Такова Справка. Далее Холопов говорит как бы от себя, негодуя и цитируя секретное дело № 24, с которым его ознакомили в Большом доме.
Огласив эти выписки из таинственных досье Большого дома, Холопов продолжает:
(Г.К. Холопов кончает цитатой из речи Брежнева на съезде ВЛКСМ — о сорняках).
Окончив, он предоставляет слово для выступления каждому из секретарей; они высказываются один за другим — все подряд.
Василий Николаевич Кукушкин.
Михаил Александрович Дудин.
Владимир Васильевич Торопыгин.
Василий Григорьевич Базанов.
И.И. Виноградов. Я
Глеб Александрович Горышин.
И.И. Виноградов.
Владимир Николаевич Орлов.
Анатолий Николаевич Чепуров.
Семен Владимирович Ботвинник.
Борис Никольский.
Решение — единогласно.
Здесь всё яснее, чем в Институте; видимо, было решено, что писателей надо информировать более полно; профессора съедят, что бы им не подали, а уж простые преподаватели факультета обойдутся и кратким пересказом, без цитат из «дела № 24», безо всяких полицейских протоколов. И ведь не ошиблись: преподаватели проглотили пересказ, профессора — сокращенную справку, а писатели смаковали подробную, с уголовными эпизодами. (Вот интересный вопрос: а если бы наоборот? Съели бы? Думаю, результат был бы такой же).
Ну вот, и не взбунтовался мужественный Дудин, и не цитировал Блока или Пушкина образованный Орлов, и не промолчал робкий Ботвинник, и не отказался участвовать в казни правдоискатель Горышин. Всё разыграно, как по нотам. Зря беспокоился Борис Андреев, Впрочем, может быть, он и не беспокоился? Это ведь я, рассказывая свою историю непосвященным, выдвинул такую — наиболее правдоподобную — психологическую гипотезу. Но может быть, гебисты и Андреев, режиссеры спектакля, умнее, чем я предполагаю? Они знают неотразимость страха и силу, неодолимую магнетическую силу таких слов, как:
Надо полагать, что хлебнувшие для отваги секретари только и слышали, что эти слова, слова, слова, в их смысл они не вдумывались. Да и зачем он им был нужен, смысл? Храбрец Дудин принужден что-то вякнуть, раз уж председатель назвал его и на него выжидательно смотрят горкомовцы и гебисты. И что же говорит он, храбрец Дудин?
Из каждой строки этого текста лезет тот факт, что Дудин ничего не читал, ни о чем даже не слышал и, видимо, хлебнул больше, чем было можно. Обвиняет он в национализме, и потом, уточняя, в сионизме. На каком основании? На основании двух документов, названных в его, с позволенья сказать, речи. Во «Вступительной статье» Эткинда, то есть в статье «Стихотворный перевод в истории русской литературы», и тени сионистских идей не могло быть, даже если бы ее автор был фанатиком сионизма; обвинял же обком автора, будто бы он оболгал советских поэтов, заявив, что те, в известный период «лишенные возможности выразить себя в оригинальном творчестве», переводили иностранных классиков. Ну, где ж тут поллоктя до фашизма и сионизм? Второй документ — «Письмо молодым евреям»; подробнее о нем — позднее. Сейчас только скажу: даже в «Справке» КГБ говорится, что автор отговаривает евреев уезжать в Израиль. Разве сионисты против эмиграции евреев? Нет, сказать можно что угодно, произнести какое угодно слово, но не «сионизм». Можно даже сказать — «антисионизм». По-началу мне почудилось, будто Дудин намеренно нес околесицу, облегчая возможность его опровергать, и вообще стремясь всему заседанию придать пародийный характер. Может быть, это в самом деле так? Может быть, Дудин открыл новую форму сопротивления путем околесицы? Увы, нет. Дудин услышал только слово евреи, да еще, наверное, воззвание, а все остальное реконструировало его полупьяное воображение.
В стихах Дудин строит себе биографию бесстрашного солдата, преданного друга, приверженного идее добра, справедливости и чести:
Он неизменно мечтает —
Вот и остался Михаил Дудин — самим собой.
Теперь он и лауреат государственной премии, и депутат Верховного совета, и любимый персонаж газетных панегириков, и томада на выпивках, только вот остался ли он поэтом? Сохранил ли суровый откровенный стих, так привлекавший его у других и так надеявшийся войти в честный круг?
Нельзя не вспомнить другую эпиграмму, которая, как всякий фольклор, выражает самую суть истины:
Профессор Базанов лукав — он играет в благородство. Его, видите ли, не слишком тревожит тот факт, что Эткинд встречался с Солженицыным, который был членом Союза писателей и печатался в «Новом мире». На него сильное и самое тяжелое впечатление произвели два документа — «Письмо молодым евреям» и рецензия на предисловие Хейфеца. Ни того, ни другого Базанов в глаза не видел. А если бы видал, то знал бы, что это никакие не документы, а частные письма. Первый — письмо, адресованное моему зятю, собиравшемуся эмигрировать. Второй — от руки набросанное письмо Хейфецу, касающееся отнюдь не «предисловия», а черновика — да, да, именно черновика его, Хейфеца, статьи о стихах Бродского (кстати о стихах, начисто лишенных всякого политического содержания). Можно ли подвергать каре за письмо, какие бы мысли в нем ни содержались? Ведь это то же самое, что карать за мнение. (Я задаю вопрос чисто риторический. За письма у нас не просто так — выгоняли, а и в лагерь сажали, и большие сроки давали. В 1945 году арест Солженицына и его корреспондента Виткевича, а затем тюрьма и лагерь — все это из-за частных писем. Можно ссылаться на войну и на сталинский террор. Сейчас нет ни того, ни другого). Да, в этом письме утверждалось, что поколение Бродского было потрясено венгерскими событиями 1956 года, а не оккупацией Чехословакии 1968 года. Что же криминального в таком утверждении? Да, Эткинд не одобрял введение войск Варшавского договора в социалистическую Чехословакию. Но, во-первых, эту оккупацию не одобрял никто, кроме демагогов, которые лгали на собраниях, отлично понимая, что они делают, и отъявленных сталинистов (например, догматика Куньяла и литературного пирата Шолохова); все мы помним позицию даже западных коммунистов,
— шведских, французских, итальянских, английских, испанских… Эткинд, не одобряя этого черного дела, молчал. Молчал — из решительного нежелания покидать родину. Свое мнение, отнюдь широко его не пропагандируя, он высказал
— в одном частном письме, в одном экземпляре. Что же так глубоко и тяжко впечатлило профессора Базанова? Что люди еще пишут друг другу письма? Что в письмах они позволяют себе говорить о том, чего сам он (думая так же) вслух не высказывает? Я бы понял Базанова, если бы его
— в статье «Я называю кошку кошкой…»? И что этому самому писателю Арагону советское правительство дало орден Октябрьской революции — через несколько лет после той статьи? Арагон не советский гражданин, верно. Значит, логика такая: будь Арагон поданным СССР, его бы изгнали из Союза писателей. Но, так как он поданный Франции, его награждают орденом
— и каким? Октябрьской революции. Базанов и сам все это знает, но твердит ритуальные речи, исправно играя роль, предписанную ему в спектакле, и не задумываясь над смыслом произносимого.
О «Письме к молодым евреям», которое тоже поразило Базанова, следует сказать еще категоричнее: юридических оснований для преследования оно не дает. Во-первых, оно тоже — частное. Во-вторых, та единственная фраза, которую органы сочли в ней криминальной, истолкована произвольно. Да, я написал: «Боритесь здесь, а не там». За что я советую молодым евреям бороться? За справедливость. Разве призыв бороться за справедливость преследуется законом? Базанов может, конечно, сказать: «Не хитрите, я-то знаю, что у нас в стране никакой справедливости нет, и, значит, вы призываете к борьбе против советской власти». Может оно и так, но сказал это Базанов, а не я.
Не опоздал ли я с этой полемикой? Я веду ее из надежного укрытия, находясь во Франции и поглядывая из окна на величавые и бесконечно мирные Савойские Альпы. Не поздно ли спорить с Базановым? И еще — мне могут сказать:
— Ведь ты теперь в безопасности. Почему же хитришь, выставляя себя чуть ли не сторонником, защитником справедливой советской власти? Ты ведь достаточно хорошо понимал, что справедливой она быть не может. Говоря «Боритесь здесь, а не там» — за справедливость, ты, конечно, имел в виду: «…против Советской власти». В таком случае они правы, истребляя тебя. Они себя защищают, и при этом даже не лгут. А ты — лукавишь.
Этот вопрос очень важен. Но ответить на него не трудно.
Призывал ли я «молодых евреев» бороться против советской власти и свергать ее? Нет, не призывал. Был ли я заговорщиком? Нет, не был. Я занимался филологией, а не политикой. Моя ли вина, что всякое честное высказывание приобретает в Советском Союзе — помимо нашей воли и наших намерений — антисоветский смысл?
Важно установить одно: я не выходил за пределы легальности. А если выходил, это требует юридически весомых доказательств. Хранил ли я экземпляр «Архипелага ГУЛаг»? Оказывал ли автору практическую помощь? Может быть. Но обвинитель обязан представить доказательства. Обыска не было, этого экземпляра никто не нашел, никто не видел. Свидетельство мертвой Воронянской — не улика: очная ставка между нами невозможна. Может быть ее вынудили дать ложные показания? Допускаю, что КГБ располагает магнитофонными лентами с моими разговорами; но ведь оперировать такими незаконными материалами полиция не имеет права. К тому же и ленты никому предъявлены не были. Даже если бы я сам признался, что был заговорщиком, этого было бы недостаточно для осуждения, потому что, как теперь известно, даже в СССР личное признание обвиняемого — не доказательство. Реальными уликами остаются мои частные письма. Но из них можно сделать вывод лишь о моих взглядах, не о деятельности. И ведь полиция не сама со мной расправлялась, она предпочла делать это руками профессоров и писателей. Однако ни те, ни другие доказательств не потребовали и не получили, — они поверили на слово полицейским следователям. Вся эта процедура незаконна. Вот о незаконности внесудебной расправы я и веду речь. То, что было сделано вчера со мной посредством «общественности», может быть завтра сделано с любым. За мной стояла тень Солженицына, за этим «любым» может стоять другая тень. — Некрасова, Коржавина, Галича, да и Эткинда. Был знаком. Поддерживал связь. Оказывал практическую помощь. Читал сочинения. Передавал другим. Нет, я не такой идеалист, чтобы напоминать о хартии, подписанной Советским Союзом в Хельсинки 2 августа 1975 года; этот документ, скорее всего, останется таким же клочком бумаги, каким осталась другая хартия, до того тоже подписанная нашими делегатами — «Декларация прав человека». Дай Бог, чтобы я оказался плохим пророком! Сейчас, рассказывая свою историю, я взываю не к уважению «инакомыслия», а к бесконечно меньшему: уважению минимальной юридической процедуры при обвинениях и осуждениях.
И еще к одному: к достоинству и совести моих недавних соотечественников. К тому, чтобы они, наконец, осознали, что ими бессовестно манипулируют; что они не только имеют право, но обязаны не голосовать за то, чего не знают, не осуждать того, что не читали, не выносить приговор, не потребовав доказательств.
Перед нами прошла вереница профессоров, преподавателей, прозаиков, поэтов, критиков. Все они — все без исключения — позволили втянуть себя в преступление неправедного суда, основанного на полицейском произволе и диктате. А ведь каждый из них на этом суде был своего рода присяжным заседателем. С присяжными прокурору приходится нелегко: их надо склонить на сторону обвинения не только риторическим пафосом и, тем более, угрозами, но системой доводов; надо с достаточной убедительностью опровергнуть адвоката, то-есть противопоставить его доводам другие, более веские; надо им внушить, что предложенная мера наказания — правильная, не преувеличенно суровая. Присяжные, взвесив все за и против, выносят приговор. Такова практика демократического суда.
Наши «присяжные», как говорится, для мебели. Приговор вынесен без их участия — их информируют, не приводя доказательств и обходясь не только без адвокатов, но даже и без обвиняемого. Мнение каждого из них должно быть произнесено вслух: это как бы круговая порука, кровью связывающая участников преступления. При этом даже безразлично, что скажет тот или иной «присяжный»: если он не выступил против, значит он за, и значит он связал себя тою же порукой. Этой сатанинской логики не поняли (или не захотели понять) Василий Кукушкин, Глеб Горышин, Семен Ботвинник, которые выступали пристойнее других, но — выступили, а значит, поддались на провокацию. Ничего от них и не хотели, кроме признания в соучастии. «Пятерку надо скрепить кровью» — так учил еще Петр Верховенский.
День 25 апреля приближался к концу. Время от времени раздавался короткий звонок в дверь — это приходил кто-нибудь из друзей. Поздно вечером я вышел с портфелем, в котором лежали зубная щетка и бритва — оставаться на ночь дома было неразумно; я решил симулировать отъезд в Москву, появиться с портфелем на Московском вокзале, а там — хорошо известным мне боковым выходом и переулочками — пробраться к тому гостеприимному дому, где мне было предоставлено убежище. Вышли мы все вместе, — домашние и гости, и то, что мы увидели, нас ошеломило. Даже нас, уже ко многому привычных. Наш двор, посреди которого небольшой садик, кишел топтунами. Один медленно шел навстречу; это был мой старый знакомый, постоянно околачивавшийся под окнами нашей квартиры или в парадной — пожилой, сутулый, с большим вислым носом и мешками под глазами; наружность его была слишком заметной — почему берут таких в шпики? С этим «своим» я чуть ли не ежедневно здоровался, иногда, когда было холодно, звал его к нам пить чай, он же, не смущаясь, бурчал, что ждет приятеля — тот сейчас выйдет. «Все ждете? Опять приятель подвел?» — спрашивал я, шагая мимо, а он поднимал воротник и ежился. На этот раз он появился из темноты, но я не успел ему ничего сказать, потому что один из спутников со смехом показал мне на другого, куда-то убегавшего по крыше ближайшего гаража; третий, четвертый, пятый стояли или прохаживались в подворотне, за углом, на улице. Дочь отошла в сторону, поймала такси, один бросился за ней, но мы быстро сели и уехали, оторвавшись от преследователей. Через несколько минут мы были уже на междугородной телефонной станции, откуда информировали друзей об итогах дня. Из дома я исчез, чтобы уже долго не возвращаться, шпики ходили за женой. Несколько дней я прожил в чужом доме, потом уехал в Москву.
Такова история одного дня. Читатель многое в ней не поймет, поэтому я расскажу ему некоторые эпизоды, предшествовавшие 25-му апреля 1974 года. А затем вернусь к тому, что произошло после поворотной даты. Если принять этот день за известную точку на оси времени, то мы будем сначала двигаться влево от нее, в прошлое, а потом — вправо, в будущее.
Глава третья
ПРАВОСУДИЕ
О молодом поэте Иосифе Бродском я слыхал и до шестьдесят третьего года; тон, которым говорили о его стихах даже записные скептики, был неизменно восторженным. Мне ничего на глаза не попадалось. В ту пору Самиздата почти не было. Стихи из уст в уста (а значит иногда из рук в руки) передавались, но только политические. Пожалуй, наибольшей известностью пользовались тогда твердые и нарочито корявые строки Бориса Слуцкого; от имени поколения он подводил поэтические итоги едва миновавшей сталинской ночи:
Бродский политическим поэтом не был, его стихи не переписывали и друг другу не передавали. Однажды мне принесли несколько страничек, и то, что я прочел, меня сразу поразило: долго я не мог отделаться от безнадежно монотонных, гнетущих и все же чарующе музыкальных строк:
Не удивительно ли, что эти страшные стихи о смерти создал двадцатилетний юноша? Что он, совсем еще мальчик, так владел словом, ритмом, поэтическим образом? Что в его воображении рождались небывало парадоксальные сравнения и метафоры? «Так черен, как внутри себя игла», «Глаза его белели, как щелчок»… Какой поэт! К тому же почти от всех, известных мне, он отличался современностью своей эстетики; то, что писал он, было — после Цветаевой, после Маяковского, после Хлебникова, а, главное, после Мандельштама. Он решал новые задачи, которые ставил себе сам, и которые ставило время. Вскоре я узнал другие его стихи, ничуть не веселее тех, о черном коне:
Про такие стихи нельзя сказать, что они, как многие стихи молодых поэтов, насквозь литературны, или, напротив, вне всякой традиции: в них с неправдоподобной зрелостью соединились жизнь, опыт собственных переживаний и раздумий — с утонченнейшей, предельно концентрированной литературностью, с органически усвоенной прежней поэзией. Стихотворение, посвященное Анне Ахматовой, обнаруживало с особой силой связь мгновенного с вечным, классического с вызывающе современным, напевного с разговорным:
Когда старый Гюго услышал стихи Бодлера, он произнес: «Это новый трепет!» В ритмах, метафорах, звуках Бродского был новый трепет, верный признак подлинного поэта — лучше не скажешь. Это услышала и Анна Ахматова: строку «Вы напишете о нас наискосок» она поставила эпиграфом к стихотворению «Последняя роза» (1962). Мало кого она удостаивала такой чести — в лирике последних лет она брала эпиграфы только у Горация, Пушкина, Ин. Анненского, Блока, Цветаевой, Бодлера. Да и стихотворение ее полно глубокого смысла, связанного с эпиграфом: