссе «Капитализм как религия». Это приближало его к левому движению немецких интеллектуалов, которое тогда только формировалось.

Свое образование Вальтер Беньямин завершает в благополучной мирной Швейцарии, где пишет диссертацию «Понятие художественной критики в немецком романтизме» (1920). Полученное им звание доктора остается единственным академическим титулом на всю жизнь. Но гораздо важнее и обращение к романтизму как предмету изучения, и то, что он впервые в этой работе развернуто высказывается о необходимости понимания произведения искусства не самого по себе, а в процессе его освоения обществом – предвосхищая тем самым и сформировавшуюся во второй половине двадцатого века рецептивную эстетику, и свои собственные исследования более позднего времени, в которых искусство рассматривается как производственный коммуникативный процесс, а произведение искусства – как элемент этого процесса, а тем самым и как особая возможность познавательной деятельности.

В очередной раз исторические события меняют судьбу Беньямина. Он готов был оставаться в Берне, чтобы продолжать академическую карьеру, однако в Германии послевоенная разруха, и жизнь в Швейцарии оказывается слишком дорогой. Приходится возвращаться в Германию и пытаться защитить вторую диссертацию там. Беньямин представляет диссертацию о происхождении немецкой барочной драмы в университет Франкфурта-на-Майне (1925). Работа эта, несмотря на свое заглавие, была вовсе не литературоведческой, а философско-социологической. Беньямин критикует принятое в то время позитивистское понимание историзма как выстраивания последовательности событий, связанных простой причинно-следственной связью (в конце жизни он вернется к этому вопросу, призывая «чесать историю против шерсти»). И продолжает развивать свои мысли о произведении искусства, которое представляется ему своего рода магическим кристаллом, открывающим панорамный взгляд на общество, его породившее.

Франкфуртская профессура отказалась принять работу к защите (похоже, она оказалась неспособной распознать, в чем же состоял замысел Беньямина). На этом университетская жизнь для Беньямина (не слишком-то к ней привязанного) была окончена. Правда, франкфуртские визиты оказались небесполезными: он завязал здесь знакомство с Теодором Адорно и другими молодыми людьми, которые составили в дальнейшем франкфуртскую школу философии и социологии. Так он сделал еще один шаг в сторону левой интеллигенции.

Была и еще причина, по которой неудача во Франкфурте не воспринималась им как катастрофа. В 1924 году Беньямин продолжал работу над диссертацией, находясь несколько месяцев на Капри. Окрестности Неаполя стали в то время прибежищем немецкой интеллигенции. Не требующий больших расходов быт, мягкий климат, доброжелательная атмосфера – все это воспринималось как возможность уйти от проблем на родине, отдохнуть и поработать в сообществе друзей и единомышленников. В этой среде, преимущественно левых настроений, его ждала неожиданная встреча, которая предвещала очередной поворот в его судьбе. Он случайно знакомится с молодой женщиной, которую характеризует в письме Шолему как «большевичку из Риги», «одну из наиболее замечательных женщин, каких я когда-либо знал». Звали эту женщину Анна (Ася) Лацис, она была действительно из Риги, хотя училась уже в Петербурге и Москве. Встреча с ней открыла для Беньямина, по сути, новый мир. Лацис была актрисой и театральным режиссером, за два года пребывания в Германии успела поработать в берлинских театрах, а затем перебралась в Мюнхен, где стала ассистенткой Бертольта Брехта. Не только женское очарование и незаурядная энергия покорили Беньямина. Он ощутил существование совсем не того образа жизни, который был знаком ему прежде. Впрочем, сама Лацис полагала, что он и вообще лишен представления о подлинной реальности.

Чтобы увидеть подлинную реальность, далеких путешествий не потребовалось. Достаточно было перебраться с острова на берег, в расположенный на расстоянии прямой видимости Неаполь, и погрузиться в жизнь на его улицах. Так появился очерк «Неаполь», вышедший в 1925 году под двумя фамилиями, хотя написан он был, судя по всему, Беньямином, а фамилия Лацис присутствовала как знак ее роли в этом начинании. «Неаполь» не просто стал прообразом для очерков о других городах (в том числе о Москве, которую Беньямин назвал «северным Неаполем»), но и вообще моделью, позволяющей через видимые приметы городской жизни проникать в характер городской среды, в жизнь общества. Так строилась позднее и многолетняя работа Беньямина над исследованием, посвященным парижской жизни девятнадцатого века.

Едва расставшись с Лацис, Беньямин тут же ищет возможности вновь увидеться с ней. Он неожиданно появляется в Риге, где она тогда руководила рабочим театром и подвергалась политическим репрессиям, так что сюрприз оказался ей явно некстати. Но Беньямин не сдавался и зимой 1926/27 года он уже находится в Москве, куда в то время перебралась Лацис. Его отчаянная попытка завоевать Лацис и Москву кончилась крахом, и он покидает город в слезах. История этой поездки в подробностях была засвидетельствована дневником, который Беньямин вел в те дни в Москве[5].

Неудача означала только, что Беньямин, столкнувшись напрямую с происходящим в России, не столько осознал (очутившись без языка в чужой среде, трудно проанализировать ситуацию), сколько ощутил, что ему там не место. Это не была антипатия, скорее, напротив: его проникновенные строки о русских игрушках хранят добрую память о многом, что он увидел в Москве и ее окрестностях. Но все же он решает обратиться на Запад, к той реальности, которая была ему намного ближе, в которой он чувствовал себя как дома. И испытанное им в юности очарование Парижем уже начинает обретать более серьезные очертания: не оставляя занятий темой родины и ближних к ней стран, Беньямин прощупывает возможность сосредоточить свое внимание на этой «столице девятнадцатого столетия».

В 1928 году выходят две книги Беньямина, настолько различные, что они словно написаны разными людьми. Одна из них – «Происхождение немецкой барочной драмы», переработанная неудавшаяся диссертация. Несмотря на все своеобразие (которое и предопределило ее провал), это была все же академическая работа, посвященная культуре прошлого[6]. Вторая – «Улица с односторонним движением» – свидетельствовала уже о новом человеке, что подтверждало и посвящение книги Анне Лацис. Это сборник миниатюр о том, что автор видел вокруг себя, о жизни сейчас; это были зарисовки, афоризмы, сатирические наблюдения и парадоксальные рассуждения. Такая россыпь внешне не связанных фрагментов напоминала коллаж или «монтаж аттракционов» в духе Мейерхольда (в театре которого Беньямин не раз побывал в Москве)[7].

Благодаря Лацис Беньямин знакомится с Бертольтом Брехтом. Совершенно разные, они тем не менее сразу же оценили друг друга, и довольно быстро между ними установились дружеские отношения. В этой паре Брехт был, скорее, ведущим, а Беньямин – ведомым, однако из этого не следует вывод о неравноправных отношениях. Правда, из попыток совместной работы не вышло почти ничего (то они затевали издавать журнал «Кризис и критика», то планировали написать детективный роман, но эти и другие замыслы остались нереализованными). Они могли соглашаться, могли спорить, могли вообще молчать (просиживая часами за шахматной доской), но во всех случаях ценили возможность быть вместе. Особым подтверждением дружбы стали годы эмиграции, во время которых Брехт поддерживал Беньямина, насколько это было в его силах[8].

В поле зрения Беньямина оказались не только авангардный эпический театр, но и кино (Эйзенштейн и Чаплин), фотография, иллюстрированные издания и многое из того, что с традиционными представлениями о философских поисках никак не согласовалось. Конечно, жизнь свободного интеллектуала и не могла быть такой же, как у академического работника. Беньямину приходится ради заработка заниматься и книжными рецензиями, и сообщениями о выставках. Вообще такого рода литературные мелочи занимают в собрании его сочинений шестьсот страниц. В это время он не только размышляет о новых способах коммуникации, но и осваивает кое-что на практике. На рубеже двадцатых и тридцатых годов Беньямин был одним из пионеров литературного радиовещания. Он выступал на радио с очерками, создавал образовательные передачи для детей, писал экспериментальные радиопьесы. К сожалению, звукозаписи передач не делались (они шли в прямом эфире), но сохранились многие тексты, по которым можно судить об этой стороне его деятельности.

Новым поворотом в судьбе Беньямина становится 1933 год. С приходом нацистов к власти ему не остается ничего иного, как бежать из страны. Начинаются нелегкая жизнь изгнанника. Первое время еще удается публиковать кое-что под различными псевдонимами в Германии, но вскоре этот источник средств к существованию иссякает. Беньямин обращается в издательства и редакции в Чехословакии, Швейцарии, в Советском Союзе. Публиковаться удается не всегда, к тому же гонорары – если их вообще удается получить – оказываются мизерными.

Помощь приходит от франкфуртского Института социальных исследований, эмигрировавшего в полном составе и продолжавшего, насколько это было возможно, деятельность за пределами Германии. Деловые отношения устанавливались нелегко. Даже для нетрадиционных марксистов института, таких как Хоркхаймер и Адорно, взгляды Беньямина оказывались порой слишком экзотичными. Тут необходимо заметить, что Беньямин был хотя и чрезвычайно эксцентричным марксистом, нет никакого смысла (к чему была склонна симпатизировавшая ему Ханна Арендт) пытаться «спасти» его, утверждая, будто марксистом он на самом деле не был. Беньямин в этом случае, как и всегда, оставался верен себе: он не был адептом ни одного из идеологических направлений своего времени. Он не был ни правоверным иудеем (чего добивался от него Шолем), ни правоверным коммунистом (чего добивалась от него Лацис), но в то же время если он утверждал, что работает в рамках исторического материализма, то это была правда – конечно, при том, что понимал он исторический материализм непременно по-своему. После некоторых колебаний институт все же включил его в число своих сотрудников, и небольшая, но регулярная стипендия дала Беньямину возможность небольшой передышки. В то же время это означало и некоторую зависимость, поскольку ему приходилось выполнять работы по заказу института.

Душевным спасением были Париж и основное его занятие в годы эмиграции: исследование французской столицы девятнадцатого века. День за днем Беньямин проводил в Национальной библиотеке, просеивая книги в поисках свидетельств о волновавших его вопросах. Запланированное и начатое им исследование принято именовать «Трудом о пассажах». Парижские пассажи и в самом деле занимали центральное место в его изысканиях. Важно однако учитывать, что речь не идет об истории города как такового или, тем более, городского хозяйства. Верный своему методу, Беньямин и в этом случае исходил из того, что для получения цельной картины общества необходимо выбрать некоторые принципиально важные феномены, через которые можно будет увидеть общество в целом. В качестве такого центрального феномена он выбрал парижские пассажи, полагая, что это как раз то центральное звено, потянув за которое он сможет размотать всю структуру европейского общества в ситуации первого массированного процесса модернизации. В конечном итоге он стремился через такую операцию прийти к пониманию общества наступившего двадцатого века. Трудно сказать, как долго ему пришлось бы работать в выбранном направлении. К моменту расставания с Парижем в 1940 году труд все еще оставался далеким от завершения. Это была обширная картотека заметок и выписок (привычный для Беньямина образ действия), которые в дальнейшем могли превратиться в текст. Некоторое представление о том, как он мог выглядеть, дают своего рода ответвления, предварительные публикации, сделанные на основе некоторых разделов картотеки. В первую очередь это работы о Бодлере, в которых поэт предстает характерным примером человека нового времени, в судьбе и творчестве которого находят выражение набирающие силу тенденции уклада жизни европейского мегаполиса[9].

Последние годы жизни Беньямина ознаменовались созданием двух важнейших трудов, которые, несмотря на свой относительно скромный объем, продолжают активно жить в общественном сознании и в наши дни.

Один из этих трудов – эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (неоднократно переделывалось, работа над ним продолжалась в течение 1935–1939 годов). Беньямин был, пожалуй, первым, кто попытался систематизировать влияние новых средств коммуникации на сам процесс коммуникации и на связанные с ним сферы жизни – лишь много позднее эта сфера исследований получит наименование «теория медиа». Точно так же, как в юные годы, он настаивал на том, что язык нельзя рассматривать просто как некое «средство», поскольку он обладает и собственным бытием, и способностью вмешиваться в жизнь человека, так и теперь, уже в зрелом возрасте, Беньямин показывает, что с появлением новых возможностей общения, новой техники не только открываются принципиально новые возможности творчества, но и меняется все коммуникативное поле, а вместе с ним – социокультурная среда. Много позднее М. Маклюэн попытается сжать это положение в парадоксальном афоризме «The medium is the message».

Второй труд – тезисы «О понятии истории» – волею судьбы оказался его завещанием. Они были написаны накануне гибели и были признанием неизбежных тягостей человеческого бытия и неизбывной веры человека в избавление. В этом чрезвычайно насыщенном тексте Беньямин парадоксальным образом соединил несовместимое, включив в свою версию исторического материализма и понятие чрезвычайного положения, заимствованное у крайне правого политолога Карла Шмитта и истолкованное заново (что, однако, не уберегло Беньямина от жестокой критики), и мессианизм разных религиозных истоков, и утопизм старого и нового образца. Традиционное понимание истории съеживается в крайне ограниченное пространство, охватываемое вечностью. Движение из прошлого в будущее оказывается частным случаем, а потомки становятся ответственными за своих предков. Вместо прогресса перед взором ангела истории предстает цепь катастроф. В своих попытках не потерять надежду в тяжелых испытаниях двадцатого века Беньямин был не одинок, однако он и здесь был одним из наиболее ранних и радикальных мыслителей.

А реальность действительно не давала поводов не только для надежд, но даже и для успокоения. Заключение пакта о ненападении между нацистской Германией и Советским Союзом, а затем и начавшаяся война имели для эмигрантов из Германии самые прямые последствия: вместе с другими Беньямин оказался интернированным в лагерях, и только благодаря стараниям французских друзей он через некоторое время был выпущен на свободу. Наверное, тяжелее этого физического и психического испытания было сознание обманутых надежд: оказалось, что фашизм больше некому остановить. Именно в этом подавленном состоянии Беньямин и писал свои тезисы. Некоторое время спустя война, носившая поначалу «странный» характер, становится реальной: под ударом вермахта французская армия разваливается и Беньямин вместе с другими беженцами отправляется из Парижа на юг, к Испании. По счастью, у него уже есть виза для въезда в США, и он надеется добраться до Португалии, чтобы там сесть на пароход и отправиться в Америку. Но на границе беженцев останавливают пограничники, придравшиеся к формальностям. Похоже, что они просто хотели получить взятку. Но истерзанный невзгодами, обессиленный пешим переходом Беньямин теряет всякую надежду и 27 сентября 1940 года кончает жизнь самоубийством.

* * *

Если попытаться найти для Беньямина место в истории философской мысли, то это будет принадлежность к своего рода «традиции нетрадиционных мыслителей», от Сократа до Ницше и одиноких фигур двадцатого века вроде Людвига Витгенштейна. Он среди тех, кто не создавал философских систем, не писал компендиев, для кого поиски истины были важнее разного рода «установлений» и дефиниций. Он не придерживался академических норм изложения и не думал о следовании образцам и авторитетам, о чистоте учения. Многие готовы признать его хроническим неудачником и человеком, которому судьба не дала возможности реализовать задуманное. Но ведь давно известно, что исполнение желаний – вещь чрезвычайно коварная. И неужели, скажем, присвоение профессорского звания могло стать главным в жизни Беньямина – и в нашем отношении к нему?

Наследие Вальтера Беньямина недаром лишь постепенно входило и входит в оборот общественной жизни. Основная его часть – небольшие, а то и совсем маленькие, в одну страничку заметки и фрагменты. Среди написанного им не только книги и статьи, но и самого разного рода тексты: очерки и рецензии, корреспонденции разного рода, собрания афоризмов, новеллы, сонеты, загадки для детей. Ни объем, ни жанр для него принципиального значения не имели: и к самой скромной публикации он относился со всей присущей ему тщательностью, поэтому и в ней может обнаруживаться необходимая для понимания целого часть. А многое так и осталось в рабочих материалах, картотеках и выписках, то есть не дошло до стадии превращения в линейный текст (иногда Беньямин начинал работу с составления схем, своего рода карт движения мысли, только по мере продвижения превращая такую схему в привычную речевую последовательность).

Представленные в этом сборнике работы в количественном отношении – лишь небольшая часть многотомного наследия. Однако они подобраны так, чтобы дать – пусть пунктиром – представление о творческом пути Вальтера Беньямина. Некоторые из них уже публиковались на русском языке (в первую очередь это эссе о произведении искусства и тезисы «О понятии истории»), другие публикуются по-русски впервые. Расположены они в хронологическом порядке.

«Идиот» Достоевского

Статья относится к числу ранних работ Беньямина. Написана летом 1917 года, опубликована лишь в 1921 году в журнале Die Argonauten. Романы Достоевского вызывали в Германии большой интерес, в самом начале двадцатого века выходит собрание сочинений Достоевского на немецком языке. В одном из писем того времени Беньямин писал о «бесконечной значимости» романа «Идиот». Статья представляет собой скромный по размеру, но достаточно своеобразный вклад в разворачивающуюся в это время исследовательскую работу по теории романа как в Западной Европе (Г. Лукач), так и в России (М. М. Бахтин). Беньямин стремится вывести анализ романного повествования в широкий философский и историко-культурный контекст. Отсюда его резкая критика психологизма. Интересно, что интуиция Беньямина, как и в других случаях, позволяет ему увидеть через Достоевского тогда, в середине 1917 года, глубокий цивилизационный катастрофизм русской истории двадцатого века.

Судьбы мира Достоевский представляет себе через судьбу своего народа. Это типичный взгляд великих националистов, для которых человечность может развиваться лишь в форме народности. Величие романа проявляется в той абсолютной взаимной зависимости, с которой изображены метафизические законы движения человечества и нации. Поэтому нет в нем ни одного побуждения глубин человеческой жизни, которое не обрело бы своего решающего места в ауре русского духа. Изображение этого движения в сиянии ауры, свободно парящего в национальном элементе и при этом неотделимого от него как своей среды, представляет собой, очевидно, квинтэссенцию свободы в великом творчестве этого писателя. Ясным это становится, лишь когда осознаешь кошмарное переплетение разнообразных элементов, которые кое-как составляют романный персонаж низкого жанра. В нем национальная личность, человек родной страны, индивидуальная и социальная личность по-детски слеплены вместе, а покрывающая их отвратительная корка психологически осязаемого дополняет этот манекен. Однако психология персонажей Достоевского – совсем не то, из чего автор исходит. Она всего лишь что-то вроде нежной оболочки, в которой из огненной протоплазмы национального возникает в ходе преображения чисто человеческое. Психология – лишь выражение для пограничного бытия человека. В действительности все, что в сознании наших критиков представляется психологической проблемой, как раз таковой не является, как если бы речь шла о русской «душе» или «душе» эпилептика. Критика лишь тогда подтверждает свое право приблизиться к произведению искусства, когда уважает присущую ему почву, не смея на нее ступать. Бесстыдным нарушением этой границы является похвала, которой автора удостаивают за психологию его персонажей, и лишь потому критики и авторы по большей части достойны друг друга, что посредственный романист использует те затертые шаблоны, которые критика в свою очередь и способна распознать, а раз она способна распознать их, то и хвалит. От всего этого критика должна держаться подальше, было бы бесстыдством и ошибкой прилагать эти понятия к творчеству Достоевского. А обратиться следует к метафизическому тождеству национального как человеческого в идее творчества Достоевского.

Ведь этот роман, как всякое произведение искусства, основан на идее, «обладает идеалом a priori, необходимостью существования», как говорит Новалис, и задача критики заключается в том, чтобы вскрыть именно эту необходимость. Основной характер всего действия романа основан на том, что оно является эпизодом. Эпизодом в жизни главного героя, князя Мышкина. Его жизнь как до, так и после этого эпизода скрыта тьмой, уже хотя бы потому, что непосредственно предшествующие и последующие годы он проводит за границей. Какая необходимость приводит этого человека в Россию? Его российская жизнь проступает из мрака времени, проведенного на чужбине, словно видимая полоса спектра из темноты. Какой же свет, преломляясь, обнаруживается в его российской жизни? Невозможно сказать, истоки каких из многочисленных его ошибок и некоторых благих деяний приходятся на это время. Его жизнь протекает бесполезно, даже в лучшие минуты она словно жизнь никчемного болезненного человека. Он неудачник не только по общественным меркам, его ближайший друг – если бы действие по своей сути не заключалось в том, что у него нет друга, – тоже не смог бы обнаружить в его жизни никакой идеи или направляющей цели. Почти незаметно его окружает полнейшее одиночество: все отношения, в которые он вступает, вскоре, как кажется, попадают в поле какой-то силы, противодействующей сближению. При полнейшей скромности, более того, смирении, этот человек совершенно неприступен и его жизнь источает строй, центром которого является собственное, до ничтожно малых величин зрелое одиночество. И в самом деле, этим достигается чрезвычайно странный результат: все события, как бы далеки от него они ни были, обладают гравитационным воздействием на него, и это воздействие на одного человека составляет содержание книги. При этом они столь же мало стремятся достичь его, как он – избегнуть их. Это напряжение как бы неизбывное и простое – напряжение жизни, раскрывающейся в бесконечное, но не теряющей формы. Почему дом Мышкина, а не Епанчина является центром событий в Павловске?

Жизнь князя Мышкина дана в эпизоде только затем, чтобы символически представить ее бессмертность. Его жизнь поистине не может прерваться, так же или даже меньше, чем сама жизнь природы, с которой его соединяют глубинные связи. Природа, возможно, вечна, а жизнь князя – совершенно точно бессмертна, и это следует понимать в сокровенном, духовном смысле. Его жизнь и жизнь всех, кто попадает в окружающее его гравитационное поле. Бессмертная жизнь – не вечная жизнь природы, какими бы близкими они ни казались, ибо в понятии вечности снимается понятие бесконечности, в бессмертии же она обретает свой полный блеск. Бессмертная жизнь, свидетельством которой является этот роман, – ни в какой мере не бессмертие в обычном смысле. Ведь в нем как раз жизнь конечна, бессмертны же плоть, сила, личность, дух в их различных вариациях. Так Гёте говорил о бессмертии действующего человека в разговоре с Эккерманом, полагая, что природа обязана предоставить нам новое поле действия после того, как мы лишаемся его на земле. Все это бесконечно далеко от бессмертия жизни, от той жизни, которая бесконечно продвигает свое бессмертие в чувстве и которой бессмертие дает форму. И речь здесь идет не о продолжительности. Но какая тогда жизнь бесконечна, если не жизнь природы и не жизнь личности? Напротив, о князе Мышкине можно сказать, что его личность теряется в его жизни, подобно тому как цветок – в своем аромате или звезда – в своем блеске. Бессмертная жизнь незабываема, это признак, по которому ее можно опознать. Это жизнь, которую следовало бы хранить от забвения, хотя она не оставила ни памятника, ни памяти о себе, даже, быть может, никакого свидетельства. Она не может быть забыта. Эта жизнь вроде бы и без оболочки и формы остается непреходящей. «Незабываемое» значит по своему смыслу больше, чем просто, что мы не можем что-то забыть; это обозначение указывает на нечто в сущности самого незабываемого, на то, благодаря чему оно таковым является. Даже беспамятство князя в его последующей болезни – символ незабвенности его жизни; потому что это только кажется, будто она ушла в пучину его памяти, из которой нет возврата. Другие люди навещают его. Краткий эпилог романа оставляет на всех персонажах вечную печать этой жизни, которой они были причастны, сами не зная, каким образом.

Чистым же выражением жизни в ее бессмертности является слово «молодость». Вот о чем великая жалоба Достоевского в этой книге: крушение порыва юности. Ее жизнь остается бессмертной, но она теряется в собственном свете: «идиот». Достоевский сокрушается о том, что Россия – ведь эти люди несут в себе ее молодое сердце – не может сохранить в себе, впитать в себя свою собственную бессмертную жизнь. Она оказывается на чужой стороне, она ускользает за ее границы и растворяется в Европе, в этой ветреной Европе. Подобно тому как в своих политических взглядах Достоевский постоянно объявляет возрождение через чистую народность последней надеждой, так и в этой книге он видит в ребенке единственное спасение для молодых людей и их страны. Это было бы ясно уже из романа, в котором фигуры Коли и князя, являющегося по сути ребенком, оказываются самыми чистыми, даже если бы Достоевский не представил в «Братьях Карамазовых» безграничную спасительную силу детской жизни. Разрушенное детство – вот боль этой молодости, потому что именно нарушенное детство русского человека и русской земли парализует ее силу. У Достоевского постоянно чувствуешь, что благородное развитие человеческой жизни из жизни народа берет начало только в душе ребенка. В отсутствии детского языка речь героев Достоевского словно распадается, и прежде всего женские фигуры этого романа – Лизавета Прокофьевна, Аглая и Настасья Филипповна – обуреваемы необузданным томлением по детству – пользуясь современным языком, это можно назвать истерией. Весь ход действий книги может быть уподоблен огромному провалу кратера при извержении вулкана. В отсутствие природы и детства человеческое оказывается достижимым только в катастрофе самоуничтожения. Связь человеческой жизни с живущим вплоть до самой его гибели, неизмеримая пропасть кратера, из которого однажды могут подняться могучие силы человеческого величия, являются надеждой русского народа.

Неаполь

Очерк о Неаполе был опубликован в 1925 году во frankfurter Zeitung. Авторами при этом значились Вальтер Беньямин и Анна (Ася) Лацис. Вопрос о реальном авторстве остается открытым и вряд ли уже будет решен с достаточной определенностью. Сама Лацис в поздних воспоминаниях утверждала, что писали они вместе. Т. Адорно полагал, что текст полностью принадлежит Беньямину. Судя по языку, это именно так. Лацис играла скорее роль вдохновителя, недооценивать которую также не стоит. Не случайно же Беньямин посвятил ей свою книжечку «Улица с односторонним движением», которая была важной вехой на его творческом пути. Очерк «Неаполь» не только стал первым в ряду очерков Беньямина о городах (следующим был очерк «Москва»; примечательно, что, познакомившись с Москвой, Беньямин назвал ее северным Неаполем), но и ознаменовал существенный общий сдвиг в его работе: это первый опыт описания сложной реальности через коллаж отдельных жизненных деталей, движения к сущности от явлений, часто воспринимаемых как незначимые, поверхностные.

Несколько лет назад по улицам Неаполя в наказание за аморальное поведение возили на открытой повозке священника. За ним следовала изрыгавшая проклятия толпа. На одном из перекрестков показалась свадебная процессия. Тут священник встает и поднимает руку, благословляя новобрачных, а все идущие позади него опускаются на колени. С такой безусловностью католицизм в этом городе стремится вжиться в любую ситуацию. Если ему суждено когда-либо исчезнуть, то последним его оплотом будет, скорее, не Рим, а Неаполь.

Нигде кроме как в лоне церкви этот народ не может так уверенно предаваться своему пышному, идущему из самого нутра большого города варварству. Ему нужен католицизм, потому что с ним связана легенда, дата в святцах, покровитель, оправдывающий его даже в прегрешениях. Здесь родился Альфонсо Лигуори, святой, придавший практике католической церкви достаточную гибкость, чтобы со знанием дела сопровождать занятия мошенников и проституток, регулируя их на исповеди (по которой он написал трехтомный компендий) соответственно наложением более или менее суровых церковных наказаний. Одна только церковь и никак не полиция может говорить на равных с местной организованной преступностью, с каморрой.

Здесь человек, ставший жертвой преступления, и не думает о том, чтобы обратиться в полицию, если он хочет вернуть украденное. Через горожан или служителей церкви, а то и самостоятельно он вступает в контакт с кем-нибудь из каморры. Через него договаривается о выкупе. От Неаполя до Кастелламаре, в протянувшейся вдоль побережья веренице пролетарских предместий, располагается бастион каморры. Это преступное сообщество избегает районов, в которых оно могло бы статъ добычей полиции. Оно рассеяно по городу и пригородам. Поэтому оно опасно. Путешествующему буржуа, который на пути к Риму движется на ощупь от одного памятника искусства к другому, словно вдоль штакетника, в Неаполе не поздоровится.

Потому трудно было бы устроить на этот предмет более гротескную проверку, нежели созыв международного философского конгресса в Неаполе. Он бесследно растворился в жарком чаду этого города, пока чествование семисотлетия университета, сусальным обрамлением которого и должен был стать конгресс, заглушалось шумом народного празднества. Секретариат заполонили участники, жаловавшиеся, что у них тут же были украдены деньги и документы. Но и самый обычный путешественник окажется не в лучшем положении. Даже путеводитель Бедекера не сможет его утешить. Церквей в нем не найти, достойные созерцания скульптуры находятся как раз в запертых музейных флигелях, а произведения местных мастеров снабжены устрашающим словом «маньеризм».

Ничто не годится к употреблению, начиная со знаменитой водопроводной воды. Бедность и нужда кажутся заразными, совсем как в наставлениях, даваемых детям, а глупая боязнь быть обманутым – всего лишь убогая рационализация такого чувства. Если и правда, как говорил Пеладан[10], девятнадцатый век перевернул средневековый, естественный порядок жизненных потребностей бедноты, так что жилище и одежда стали обязательными за счет пищи, то здесь с такими обычаями не считаются. Нищий разлегся на проезжей части, прислонившись к тротуару, и помахивает пустой шляпой, словно прощаясь с кем-нибудь на вокзале. Как и две тысячи лет назад, нужда указывает дорогу вниз, в катакомбы: и сегодня путь к подземельям ведет через «сад мучений»[11], и сегодня поводырями там служат обездоленные. Вход в госпиталь Сан-Дженнаро деи Повери представляет собой комплекс белых строений, проходя который пересекаешь два двора. По обеим сторонам расположены скамьи с больными. Они провожают уходящих взглядами, по которым не понять, готовы ли они вцепиться им в одежду ради вызволения, или чтобы выместить на них свои невообразимые похоти. Во втором дворе выходы из палат зарешечены, находящиеся внутри калеки выставляют сквозь них свои уродства, и ужас шарахающихся проникнутых прошлым посетителей доставляет им удовольствие.

Один из стариков ведет посетителей подземелий и подносит фонарь к фрагменту раннехристианской фрески. И вот он произносит древнее заклинание: «Помпеи». Всё, к чему стремится приезжий, чем он восхищается и за что платит, называется «Помпеи». Заклинание «Помпеи» наделяет гипсовое изображение храмовых руин, бусы из застывшей лавы и жалкую персону экскурсовода неодолимой силой. Этот фетиш творит чудеса, несмотря на то что те, кого он кормит, по большей части его и в глаза не видели. Понятно, что чудотворная мадонна, царствующая там, обретает новенькую роскошную церковь, привлекающую паломников. Именно там, а не в доме Веттиев[12] и живут для неаполитанцев Помпеи. Там вновь и вновь находят в конце концов пристанище мошенничество и нищета.

Фантастические рассказы путешественников раскрасили город. В действительности он серый: красно-серый или охристо-серый, бело-серый. И совсем уже серый на фоне неба и моря. В немалой степени это лишает бюргера наслаждения. Потому что тому, кто не постигает форму, обозревать здесь нечего. Город скалистый. С высоты, куда не долетает уличный гомон, от замка Сан Мартино, в вечерних сумерках он кажется вымершим, вросшим в скалистый склон. Только береговая полоска ровная, дальше дома карабкаются в гору. Дешевые доходные дома в семь-восемь этажей, на цоколях, по которым взбегают лестницы, смотрятся рядом с виллами как небоскребы. В основаниях скал, где они спускаются к берегу, выбиты пещеры. Словно на изображающих отшельников картинах четырнадцатого века тут и там можно увидеть в скале дверь. Если она открыта, за ней обнаруживается большое сводчатое пространство: это одновременно и жилище, и склад. Дальше к морю спускаются ступени, они ведут в рыбацкие кабаки, устроенные в естественных гротах. По вечерам там виден мутноватый свет и слышится невнятная музыка.

Такая же пористая, как и этот камень, здесь архитектура. Строение и действие переходят друг в друга во дворах, галереях и на лестницах. Во всем ощущается пространство для маневра, обещающее стать ареной новых, невиданных событий. Во всем избегается окончательность, установленность. Ни одна ситуация не представляется задуманной навсегда, ни одна конфигурация не настаивает на том, чтобы быть «такой, а не иной». Так складывается здешняя архитектура, это наиболее сжатое ядро общественной ритмики. Цивилизована, приватна и расположена по ранжиру лишь в больших гостиничных и складских строениях на набережных – и анархична, запутана, проникнута деревенским духом в центре, куда лишь сорок лет назад пробили большие улицы. И только на этих улицах дом представляет собой ячейку городской архитектуры в северном смысле. Тогда как в глубине дома слипаются в блоки, схваченные по углам, словно железными скобами, настенными изображениями мадонны.

Никто не ориентируется по номерам домов. Ориентирами служат лавки, фонтаны и церкви. И не всегда с ними просто справляться. Потому что обычная неаполитанская церковь не возвышается горделиво посреди большой площади, видимая издали, с дворовыми пристройками, хорами и куполом. Она спрятана, встроена в окружение; купола зачастую видны только с нескольких точек, но и тогда непросто найти к ним дорогу; объем церкви невозможно вычленить из общей массы окружающих ее мирских построек. Приезжий, не замечая, проходит мимо. Невзрачная дверь, а зачастую и просто занавес оказываются тайными вратами для посвященного. Ему достаточно одного шага, чтобы из хаоса грязных дворов перенестись в чистое уединение под белеными церковными сводами. Его частное бытие оказывается причудливым завершением разгоряченной общественной жизни. Здесь оно совершается не в четырех стенах вместе с женой и детьми, а либо в благочестивом уединении, либо в забытьи отчаяния. С боковых улочек грязные лестницы ведут в кабаки, где разделенные винными бочками, словно церковными колоннами, трое-четверо мужчин сидят и пьют.

В таких уголках едва можно понять, где еще продолжается строительство, а где уже пошел процесс постепенного разрушения. Потому что ничто не доводится до завершения. Пористая податливость сочетается не только с беспечностью южного ремесленника, но и – прежде всего – со страстью к импровизации. Простор и возможность для импровизации должны оставаться в любом случае. Здания превращаются в сцену народного театра. Все они распадаются на бесчисленное множество площадок, на которых идет игра. Балкон, крыльцо, окно, подворотня, лестница, крыша – все становится подмостками и ложами одновременно. Даже самое жалкое существо ощущает свою самобытность в этом смутном двойственном осознании причастности, несмотря на собственную ничтожность, к одному из никогда не повторяющихся представлений неаполитанской улицы, возможность при всей бедности наслаждаться праздностью, наблюдать грандиозную панораму. Сцены, разыгрывающиеся на лестницах, достойны высокой школы режиссуры. Лестницы никогда не бывают открытыми, но и не скрываются полностью, как в северном доме-ящике, а выскакивают то тут, то там за контуры дома, переламываются на повороте и исчезают, чтобы обнаружиться в другом месте.

Уличное убранство состоит в тесном родстве с театральными декорациями и по своим материалам. Самая важная роль у бумаги. Красные, голубые и желтые полоски бумаги от мух, алтари из глянцевой бумаги на стенах, бумажные розетки на кусках сырого мяса. Затем мастерство уличных художников. Вот человек опускается на колени прямо на асфальт, ставит рядом ящичек, и всё это на одной из самых оживленных улиц. Цветными мелками он изображает на мостовой Христа, дальше, например, голову мадонны. Его окружают зрители, художник встает, и, пока он в ожидании остается у своего произведения – четверть часа, полчаса, – редкие монеты падают на изображенную им фигуру. Затем он подбирает их, публика расходится, всего несколько мгновений – и картина уже затоптана прохожими.

Среди подобных искусств не последнее – умение есть спагетти руками. Его демонстрируют иностранцам за деньги. На другие вещи есть свои тарифы. Торговцы устанавливают твердую цену на сигаретные бычки, которые выуживают из решеток после закрытия кафе (раньше на охоту за ними выходили с фонарями «летучая мышь»). На лотках в портовом районе их продают вместе с остатками еды из разных заведений, вываренными кошачьими черепами и моллюсками. – Предлагают и музыку: не заунывную для дворов, а радостную для улиц. Широкий музыкальный ящик увешан цветными текстами песен. Они на продажу. Один крутит приспособление, второй возникает с тарелкой перед каждым, кто замешкается, заслушавшись. Все увеселения передвижные: музыка, игрушки, мороженое расходятся по улицам.

Музыка эта – отголоски последних праздничных дней и увертюра следующих. Праздник неудержимо пронизывает каждый будний день. Проницаемость пористой массы – закон этой жизни, который бесконечно приходится открывать заново. Частичка воскресенья спрятана в каждом буднем дне, а сколько будней в этом дне воскресном!

И все же ни один город не способен увянуть за пару часов воскресной праздности быстрее Неаполя. Он напичкан праздничными мотивами, забравшимися в самые неприглядные места. Хлопают опускающиеся на окне жалюзи, и это выглядит так, словно подъем флага где-нибудь в другом месте. Пестро одетые мальчики ловят рыбу в темных ручьях и бросают взгляды на помадно-красные колокольни. Высоко над улицами растянуты бельевые веревки, на которых словно вымпелы развеваются сохнущие вещи. Мягкие солнечные огни вспыхивают в стеклянных резервуарах с прохладительными напитками. День и ночь сияют эти павильоны с легкими ароматными соками, на которых даже язык усваивает, что такое эта пористая проницаемость.

Однако если в дело каким-то образом вступает политика или календарь, то все скрытое и рассеянное смыкается в шумном празднестве. И его всегда венчает фейерверк над морем. С июля по сентябрь побережье между Неаполем и Салерно по вечерам превращается в полосу огней. То над Сорренто, то над Минори или Праджано, но всегда над Неаполем висят огненные шары. Здесь огонь обретает наряд и суть. Он подчиняется моде и творчеству. Каждая церковная община считает своим долгом превзойти праздник в соседней новыми световыми эффектами.

При этом древнейшая стихия китайского происхождения – заклинание дождя в образе взвивающейся подобно воздушному змею ракете – оказывается намного превосходящей теллурическую роскошь: установленные на земле вращающиеся огненные колеса и объятое огнями святого Эльма распятие. У берега пинии Giardino Pubblico[13] смыкаются вверху, образуя крытую галерею. Если оказаться в ней в праздничную ночь, можно увидеть, как огненный дождь пронизывает верхушки деревьев. Но и здесь никаких отрешенных мечтаний. Завоевать расположение публики любой апофеоз может только треском и грохотом. Во время главного праздника неаполитанцев, Пьедигротта, эта детская радость от громкого звука приобретает дикий облик. В ночь на восьмое сентября целые банды мужчин, до сотни человек, бродят по улицам. Они дудят в огромные бумажные раструбы, отверстия которых прикрыты причудливыми масками. Они берут прохожих в плен, окружают и оглушают какофонией множества труб. Целые профессии основаны на актерстве. Продающие газеты мальчишки тянут изо рта названия «Roma», «Corriere di Napoli», словно резинку. Их крики – городская мануфактура.

Добывание денег, исконное занятие в Неаполе, смыкается с азартной игрой и придерживается праздников. Известный список семи смертных грехов помещал высокомерие в Генуе, алчность – во Флоренции (немцы в старые времена были другого мнения и потому именовали то, что называется греческой любовью, «флорентийскими делами»), расточительность – в Венеции, гнев – в Болонье, обжорство – в Милане, зависть – в Риме, а лень – в Неаполе. Лотерея, в Италии захватывающая и всепоглощающая, как нигде в другом месте, остается прообразом заработка. Каждую субботу в четыре часа на площади перед зданием, в котором определяют выигрышные номера, собирается толпа. Неаполь – один из немногих городов со своим розыгрышем. Государство взяло с помощью ломбарда и лотереи пролетариат в клещи: в одном месте выдает ему то, что потом в другом месте забирает. Более осмысленное и либеральное опьянение азарта, в который вовлечена вся семья, заменяет алкогольное опьянение.

На этот азарт и настроена деловая жизнь. Человек стоит в распряженной коляске на углу улицы. Вокруг собралась толпа. Козлы коляски подняты, и торговец что-то достает оттуда, не уставая нахваливать. Мгновенно это что-то скрывается в розовой или зеленой бумажной обертке. Взмах руки – и она продана за несколько соль ди. Таинственные торговые манипуляции продолжаются. Скрываются в обертках счастливые лотерейные билеты? Пирожки, в одном из которых прячется приносящая удачу монетка? Чего так жаждут эти люди и почему торговец обладает такой волшебной властью над ними? – Он продает зубную пасту.

Бесценным подарком для такой предприимчивости оказывается аукцион. Когда уличный торговец, начиная с утра в восемь часов распаковывать товар, представляет по очереди зонты, отрезы полотна, шали, поначалу недоверчиво, словно сам хотел бы сперва проверить, на что они годятся, затем воспламеняется, заявляет фантастические цены, а когда предлагает большой платок, полностью развернув его, за пятьсот лир и затем спокойно складывает его, с каждым движением снижая цену, пока не умещает его полностью на ладони, и готов в конце концов отдать его за пятьдесят, он полностью верен древним законам базарного торга. – Об азартности торгующихся неаполитанцев есть замечательные истории. На оживленной площади весьма дородная женщина роняет веер. Она беспомощно озирается; поднять его самой при ее комплекции трудновато. Находится кавалер, готовый оказать ей услугу за пятьдесят лир. Они торгуются, и дама получает свой веер за десятку.

Блаженство товарных развалов! Ведь здесь они неотличимы от прилавков, как и полагается на базаре. Торговые ряды стремятся быть как можно длиннее. В крытом ряду есть лавка игрушек (здесь же можно купить духи и рюмки), сказочная по своим богатствам. Похожа на галерею и главная улица Неаполя, Толедо. Это одна из самых оживленных улиц Земли. По обеим сторонам узкого пространства нахально, грубо, соблазнительно раскинулось все, чем богат портовый город. Только в сказках бывают такие длинные заколдованные тропинки, которые нужно пройти, не оглядываясь по сторонам, если не хочешь попасть в лапы дьяволу. Есть тут и универмаг, в других городах магнетический центр солидной торговли. Здесь он лишен привлекательности и уступает всякой всячине, теснящейся поблизости. Лишь одно незначительное поражение терпит малая торговля – мячи, мыло, шоколад появляются и там, но уже тайком, под прилавком.

Распахнута, пориста и проницаема частная жизнь. Отличие Неаполя от других больших городов сближает его с краалем готтентотов: каждое личное состояние и действие пронизывают токи общественной жизни. Само существование, для человека Северной Европы предельно личное, здесь, как у готтентотов, дело коллективное.

Так, дом – это не столько прибежище, в котором люди скрываются, сколько неисчерпаемый резервуар, из которого они появляются. Не только из дверей течет жизнь. Не только на крыльцо и пространство вокруг него, где люди сидят на стульях и занимаются своей работой (для чего стол им не нужен, достаточно коленей). Домашний скарб свисает с балконов, словно вьющиеся растения. С верхних этажей на веревках спускаются корзинки, чтобы принять почту, фрукты и капусту.

Подобно тому как квартиры выходят на улицу, вместе со стульями, плитой и алтарем, точно так же, только гораздо громче, улица вторгается в жилище. Даже самое бедное полно восковых свечей, пряничных святых, россыпи фотографий на стене и железных коек, как и улица заполнена тележками, людьми и огнями. Нищета привела к растяжению границ, отражающему блистательную свободу духа. Сон и еда не привязаны ко времени, да и к месту зачастую тоже.

Чем беднее квартал, тем чаще встречаются в нем уличные закусочные. С плиты под открытым небом те, у кого есть деньги, получают желаемое. Одни и те же блюда у каждого повара имеют свой вкус. Готовят не как придется, а по проверенным рецептам. Как и в окошках даже самых маленьких тратторий, где лежат навалом рыба и мясо на пробу, здесь и знаток устанет искать нюансы. Чтобы отвести душу, этот морской народ приходит на рыбный рынок, великолепие которого поистине нидерландское. Морские звезды, крабы, полипы из вод кишащего всякими тварями залива заполняют скамьи и поглощаются зачастую сырыми, приправленными лишь капелькой лимона. Фантастические превращения происходят и с самыми банальными сухопутными животными. На верхних этажах дешевых доходных домов держат коров. Они никогда не спускаются вниз, и их копыта становятся такими длинными, что они больше не могут стоять на них.

Как спать в таких жилищах? Кроватей там стоит столько, сколько может поместиться. Но даже если их в комнате шесть или семь, обитателей часто вдвое больше. Поэтому детей можно увидеть на улице ночью, в двенадцать, а то и в два часа. Днем они после этого спят позади прилавков, а то и на лестничной ступеньке. Этот сон, как и сон взрослых, которые пристраиваются где-нибудь в уголке, чтобы наверстать упущенное, совсем не то, что размеренное отдохновение жителей Севера. Так что и здесь происходит взаимопроникновение дня и ночи, шума и тишины, светлого простора и темного внутреннего пространства, улицы и жилища.

Это же видно даже на игрушках. Оплывающую, покрытую бледными красками вроде мюнхенских кукол киндль мадонну можно увидеть у стен домов. Малыш, которого она держит, вытянув перед собой, словно скипетр, в такой же застывшей позе, запеленутый, без рук и ног, встречается в самых дешевых лавочках Санта Лючии, где он продается как деревянная кукла. Непоседы могут устраиваться с этими фигурками где придется. И в их кулачках скипетр и волшебная палочка, так и сегодня византийский спаситель продолжает свое существование. Задняя часть фигурок – необработанное дерево, покрашены они только спереди. Голубое платье с белыми пятнышками, красная кайма и красные щеки.

Но в некоторые из этих кукол, лежащих в витринах среди дешевой почтовой бумаги, деревянных защипок и жестяных овечек, вселился демон беспутства. В переполненных квартирах дети рано понимают, что такое отношение между полами. Однако если прибавление семейства происходит ужасающими темпами, если вдруг умирает отец семейства или хворает мать, нет надобности в близких или дальних родственниках. Соседка возьмет ребенка на время – а то и надолго – к себе, так что между семьями устанавливаются отношения, подобные появлению приемных детей. Кафе – подлинные лаборатории этой великой взаимопроницаемости. Жизнь в них не может находить успокоения, застоя не бывает. Это простые открытые пространства, вроде политических народных клубов, прямая противоположность венским бюргерски-ограниченным литературным заведениям. Неаполитанское кафе лаконично. Задерживаться здесь надолго не получается. Чашечка раскаленного caffe espresso – в горячих напитках этот город столь же непревзойден, как и в том, что касается сорбета, спумоне и джелато, – и посетитель уже направляется на улицу. Столики отливают медным блеском, они маленькие и круглые, простоватая публика застывает уже на пороге и поворачивает. Немногие располагаются внутри, чтобы ненадолго присесть. Три быстрых движения руки, и заказ сделан.

Язык жестов здесь простирается далее, чем где-либо еще в Италии. Понять его постороннему невозможно. Уши, нос, глаза, грудь и плечи – сигнальные точки, к которым тянутся пальцы. Те же приемы работают и в их изысканноизощренной эротике. Незамедлительно приходящие на помощь жесты и нетерпеливые прикосновения привлекают к себе внимание регулярностью, исключающей случайность. Да, здесь чужестранцу нетрудно вконец запутаться, но неаполитанец добродушно отправляет его куда подальше. Впрочем, не очень далеко, всего на несколько километров, до Мори. «Vedere Napoli e poi Mori», – поминает он старую шутку. «Увидеть Неаполь и умереть», – эхом откликается немец[14].

Путь к успеху: тринадцать тезисов

Опубликовано во frankfurter Zeitung в 1928 году. По форме и духу текст сходен с теми, которые составили вышедшую тогда же книжечку «Улица с односторонним движением».

1. Не бывает большого успеха без подлинных достижений. Было бы, однако, ошибкой полагать, будто эти достижения лежат в его основе. Достижения являются его следствием. Следствием окрепшей уверенности в себе и возросшей радости свершений у того, кто видит свое признание. Поэтому основу большого успеха закладывают высокие притязания, меткая реплика, удачная транзакция.

2. Удовлетворение от вознаграждения парализует успех, удовлетворение от достижений окрыляет его. Награда и достижение находятся на разных чашах одних и тех же весов. Вся масса самоуважения должна быть брошена на чашу достижений, и тогда чаша вознаграждения взлетит вверх.

3. Длительный успех сопутствует только тем, кто в своей деятельности, как кажется, руководствуется простыми, прозрачными мотивами, или же действительно ими руководствуется. Масса сокрушит любой успех, если он представляется ей непрозрачным, лишенным назидательной, подающей пример ценности. Само собой разумеется: быть прозрачным в интеллектуальном смысле этому успеху не обязательно. Доказательством тому служит любая жреческая власть. Достаточно, чтобы он соответствовал некоторому представлению, вернее, некоторому образу, будь то образ иерархии, милитаризма, плутократии или чего другого. Потому священнику положена исповедальня, полководцу – орден, финансисту – дворец. Кто не платит положенной дани в казну образов, которой владеет масса, того ждет провал.

4. Оценить по достоинству ту жажду однозначности, которая составляет высший аффект всякой публики. Один центр, один wovf один лозунг. Чем однозначнее, тем больше радиус воздействия духовной энергии, тем больше публики она привлекает. Возникает «интерес» к автору – это значит идет поиск формулы для него и самых примитивных, однозначных средств ее выражения. С этого момента каждое его новое произведение становится материалом, на котором читатель стремится проверить, уточнить, подтвердить ту самую формулу. В сущности, публика готова услышать от любого автора только одно – то послание, которое он будет еще в силах и успеет произнести слабеющим голосом на смертном одре.

5. Пишущим трудно по-настоящему осознать, насколько новообретенным является обращение к «потомкам». Оно возникло в эпоху появления свободного писателя и объясняется ненадежностью его положения в обществе. Жупел посмертной славы был средством давления на общество. Еще в семнадцатом веке никому из авторов не пришло бы в голову, обращаясь к современникам, ссылаться на потомков. Все ранние эпохи были едины в убеждении, что ключи, которым отпираются ворота посмертной славы, хранятся у современников. И еще вернее это стало сегодня, когда каждое следующее поколение тем меньше способно найти желание и время на ревизию прошлого, чем более отчаянные формы принимает необходимая оборона от нарастающей лавины доставшегося ему наследия.

6. Слава, вернее, успешность, стала сегодня необходимостью и не относится, как прежде, к разряду приятных добавок. В эпоху, когда любой жалкий писака распространяется в сотнях тысяч экземпляров, успешность становится агрегатным состоянием письменной продукции. Чем меньше успех какого-либо автора, какого-либо произведения, тем меньше они просто-напросто существуют.

7. Условие победы: радость от внешних проявлений успеха как такового. Чистая, незаинтересованная радость, лучше всего проявляющаяся в том, что человек получает наслаждение от успеха, даже если это чужой успех, и особенно если он «незаслуженный». Фарисейское чувство справедливости – одно из величайших препятствий на продвижении вперед.

8. Многое дается от рождения, но многое и приобретается трудом. Потому не видать удачи тому, кто бережет себя, выкладываясь только ради значительных дел и не проявляя способности доходить иной раз до крайнего напряжения в мелочах. Ведь только так он познает важнейшее и в значимых ситуациях: радость от взаимодействия, доходящую до спортивного удовольствия от партнера, великую способность временами забывать о цели (Господь являет ее избранным во сне) и, наконец и прежде всего – любезность. Не услужливую, плоскую, податливую, а ошеломительную, диалектическую, энергичную, как лассо, одним рывком смиряющую партнера. И разве не пропитано все общество фигурами, на которых нам следует учиться успеху? Подобно тому как в Галиции карманные воры обучают помощников на соломенных чучелах, увешанных колокольчиками, так и нам посланы официанты, портье, чиновники, заведующие, чтобы упражняться на них в искусстве повелевать любезностью. «Сезам, откройся» в успехе – слово, порожденное языком приказа в союзе с языком фортуны.

9. Let’s hear what you can do! – говорят в Америке тому, кто претендует на какую-либо должность. Однако при этом не столько слушают, что он говорит, сколько смотрят, как он себя ставит. Здесь он сталкивается с тайной экзамена. Экзаменатор требует обычно от партнера прежде всего, чтобы тот убедил его в своей пригодности. Каждый мог узнать на своем опыте, что, чем чаще он обращался к какому-либо факту, мнению, какой-либо формуле, тем менее убеждали они других. Пожалуй, более всего покоряет наша позиция того, кто оказался свидетелем ее возникновения в нас самих. Поэтому на всяком экзамене наилучшие шансы не у тщательно подготовленного кандидата, а у импровизатора. По той же причине почти всегда решающими оказываются дополнительные вопросы, мелкие детали. Инквизитор, пред которым мы предстали, требует прежде всего, чтобы мы заставили его забыть о своем назначении. И если нам это удастся, он будет нам благодарен и готов многое нам простить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад