И еще более трусливо цепляясь за правила искусства, еще осторожнее, еще осмотрительнее Жан взвешивает и просчитывает варианты, пока не решается увести коня и поставить его между королем и слоном, так что черный слон оказывается под ударом белого ферзя.
Ответный ход черных следует без промедления. Черные не прерывают застопоренной атаки, а подводят подкрепление: их конь прикрывает теснимого слона. Публика ликует. И теперь следует обмен ударами: белые приводят на помощь слона, черные бросают вперед ладью, белые выводят второго коня, черные – вторую ладью. Обе стороны собирают силы вокруг поля, на котором стоит черный слон, это поле, на котором черный слон все равно ничего не смог бы предпринять, становится почему-то центром битвы – так угодно черным. И каждый ход развивающих атаку черных и вывод нового слона теперь совершенно открыто и громогласно приветствуется публикой, и каждый ход, которым белые ведут вынужденную защиту, встречается нескрываемым ропотом. А затем черные, снова вопреки всем правилам искусства, начинают каскад убийственных разменов. Такое упорное продолжение резни – говорится в учебнике – вряд ли даст преимущество уступающему в живой силе игроку. И все-таки черные начинают размен, исторгая у публики вопль восхищения. Она еще никогда не переживала такого побоища. Черный беспощадно косит все, что оказывается в пределах досягаемости, пренебрегает собственными потерями, одна за другой гибнут пешки, под восторженные аплодисменты компетентной публики летят кони, ладьи и слоны…
После семи-восьми ходов и встречных ходов поле битвы пустеет. Итог сражения выглядит разгромным для Черного. У него осталось три фигуры, а именно король, ладья и одна-единственная пешка. Белые же спасли из Армагеддона не только короля и ладью, но и своего ферзя и четыре пешки. Для каждого понимающего наблюдателя этой картины не может быть больше никакого сомнения, кто выиграет партию. И в самом деле… сомнения нет. Ибо – судя по боевому пылу возбужденных зрителей, по их разгоряченным физиономиям, – они, несмотря на разгром, убеждены в победе своего человека. Они все еще готовы поставить на него любую сумму и в бешенстве отвергнуть даже намек на возможное поражение.
А молодой человек, похоже, нисколько не впечатлен катастрофическим положением. Ход за ним. Он спокойно берет свою ладью и перемещает ее направо на одно поле. И снова компания замирает. И у взрослых мужчин выступают на глазах слезы преданности этому гению. Вот так же окончилась битва под Ватерлоо, когда император послал в давно проигранный бой свою лейб-гвардию. Черный бросается в последнюю атаку со своим последним офицером!
Дело в том, что белый король стоит на первой линии на g1, а перед ним на второй линии – три пешки, так что король оказался бы зажатым и подвергся смертельной угрозе, если бы Черному удалось, как он, очевидно, и намеревается поступить, прорваться следующим ходом ладьи на первую линию.
Но эта возможность поставить противнику шах и мат, самая известная и самая банальная, так и хочется сказать, самая детская из всех возможностей, может привести к успеху только при условии, что противник не заметит очевидной опасности и не примет встречных мер, из коих самая эффективная заключается в том, чтобы открыть ряд пешек и дать королю свободу перемещения; пытаться же поставить мат опытному игроку, и даже продвинутому новичку, с помощью этого игрушечного трюка по меньшей мере легкомысленно. И все же захваченная зрелищем публика восхищается геройским ходом, словно видит его в первый раз. В безграничном своем изумлении они важно качают головами. Они, конечно, знают, что теперь белые должны совершить капитальную ошибку, чтобы Черный добился успеха. Но они в это верят. Они действительно верят в то, что Жан, местный матадор, который побил их всех, который никогда не позволяет себе ни малейшей слабости, что Жан совершит такую детскую ошибку. Более того: они надеются. Уповают. Они жарко молятся в сердце своем, чтобы Жан совершил эту ошибку…
А Жан размышляет. Задумчиво качает головой, взвешивает, сопоставляет шансы, он всегда такой, всегда тянет… Наконец его дрожащая, заляпанная пигментными пятнами рука протягивается, берет стоящую на g2 пешку и переносит ее на g3.
Часы на башне Сан-Сюльпис бьют восемь. Остальные шахматисты Люксембургского сада давно разошлись, аттракционы закрылись. Только в центре павильона вокруг двух игроков еще толпится группа зрителей. С тупым изумлением они пялятся на шахматную доску, где маленькая белая пешка припечатала поражение черного короля. И они все еще не желают верить своим глазам. Они отводят коровьи взгляды от позорной картины разгрома, от бледного, вдохновенного и прекрасного полководца, неподвижно сидящего на садовом стуле. «Ты не проиграл, – читается в этих коровьих взглядах, – сейчас ты совершишь чудо. Ты с самого начала предвидел это положение, ведь ты же сам его создал. Сейчас ты уничтожишь противника. Мы не знаем, как ты это сделаешь, откуда нам знать, мы простые шахматисты, мы вообще ничего не знаем. Но ты, ты волшебник, ты умеешь творить чудеса и сотворишь чудо. Не разочаровывай нас! Мы в тебя верим. Сотвори чудо, кудесник, сотвори чудо и победи!»
Молодой человек просто сидел и молчал. Потом большим пальцем просунул кончик сигареты между указательным и средним пальцем и сунул ее в рот. Прикурил, затянулся, выпустил дым над шахматной доской, погрузил руку в дым, взмахнул ею над черным королем и опрокинул фигуру.
Это в высшей степени вульгарный и дурной жест, когда в знак собственного поражения опрокидывают короля. Это все равно что задним числом разрушить всю игру. И опрокинутый король ударяется о доску с отвратительным стуком, который отдается острой болью в сердце каждого шахматиста.
Молодой человек, опрокинув презрительным щелчком короля, поднялся, не удостоив взглядом ни публику, ни противника, и, не попрощавшись, пошел прочь.
Ошеломленные, пристыженные зрители беспомощно глядели на доску. Через некоторое время кто-то из них перевел дух, задвигался, закурил. Который час? Уже четверть девятого? Господи, как поздно! До свиданья. Салют, Жан! Они пробормотали какие-то извинения и быстро испарились.
Местный матадор остался один. Он поднял опрокинутого короля и начал собирать в ящичек фигуры, сначала сраженные, потом оставшиеся на доске. И занимаясь этим делом, он по привычке прокручивал в памяти отдельные ходы и позиции партии. Он не сделал ни единой ошибки, конечно нет. И все-таки ему казалось, что так плохо он еще никогда не играл. Уже в самом начале игры, после первых ходов, надо было поставить мат. Только полный невежда в шахматной игре мог предложить ферзевый гамбит. Обычно Жан расправлялся с такими новичками легко и без малейших колебаний, обходясь с ними милосердно или безжалостно – в зависимости от настроения. На этот раз его явно обмануло чутье: он не распознал настоящей слабости противника – или просто струсил? Не разобрался сразу, как положено, с нахальным шарлатаном?
Нет, дело обстояло еще хуже. Он не захотел представить себе, что противник настолько плох. И еще хуже: почти до самого эндшпиля он готов был поверить, что ему далеко до незнакомца. Самоуверенность, гениальность и ореол юности казались непобедимыми. Но и это еще не все: если честно, то Жан должен признаться самому себе, что восхищался незнакомцем не меньше, чем остальные, он даже желал, чтобы тот победил и самым впечатляющим и гениальным образом наконец-то научил бы его, Жана, терпеть поражение, ведь Жан уже столько лет ожидает проигрыша, он устал быть самым сильным и непременно всех побеждать, пусть бы зрители, эти мерзкие зеваки, эти завистливые бандиты, наконец угомонились и оставили его в покое…
Но потом он, конечно, все-таки снова выиграл. И эта победа была самой отвратительной в его карьере, ведь чтобы ее избежать, он в течение всей игры отрекался от себя и унижался и пытался сложить оружие перед презреннейшим халтурщиком в мире.
Жан, местный матадор, не слишком разбирался в вопросах морали. Но когда он плелся домой с шахматной доской под мышкой и ящичком для фигур в руке, ему было совершенно ясно, что на самом деле сегодня он потерпел поражение, ужасное и окончательное: за него нельзя было взять реванш и его не могла отменить никакая, пусть самая блистательная победа в будущем. И потому Жан принял решение – хотя вовсе не был человеком, принимающим кардинальные решения, – покончить с шахматами раз и навсегда.
Завещание мэтра Мюссара
Эти несколько страниц предназначены неизвестному мне читателю и будущему поколению, у коего достанет отваги, чтобы увидеть истину, и хватит сил, чтобы ее вынести. Пусть люди малодушные избегают ее как огня, ничего более утешительного я не могу им сообщить. Я буду краток, ибо у меня остается слишком мало времени. Мне стоит нечеловеческих усилий записать даже одну фразу, но я прилагаю эти усилия, ибо меня понуждает к сему внутренняя необходимость передать потомству мои знания и то, что было явлено мне в откровении.
Терзающая меня болезнь, истинные причины коей ведомы только мне, определяется медиками как Paralysis stomachosa и заключается в быстро прогрессирующем омертвении моих членов и всех внутренних органов. Она вынуждает меня денно и нощно сидеть на моем ложе, опираясь на подушки, и исписывать стопу бумаги, лежащую на одеяле, – левой рукой, ибо правая совершенно неподвижна. Листы переворачивает Мане, верный мой слуга, коему поручил я озаботиться моим наследием. Вот уже три недели как я принимаю только жидкую пищу, но последние два дня даже глоток воды вызывает невыносимую боль – и все же я не могу перестать описывать мое нынешнее состояние, ибо обязан посвятить все оставшиеся силы изложению моих открытий. Сначала несколько слов о себе.
Мое имя – Жан-Жак Мюссар. Я родился 12 марта 1687 года в Женеве. Отец мой был сапожником. Я же, напротив, с детства чувствовал призвание к ремеслу более благородному и поступил в обучение к золотых дел мастеру. Спустя несколько лет я выдержал экзамен на подмастерье. По иронии судьбы, моим образцовым изделием был рубин, оправленный в золотую раковину. Два года я странствовал по свету, видел Альпы и море и далекую землю между ними, но меня потянуло в Париж. Там я нанялся к ювелиру мэтру Ламберу, на улице Вердле. После безвременной смерти мэтра Ламбера я по доверенности управлял его мастерской, через год женился на его вдове и таким образом получил грамоту мастера и был принят в цех ювелиров. За двадцать лет мне удалось сделать из маленькой ювелирной лавки на улице Вердле самый большой и богатый ювелирный магазин во всем Париже. Моими клиентами были люди из первых домов Парижа, из лучших семей страны, из ближайшего окружения короля. Мои кольца, броши, браслеты и диадемы пользовались спросом в Голландии, в Англии, в Империи, и многие коронованные особы удостаивали меня своим посещением. В 1733 году, через два года после смерти моей дорогой супруги, я был возведен в звание придворного ювелира герцога Орлеанского.
Доступ в самые просвещенные круги нашего общества не мог не повлиять на развитие моих духовных способностей, равно как и на формирование моего характера.
Я учился из бесед, на коих присутствовал, я учился по книгам, чтению коих посвящал теперь каждый свободный час. В течение долгих десятилетий приобрел я таким образом столь основательные знания наук, литературы, искусств и латыни, что, хотя никогда не посещал высшей школы или университета, могу без ложной скромности назвать себя ученым мужем. Я вращался во всех модных салонах и, со своей стороны, принимал у себя в доме самых знаменитых мыслителей нашего времени: за моим столом сиживали Дидро, Кондильяк, Д’Аламбер. Я долгие годы состоял в переписке с Вольтером, вы найдете письма в моих бумагах. К числу моих друзей принадлежал даже нелюдим Руссо.
Я упоминаю об этих фактах отнюдь не для того, чтобы произвести впечатление на моего будущего читателя (ежели таковой найдется!) перечислением славных имен. Скорее я желал бы решительно отвергнуть упреки, каковые могут быть брошены мне, когда я наконец приподниму завесу тайны над моими невероятными открытиями и познаниями, а именно упреки в том, что я – несчастный безумец, чьи высказывания не следует принимать всерьез, что я не имею ни малейшего понятия о философии и состоянии наук в наше время. Упомянутые мною ученые мужи могут свидетельствовать о ясности моего ума и силе моих суждений. Однако же тому, кто не мыслит принимать меня всерьез, могу сказать лишь одно: кто ты таков, друг, что дерзаешь противоречить человеку, коего почитали за равного себе величайшие умы эпохи!
Расширение мастерской и успешное ведение дел изрядно способствовали моему процветанию. И все же, чем старше я становился, тем менее значило для меня очарование золота и бриллиантов и тем выше ценил я очарование книг и наук. И еще не достигнув шестидесяти лет, решился я оставить все дела и провести остаток дней в праздном благополучии, вдали от столичной суеты. С этой целью приобрел я земельный участок поблизости от Пасси и построил на нем просторный дом, а также разбил сад с разного рода живописными кустами, клумбами, фруктовыми деревьями, равно как и чистыми, посыпанными гравием тропинками и небольшими водоемами. Имение было отделено от внешнего мира прочною изгородью из букового дерева, а его красивое и спокойное расположение казалось наиболее подходящим для человека, желавшего в покое и наслаждении провести оставшееся ему время между мирскими заботами и смертью. 22 мая 1742 года, в возрасте пятидесяти пяти лет, я переехал из Парижа в Пасси и поселился в новом имении.
О! Какое тихое счастье, какая спокойная радость снизошли на меня в тот незабвенный весенний день, когда я прибыл в Пасси! Ах эти воспоминания о первой ночи, когда я впервые в жизни отошел ко сну, не испытывая гнетущего чувства заботы при мысли о завтрашнем утре, не думая о делах, сроках, спешке и обязательствах; меня провожал лишь мягкий шелест моих собственных вязов, и как же сладко почивал я в ту ночь – на тех самых подушках, в коих ныне сижу в каменной неподвижности! Не знаю, должен ли я проклинать или благословлять тот день. С той поры я медленно погибал, пока не достиг теперешнего моего жалкого состояния; но с той же поры передо мной постепенно раскрывалась истина, истина о начале, течении и конце нашей жизни, нашего мира, всего нашего космоса. Лик истины ужасен, и взгляд ее смертелен, как взгляд Медузы. Но тот, кто однажды, случайно или путем настойчивых поисков, нашел путь к ней, должен пройти его до конца, даже если тогда не узнает он ни покоя, ни отрады, ни людской благодарности.
На этом месте, незнакомый читатель, остановись и испытай себя, прежде чем продолжишь чтение. Достанет ли у тебя сил внимать ужаснейшей вести? То, что я имею тебе сказать, неслыханно, и когда я открою тебе глаза, ты узришь новый мир и не сможешь более глядеть на старый. Однако же этот новый мир будет уродлив, тягостен и безжалостен. Не ожидай, что тебе останется хоть какая-то надежда, хоть какой-то выход или утешение, кроме того утешения, что отныне ты знаешь истину, и истина эта – окончательная. Не читай далее, если боишься истины! Отложи эти страницы, если тебя страшит окончательность и бесповоротность приговора! Беги моих слов, если дорожишь своим душевным покоем! Неведение не постыдно, большинство людей принимает его за счастие. И в самом деле, оно есть единственно возможное счастие этого мира. Не отбрасывай его легкомысленно прочь!
Теперь я скажу тебе то, чего ты никогда более не забудешь, ибо в глубине души знал всегда, точно так, как я знал это прежде, чем оно было явлено мне в откровении. Просто мы противились признанию и провозглашению истины: мир, утверждаю я, есть раковина, и она безжалостно закрывается.
Ты не желаешь с этим соглашаться? Ты противишься этому прозрению? Неудивительно. Это слишком великий шаг. Ты не можешь сразу на него решиться. Слишком плотно окутывает тебя старый туман, чтобы новый свет смог его разогнать. Мы должны зажечь сотни новых огней. И потому я продолжу мою историю и таким образом постепенно поделюсь с тобою светом знания, ставшего моим достоянием.
Я уже сообщал, что дом мой стоял в саду. В сущности, это был небольшой парк, где росло множество цветов, кустов и деревьев, но прежде всего я приказал посадить там розы, ибо зрелище цветущих роз всегда производило на меня смягчающее и успокоительное действие. Садовник, коему предоставил я полную свободу в устройстве сада, разбил розовую куртину также и перед выходящим на западную сторону салоном моего дома. Добрый человек хотел доставить мне радость, не догадываясь, что, хотя и приятно мне созерцать розы, их избыток и нескромная назойливость обременительны. Еще менее мог он предполагать, что разбивка розовой клумбы положит начало новой и последней эпохе человеческой истории. Досадное положение дел с этими розами заключалось в том, что они ни за что не желали расти. Кусты оставались маленькими и жалкими, некоторые засохли, несмотря на то что их прилежнейшим образом поливали, и во время буйного цветения всего остального сада розы перед салоном даже не выгоняли бутонов. Я обсуждал это с садовником, тот не знал, что делать, предлагал срыть всю клумбу, привезти свежую землю и посадить розы заново. Мне этот способ показался излишне обстоятельным, и, недолюбливая втайне близость роз, стал я подумывать о том, чтобы убрать клумбу, а на ее месте построить террасу, откуда, при выходе из салона, открывался бы вид на весь сад, а вечерами можно было бы любоваться прекраснейшими закатами. Эта идея настолько меня увлекла, что я решил осуществить ее собственноручно.
Я начал удалять розовые кусты и перекапывать землю, чтобы позднее, смешав ее с гравием и песком, использовать под фундамент террасы. Я начал было копать, но наткнулся не на рыхлую почву, а на какой-то шероховатый беловатый слой, не поддававшийся лопате. Я принес мотыгу, с помощью каковой стал дробить странную белую каменную породу. Под ударами мотыги камень раскалывался и крошился на мелкие куски, и я отбрасывал их прочь совком. Мой минералогический интерес к новой породе, подогретый раздражением из-за дополнительной работы по уборке, держался в тесных границах до тех пор, пока взгляд мой не упал вдруг на полный совок как раз в тот момент, когда я собирался с силами, чтобы с размаху высыпать подальше его содержимое. Я увидел, что в совке лежит камень величиною с кулак, к коему сбоку как бы приклеился некий изящный, правильной формы предмет. Я поставил совок на землю, взял из него камень и, к моему изумлению, обнаружил, что правильной формы предмет, прилепившийся к камню, – каменная раковина. Я тут же прервал работу и вернулся в дом, чтобы исследовать свою находку. Казалось, раковина приросла к камню, и цвет ее отличался лишь переменчивой игрой белого, желтого и серого, благодаря то более темным, то более светлым вкраплениям. Раковина была величиной примерно с луидор и по форме ничуть не отличалась от ракушек, находимых нами на побережьях Нормандии и Бретани и в качестве лакомого блюда на нашем обеденном столе. Вскрывая раковину ножом, я обломил уголок створки и обнаружил, что место разлома ничем не отличается от разлома на любой стороне самого камня. Я растолок кусок раковины в ступке, а в другой ступке растолок кусок камня, получив в обоих случаях одинаковый серо-белый порошок; будучи смешан с несколькими каплями воды, он выглядел как краска, употребляемая для побелки стен. Раковина и камень состояли из одной и той же субстанции, но неслыханная значимость этого открытия, ныне приводящая меня в ужас, тогда еще не вполне мною осознавалась. Я был слишком захвачен предположением об уникальности моей находки, слишком верил в случайный каприз природы, не мог представить себе ничего иного. Но вскоре суждено было сему измениться.
Тщательно обследовав мою раковину, я вернулся к розовой клумбе, дабы поглядеть, не найдутся ли там другие, ей подобные. Искать пришлось недолго. С каждым ударом мотыги, из каждого наполненного совка добывал я на свет каменные раковины. Теперь, когда у меня открылись глаза, я обнаруживал раковину за раковиной там, где прежде видел лишь камни и песок. Через полчаса я насчитал примерно сто штук, после чего сбился со счета, ибо не мог охватить взглядом всего их великого множества.
Полный мрачных предчувствий, в коих не отважился себе признаться (они, разумеется, уже пробудились и в тебе, незнакомый мой читатель!), я направился с лопатой в противоположный конец сада и начал копать там. Сначала я обнаружил только землю и глину. Но через полметра я наткнулся на раковичную породу. Я стал копать в третьем, в четвертом, стал копать в пятом и шестом месте. Повсюду – иногда уже с первого удара лопаты, иногда на большей глубине – находил я раковины, раковичную породу, раковичный песок.
В последующие дни и недели предпринял я экскурсии по окрестностям. Поначалу копал я в Пасси, затем в Булони и Версале, в конце концов систематически перекопал весь Париж от Сан-Клу до Венсенна, от Жантильи до Монморанси, и не было случая, чтобы я не находил раковин. А если мне не попадались раковины, то попадался песок или камень с идентичной субстанцией. В речных отмелях по всему течению Сены и Марны прямо на поверхности лежали в огромном числе раковины, а в Шарантоне, под подозрительными взглядами надзирателей тамошнего приюта для умалишенных, мне пришлось выкопать шурф пятиметровой глубины, прежде чем мои поиски увенчались успехом. Из каждого раскопа я забирал домой несколько экземпляров раковин и вмещавшей их породы и дома подвергал их исследованию. И каждый раз получал тот же результат, что и в случае с моей первой раковиной. Различные раковины моей коллекции отличались друг от друга только размерами, а от породы, с которой они срослись, – только формой. Результат моих опытов и экскурсий поставил передо мной два фундаментальных вопроса, и ответа на них я равно желал и страшился.
Во-первых, каковы размеры подземного распространения раковичной породы?
Во-вторых, как и почему возникли раковины? Иначе говоря, что понуждает аморфный или, во всяком случае, произвольно сформированный кусок камня принимать чрезвычайно искусственную форму раковины?
Пусть мой неизвестный читатель не перебивает меня на этом месте восклицанием, что уже великий Аристотель занимался подобными вопросами, и что обнаружение раковин не является ни оригинальным, ни потрясающим открытием, и что этот феномен известен уже тысячи лет. На это я могут возразить лишь одно: терпение, друг мой, терпение!
Я отнюдь не утверждаю, что являюсь первым человеком, нашедшим каменную раковину. Каждый, кто наблюдает природу, уже когда-нибудь видел ее. Но далеко не каждый об этом задумывался и еще никто не задумывался об этом с такой последовательностью, как я. Разумеется, я знаю и знал труды греческих философов о возникновении нашей планеты, континентов, ландшафта и т. д., где встречаются указания на каменные раковины. После завершения практической части моих исследований я заказал в Париже все книги, от коих ожидал, что они прольют хоть какой-то свет на данную проблему. Я прочел от корки до корки все труды по космологии, геологии, минералогии, метеорологии, астрономии и всем родственным областям знаний. Я читал всех авторов, писавших о раковинах, от Аристотеля до Альберта Великого, от Теофраста до Гроссетесте, от Авиценны до Леонардо.
Из этого чтения почерпнул я лишь то, что великие умы хотя и обладали достаточными познаниями о залежах раковин, об их форме, составе, распространении и пр., но, однако же, все без исключения оказались не в состоянии объяснить происхождение, внутреннюю сущность и собственно назначение раковин. Так или иначе, проштудировав их книги, я смог ответить на вопрос о масштабах распространения раковин. Памятуя о том, что нет нужды отправляться в кругосветное путешествие, дабы убедиться, что небо повсюду голубое, я уже тогда предположил, что раковины есть повсюду, где можно выкопать яму, дабы их разыскать. Отныне я начал читать о находках раковин не только в Европе и далекой Азии, на высочайших горных вершинах и в глубочайших речных долинах, но и о раковичных известняках, раковичном песке, раковичном камне и отдельных огромных раковинах, найденных на недавно открытых континентах – в Северной и Южной Америке. И тем самым подтвердил опасение, возникшее у меня уже во время моих парижских находок, то есть мысль о том, что вся наша планета заминирована раковинами и раковичной субстанцией. То, что мы рассматриваем как собственно форму земли – луга и леса, моря и озера, сады, пашни, пустыни и плодородные равнины, – все это есть не что иное, как тонкая оболочка жуткого ядра. Если удалить эту тонкую оболочку, наша планета будет выглядеть как серо-белый шар, слипшийся и сросшийся из мириадов каменных раковин, каждая размером с луидор. На такой планете всякая жизнь была бы уже невозможной.
Открытие, что земля, в сущности, состоит из раковин, можно было бы рассматривать как некий не имеющий значения курьез, если бы речь шла о неизменном и завершенном ее состоянии. Увы, это не так. Мои всесторонние штудии, на подробное изложение коих у меня более не остается времени, показали, что распространение раковин на площади всей земли – процесс стремительный и неудержимый. Уже в наши дни земная оболочка мира повсеместно истончилась и стала весьма хрупкой. Во многих местах она повреждена и изглодана раковичной субстанцией. Например, у древних мы находим описания острова Сицилия, северного побережья Африки, Иберийского полуострова как самых благословенных и плодородных областей тогдашнего мира. Ныне же, как известно, эти области, за малыми исключениями, покрыты только пылью, песком и камнями, каковые суть не что иное, как ранние стадии образования раковин. То же самое относится к большей части Аравии, к северной половине Африки и, судя по новейшим сообщениям, к еще далеко не изученным частям Америки. И даже в нашей стране, каковая считается превосходной по сравнению с другими территориями, можно наблюдать постоянный процесс засорения раковинами. Вполне вероятно, что кое-где на западе Прованса и в Южных Севеннах земная оболочка уже сократилась до толщины пальца. В настоящее время площадь Земли, зараженная раковинами, в целом значительно превосходит площадь Европы.
Причиной непрерывного увеличения количества раковин и раковичной субстанции является непрерывность круговорота воды. Ибо точно так же, как для нормальных, живущих в море раковин, так и для каменных раковин вода является теснейшим союзником, даже средой обитания. Всякому образованному человеку известно, что вода находится в вечном круговороте, вызываемом солнечными лучами: она поднимается над морем, собирается в тучи, гонимые ветром на огромные расстояния, над сушей они открываются и проливаются в форме дождевых капель. Вода пропитывает землю вплоть до мельчайшей песчинки, после чего снова скапливается в родниках и желобах, в ручьях и реках и, наконец, снова устремляется к морю. Проникая в почву, вода способствует формированию раковин, а именно постепенно растворяет, прямо-таки разлагает землю и смывает ее прочь. Затем вода просачивается еще глубже, пока не попадает на раковичную каменную породу, и оставляет на ней извлеченные из земного царства вещества, необходимые для образования раковин. Таким образом земная оболочка становится все тоньше, а раковичный каменный слой непрерывно растет. Подтверждение этому моему открытию можно получить, фильтруя в горшке обычную колодезную воду. На дне и на стенках горшка образуются беловатые отложения. В горшках, употребляемых продолжительное время для фильтрации воды, эти отложения могут образовывать довольно толстые корки. Если их извлечь и растолочь в ступке, можно получить точно такой же порошок, как при растирании каменных раковин. Производя подобный опыт с дождевою водой, мы, напротив, не получим никаких отложений.
Теперь мой неизвестный читатель поймет отчаянное положение, в каком находится мир. Вода, без коей мы не можем прожить ни дня, разрушает основу нашего существования – землю, и служит нашему злейшему врагу – раковине. При этом превращение дарующего жизнь элемента земли во враждебный жизни каменный элемент столь же неотвратимо и неизбежно, как метаморфоза многообразия цветущих форм жизни в одну-единственную форму раковины. А посему не стоит питать иллюзий о конце света, конец света – один-единственный – полное и совершенное превращение всего и вся в раковины, и он столь же неотвратим, как восход и заход солнца, как туман и дождь. Как этот конец света будет выглядеть в действительности, я опишу ниже. Но прежде я должен отвергнуть возможные возражения, хотя вполне могу их понять. Ибо никто не желает видеть того, что ужасно, и страх изобретает тысячи «но» и «если». Однако же философ обязан принимать к сведению только истину.
Я уже кратко упоминал о достойной сожаления несостоятельности наших почтенных философов, когда они пытаются объяснить феномен раковин. Некоторые крайне упрощают задачу, утверждая, что в раковинах следует видеть не что иное, как случайную игру природы. Дескать, природе почему-то нравится создавать камни в форме ракушек. Подобное поверхностное и удобное объяснение, предложенное, кстати, итальянскими авторами и имеющее хождение по сей день, представляется столь смешным и ненаучным, что я не собираюсь останавливаться на нем подробнее.
Второе мнение, заслуживающее более серьезного рассмотрения и высказанное более крупными философами, гласит, что вся земля в доисторические времена была покрыта морем, при отступлении же моря повсюду остались лежать живые раковины. В доказательство своего утверждения эти ученые мужи приводят описание потопа в Библии, где действительно сказано, что вся земля до высочайших вершин была залита водой. Но чем убедительнее может показаться непритязательным умам это толкование, тем более решительно обязан я выдвинуть свои возражения. В Книге Моисея мы можем прочесть, что потоп продолжался целых 370 дней и что горные вершины – где раковин не меньше, чем на равнинах! – ровно 150 дней находились под водой. Так как же, спрашиваю я, потоп успел за столь краткое время оставить после себя столь великое множество раковин, какое мы обнаруживаем в наши дни? Кроме того, раковины, оставленные потопом много тысяч лет тому назад, должны были давно отшлифоваться под влиянием выветривания и измельчиться в песок. Но даже если они каким-то неведомым способом законсервировались, никто не смог бы объяснить, почему они, как мы установили, постоянно размножаются. Итак, мы видим, что все истолкования и объяснения раковинчатости, за исключением моего, не имеют под собой никакой почвы.
Итак, мы выяснили, что внешняя форма нашей Земли подвергается постоянному преобразованию многообразнейшей материи в раковичную субстанцию. Отсюда напрашивается предположение, что процесс формирования раковины представляет собой всеобъемлющий принцип, коему следует не только форма Земли, но и вся земная жизнь, каждая вещь и каждое существо на Земле, да и во всей Вселенной.
Рассматривая в телескоп Луну – нашу ближайшую соседку в космосе, я уже давно убедился, что она являет собой прямо-таки классический пример распространения раковин по всему космосу. Во всяком случае Луна достигла уже той стадии, какую еще предстоит достичь Земле, а именно полного завершенного преобразования всей материи в раковичную субстанцию. Правда, есть астрономы, даже при дворе, утверждающие, что Луна есть годная для обитания планета с лесистыми холмами, сочными лугами, большими озерами и морями. Ничего подобного. То, что эти дилетанты принимают за моря, – суть огромные раковичные пустыни, а то, что они обозначают на своих лунных картах как горы, суть безжизненные груды раковичного камня. То же относится и к другим небесным телам.
Будущие поколения с более острым разумом и более точными телескопами признают мою правоту.
Еще более ужасным феноменом, чем замусоривание космоса раковинами, является деградация нашего собственного тела вплоть до превращения его в раковичную субстанцию. Эта деградация настолько интенсивна, что неизбежно приводит к смерти любого человека. Если человек при зачатии состоит, так сказать, из комочка слизи, пусть маленького, но еще совершенно свободного от раковичной субстанции, то, вырастая в материнской утробе, он уже выделяет из себя отложения. Сразу после рождения сии отложения еще достаточно мягки и податливы, о чем мы можем судить по головкам новорожденных младенцев. Но спустя короткое время окостенение маленького тела, образование оболочки и сужение мозга благодаря твердой каменной капсуле развивается настолько, что ребенок принимает довольно жесткую форму. Родители умиляются и только теперь начинают видеть в нем настоящего человека. Они не постигают, что их дитя, едва научившись ходить, уже подвергается нападению раковин и ковыляет навстречу своей неизбежной гибели. Тем не менее по сравнению со взрослым человеком ребенок находится в завидном положении. Ибо именно в старости окаменение человека проявляется наиболее наглядно: кожа шелушится, волосы становятся ломкими, в сосуды, сердце, мозг проникает известь, спина искривляется, вся фигура скрючивается, следуя внутренней структуре раковины, и, наконец, человек сходит в могилу как жалкая развалина, груда раковичного камня. Но и этим дело не заканчивается. Ибо идет дождь, капли попадают в земное царство, и вода разъедает и измельчает труп на крошечные части и уносит в раковичный слой, где он и находит последний покой в форме известных каменных раковин.
Тому, кто в этой связи бросит мне упрек в том, что я фантазирую или утверждаю вещи, не имея доказательств, задам лишь один вопрос: разве сам ты не замечаешь, что с каждым годом все более костенеешь, теряешь подвижность, усыхаешь телом и душой? Разве ты забыл, что в детстве прыгал, вертелся и наклонялся, десять раз на дню падал и вставал как ни в чем не бывало? Вспомни, какой нежной была твоя кожа, какой мягкой, сильной плоть, сколько было в тебе податливой и все же непреодолимой жизненной силы? И посмотри на себя ныне! Твоя кожа покрылась складками и морщинами, лицо заскорузло, как печной горшок, тебя снедают внутренние страдания, тело утеряло гибкость, суставы скрипят, каждое движение дается тебе с трудом, каждый шаг причиняет муки, тебя терзает страх упасть на землю и разбиться вдребезги, как старая глиняная кружка. Разве ты ее не ощущаешь? Разве ты не чувствуешь ее всеми фибрами, эту раковину? Разве не замечаешь, как она добирается до твоего сердца? Она уже наполовину захватила твое сердце. Лжец тот, кто сие отрицает!
Я сам, вероятно, самый великий и печальный пример человека, подвергшегося нападению раковин. Хотя я уже много лет подряд пью только дождевую воду, чтобы по возможности свести к минимуму раковичную субстанцию, именно я оказался подверженным самой сильной ее атаке. Когда несколько дней назад приступил я к написанию моего завещания, я еще мог с грехом пополам действовать левой рукой. Но с тех пор пальцы мои уже настолько окаменели, что я более не могу самостоятельно выпустить из руки перо. Поскольку диктовка моих сообщений совершенно невозможна, ибо произнесение слов причиняет мне невыносимую боль, приходится писать, двигая запястьем, что сопровождается перемещением взад-вперед всей руки до плеча. Такое стремительное распространение раковин именно в моем организме не случайно. Я слишком долго занимался раковинами, я вырвал у них слишком много тайн, а потому они и уготовили мне особенно жестокую по сравнению с другими людьми расправу. Ибо хотя власть раковин вечна и неуязвима, все же она является тайной, и они оберегают ее тщеславно и мстительно.
Ты, вероятно, удивился, неизвестный мой читатель, услышав, что я говорю о раковинах, этих, казалось бы, безжизненных, камнеподобных образованиях, как о существах, способных вступать в отношения с тем или иным человеком, чтобы ему отомстить. Посему я открою тебе последнюю и самую чудовищную тайну раковичной сути, хотя при этом ты подвергнешься опасности погибнуть так же, как я. Уже в самом начале моих опытов с раковинами задался я вопросом, почему камень, состоящий из раковичной субстанции, принимает форму именно раковины, а не какую-либо иную. Философы не удостаивают нас ответа на сей кардинальный вопрос. Единственно у араба Авиценны находим мы указание на некую vis lapidificativa, но откуда происходит сия каменная сила и почему она выражается в определенной, связанной с раковинами форме, он не может нам сказать. Я же, напротив, весьма быстро убедился, что за универсальным распространением раковин должна стоять не только какая-то сила, но именно та самая движущая мир сила, которая подчиняется единственно Высшей Воле. Насколько твердое имел я убеждение в существовании этой Высшей Воли, ибо распознал ее эманацию в каменных раковинах, настолько же неопределенное имел я представление о существе, выражающем эту волю. Что же это за существо, несущее гибель всем нам, превращающее мир в пустыню, а небо и землю в каменное раковичное море?
Я посвятил размышлениям долгие годы. Я запирался в своем кабинете и напрягал мозг. Я отправлялся на лоно природы, дабы достичь просветления. Все было напрасно. Признаюсь, наконец, что я умолял это неизвестное существо позволить мне познать его, что я заклинал его, что я проклинал его. Но ничего не происходило. Мысли мои вращались по тем же орбитам, что и долгие годы прежде, жизнь шла тем же мучительным путем, и я уже думал, что и бедному Мюссару суждено сойти к раковинам, не причастившись к последней истине, подобно всему прочему человечеству.
Однако тогда-то и произошло уникальное событие, каковое я должен сейчас описать, чего я совершить не в силах, ибо разыгралось оно в сфере, лежащей выше или вне сферы словесной. Так что я попытаюсь рассказать то, что рассказать возможно, описывая воздействие Невыразимого на меня лично.
Это случилось год назад, в начале лета. Погода стояла прекрасная, в саду все цвело. Аромат роз сопровождал меня во время прогулки, и птицы пели так, словно желали убедить целый свет, что они вечны и что это лето не одно из последних, за коим последует неизбежный приход раковин. Кажется, приближался полдень, ибо солнце сильно припекало. Я сел на скамью в кружевной тени яблони, желая отдохнуть. Издалека слышался плеск фонтана. Я был столь утомлен, что прикрыл глаза. Мне вдруг показалось, что плеск фонтана стал громче, как бы переходя в настоящий шум. И тут оно и случилось. Меня унесло из моего сада во тьму. Я не знал, где я нахожусь, меня окружала темнота и странные хлюпающие и журчащие, а также скрипучие и скрежещущие звуки. Эти две группы звуков – журчание воды и каменные шорохи – показались мне в тот момент звуками, так сказать, сотворения мира. Мне стало страшно. Когда страх достиг апогея, я упал, звуки отдалились, и я вышел из тьмы. Меня вдруг объял столь яркий свет, что я чуть не ослеп. Я все продолжал падать на этом свету и все дальше удалялся от темного места, представшего моему взгляду в виде нависшей надо мною чудовищной черной массы. Чем дольше я падал, тем различимее становилась эта масса, тем больше ее размеры. И наконец я понял, что нависшая надо мною масса была раковиной. И внезапно эта масса расщепилась на две части, широко раскрыла свои черные крылья, подобные крыльям гигантской птицы, разверзла обе свои раковичные створы надо всей Вселенной и стала опускаться на меня, на весь мир, на все, что есть, и на свет и закрылась надо всем. И окончательно наступила ночь, и остались только каменные шорохи и журчание.
Садовник нашел меня лежащим на посыпанной гравием дорожке. Пытаясь встать со скамьи, я упал от истощения сил. Меня перенесли в дом и уложили в постель, с коей я с тех пор более не поднялся. Я ослабел настолько, что врач опасался за мою жизнь. Лишь через три недели я немного оправился. Однако же с того времени у меня в желудке осталась нарастающая боль, и с каждым днем она захватывает все большие участки моего тела. Это раковичная болезнь, каковая проявляет себя в моем случае самым наглядным образом: жестоко и стремительно атакует меня, дабы отлучить от других людей, ибо я узрел РАКОВИНУ. Мне приходится дорого платить за мое озарение, но я плачу охотно, ибо теперь у меня есть ответ на последний из всех вопросов: сила, выводящая на дорогу любую жизнь и приводящая все к концу, Высшая Воля, владеющая универсумом и влекущая его к полному захвату раковинами как символу собственной вездесущности и всемогущества, исходит из огромной прараковины. Из ее недр я был выпущен на краткий срок, дабы лицезреть ее величие и ужасное великолепие. Мне было дано воочию увидеть конец света. Когда зараковление мира продвинется настолько, что каждый должен будет признать власть раковины, когда люди, обреченные на беспомощность и ужас, воззовут к различным богам, моля их о помощи и избавлении, тогда единственным ответом РАКОВИНЫ будут ее раскрытые крылья. Она захлопнет свои створы и поглотит весь мир.
Теперь я сказал тебе все, мой неизвестный читатель. Что можно к сему добавить? Как я должен утешить тебя? Неужто лепетать о бессмертии твоей души, о милосердии безжалостного Бога, о воскресении тела, как лепечут о том все философы и пророки? Должен ли я объявить РАКОВИНУ милосердным Богом? Должен ли я после культа Иеговы и Аллаха провозгласить культ РАКОВИНЫ и обещать людям избавление? К чему? К чему лгать? Говорят, человек не может жить без надежды. Что ж, он и не живет. Он умирает. Что до меня, то я чувствую, что не переживу этой ночи, и в мою последнюю ночь не желаю начинать лгать. Я испытываю облегчение, ибо наконец приближаюсь к концу умирания. Тебе же, мой бедный друг, все это еще предстоит.
Сего дня, 30 августа 1753 года, в возрасте шестидесяти шести лет скончался мой добрый господин, мэтр Мюссар. Я нашел его рано утром сидящим в обычном его положении на кровати. Я не сумел закрыть ему глаза, ибо его веки нельзя было опустить. Когда же я захотел вынуть из его руки перо, левый указательный палец моего хозяина разбился, как стекло. Человек, приглашенный обмыть труп, лишь с великим трудом сумел одеть его, ибо, даже когда прошло обычное трупное окоченение, распрямить сидячее тело оказалось невозможным. Доктор Прокоп, друг и врач моего хозяина, не знал, что делать, и заказал прямоугольный гроб. 1 сентября мой господин, к ужасу похоронной команды, обрел последний покой на кладбище в Пасси в прямоугольной могиле, каковая после погребения была, правда, засыпана тысячами роз. Спаси, Господи, его душу!
…и одно наблюдение
Amnesie in litteris
…О чем это вы спрашивали? Ах да, какая книга на меня повлияла, произвела впечатление, сохранилась в памяти, вообще «определила мою литературную судьбу» или «выбила из привычной колеи»?
Похоже, вы имеете в виду какой-то шок, травму, но такие переживания обычно всплывают в страшных снах, а не тогда, когда сознание бодрствует, не говоря уж о печатном или устном публичном выступлении, на это уже указывал какой-то австрийский психолог, запамятовал его имя, а статья была очень любопытная, стоит почитать, не помню только, как она называлась, выходил такой небольшой том в какой-то серии, вроде бы «Я и Ты», или «Оно и Мы», или «Я и моя самость», что-то в этом смысле, ее еще недавно переиздал Ровольт, а может быть, Фишер, или Зуркамп, боюсь ошибиться, в такой бело-зеленой обложке, не то в голубовато-желтоватой, или даже в серо-сине-зеленоватой…
Что ж, возможно, ваш вопрос имеет в виду не невротравматический читательский опыт, а скорее потрясение художественного свойства, как в знаменитом стихотворении «Прекрасный Аполлон»… нет, оно, по-моему, называлось не «Прекрасный Аполлон», а как-то иначе, такое архаичное название «Торс юноши» или «Прекрасный древний Аполлон», да, кажется, именно так или похоже оно и называлось, ну, да это к делу не относится… ну так вот, в этом знаменитом стихотворении великого… как его… не могу сейчас припомнить, но поэт действительно очень славный, волоокий такой, с эспаньолкой, он еще снимал квартиру на рю де Варенн для этого толстого французского скульптора, как бишь его?… Квартира – это еще слабо сказано, целый дворец с парком, которого не пересечь и за десять минут! (Кстати, интересно бы знать, из каких средств эти люди оплачивали такую роскошь?) Так вот, в этом великолепном стихотворении у него есть одна строфа, не могу сейчас процитировать ее точно, где в последней строке он формулирует прямо-таки моральный императив, навеки врезавшийся в мою память, и там говорится: «Ты должен жизнь свою переиначить». При чем здесь книги, о которых я мог бы сказать, что их чтение изменило мою жизнь? А при том, что, когда я встаю перед этой проблемой, я подхожу к своему книжному шкафу (подходил всего несколько дней назад) и скольжу взглядом по корешкам. И, как всегда в таких случаях, то есть когда в одном месте сосредоточено слишком много экземпляров одной породы, взгляд теряется в этой массе, поначалу кружится голова, и, чтобы остановить головокружение, я хватаю наобум, подцепляю, не глядя, любую книгу, уношу ее подальше, как трофей, открываю, листаю и погружаюсь в чтение.
Вскоре я обнаруживаю, что сделал удачный выбор, даже весьма удачный. Отточенная проза, ясная логическая мысль, полно интереснейших, совершенно новых сведений и самых неожиданных сюжетных поворотов – к сожалению, в настоящий момент, когда я это пишу, не могу никак припомнить названия книги и ее автора и содержания, но вы сейчас убедитесь, что это не имеет отношения к делу, или скорее, напротив, проясняет его. Ведь я держу в руках выдающуюся книгу, где каждая фраза – удача, и, не отрывая глаз от текста, я добираюсь до своего стула, сажусь, продолжая читать, забываю все на свете, забываю, зачем вообще читаю, снедаемый жаждой наслаждения и новизны, открывающейся передо мною на каждой странице. Подчеркивания в тексте, или пометы, нацарапанные карандашом на полях – следы, оставленные предыдущим читателем, которые я, впрочем, не слишком ценю, – в этом случае мне не мешают, ведь фабула настолько увлекательна, проза так насыщенна, в ней столько истинных перлов красноречия, что я просто не обращаю внимания на следы карандаша, а если и обращаю, то соглашаюсь с моим предшественником-читателем, хотя не имею о нем ни малейшего представления, после чего обнаруживается, что все эти подчеркивания и восклицательные знаки поставлены как раз в тех местах, которые больше всего меня восхитили. И вот я продолжаю чтение, вдвойне окрыленный высочайшим уровнем текста и духовным родством с моим неизвестным предшественником, все глубже погружаясь в выдуманный мир, со все большим изумлением следуя великолепной тропой, на которую выводит меня автор…
Пока не дохожу до того места, которое, вероятно, является кульминацией рассказа и вызывает у меня громкое «ах!». «Ах какая глубокая мысль! Как хорошо сказано!» Я на мгновение закрываю глаза, чтобы обдумать прочитанное: оно, словно молния просеку, освещает хаос моего сознания, открывает совершенно новую перспективу, провоцирует поток воспоминаний и ассоциаций, пронзает меня, как та самая незабвенная строка: «Ты должен жизнь свою переиначить!» Моя рука почти автоматически хватает карандаш. «Это нужно подчеркнуть, – думаю я, собираясь начертать на полях „Очень хорошо“ и зафиксировать несколькими ключевыми словами целый поток идей, вызванный в моей памяти этим блестящим пассажем, – нужно задокументировать мое глубочайшее почтение к великолепному автору!»
Но увы! Карандаш не успевает прикоснуться к странице, чтобы увековечить мой возглас «Очень хорошо!» – там уже есть помета «Очень хорошо!» и то самое резюме, которое я только еще намереваюсь увековечить. Мой предшественник-читатель опередил меня, и почему-то его почерк кажется мне до боли знакомым, то есть это мой собственный почерк, а мой предшественник не кто иной, как я сам. Я давным-давно прочел эту книгу.
И меня охватывает невыразимая печаль. Старая болезнь Amnesie in litteris, полная потеря литературной памяти, снова дала знать о себе. Меня захлестывает волна разочарования, пронзает ощущение тщетности всякого стремления к познанию, вообще всякого стремления как такового. К чему тогда перечитывать хотя бы эту книгу, ведь я знаю, что через некоторое время в памяти не сохранится даже тени воспоминания о ней?
К чему вообще что-то делать, если все распадается, исчезает, превращается в ничто? К чему тогда жить, если все равно умрешь? И я захлопываю прекрасную книгу, встаю и, как побитый, как наказанный розгами неуч, плетусь к книжному стеллажу и погружаю ее в бесконечно длинный ряд стоящих там анонимных и позабытых прочих томов.
В конце полки взгляд задерживается. Что там? Ах да, три биографии Александра Македонского. Я когда-то прочел все три. Что я знаю об Александре Македонском? Ничего. В конце соседней полки стоят несколько фолиантов о Тридцатилетней войне, в том числе пятисотстраничная монография Вероники Веджвуд и тысячестраничный том Голо Манна о Валленштейне. Я все это честно прочел. Что я знаю о Тридцатилетней войне? Ничего. Полка внизу битком набита книгами о Людвиге Втором Баварском и его времени. Я их не только прочел, я перепахал их вдоль и поперек, сидел над ними год и в результате написал три сценария, меня можно считать чуть ли не экспертом по Людвигу Второму. Что же я помню сейчас о Людвиге Втором и его времени? Ничего. Абсолютно ничего. Ну хорошо, думаю я, эту тотальную амнезию относительно Людвига Второго я еще переживу. Но как обстоят дела с книгами, стоящими вон там, рядом с моим письменным столом, на стеллаже с более изящной словесностью? Что сохранилось в моей памяти из пятнадцатитомного собрания сочинений Андерша? Ничего. Из Бёлля, Вальзера, Кёппена? Ничего. Из десяти томов Хандке? Меньше чем ничего. Что я помню о Тристраме Шенди, о признаниях Руссо, о прогулках Зойме? Ничего, ничего, ничего. Ах да. Комедии Шекспира! В прошлом году я перечел все. Должно же что-то остаться, какое-нибудь смутное впечатление, какое-нибудь заглавие, хоть бы один-единственный заголовок одной-единственной комедии Шекспира! Ничего. Но Господи Боже, Гёте, по крайней мере Гёте, например вот этот беленький томик «Избирательное сродство», я перечитывал его трижды – и не сохранил ни малейшего представления. Все словно ветром сдуло. Да есть ли еще на свете хоть одна книга, которую я вспомню? Вон те два красных тома, такие толстые, с красной матерчатой закладкой, я же должен их вспомнить, они кажутся мне знакомыми, как старый диван, их-то я точно читал, я в них жил, в этих томах, не вылезая неделями, и было это не так уж давно, что же это, как называется? «Бесы». Так-так. Ага. Интересно. А кто автор? Достоевский. Гм. Да-а. Кажется, что-то я смутно припоминаю: дело происходит, по-моему, в девятнадцатом веке, и во втором томе кто-то стреляется из пистолета. А больше сказать нечего.
Я опускаюсь на стул у письменного стола. Позор. Скандал. За тридцать лет, с тех пор как научился читать, я кое-что прочел, не так уж много, но кое-что, а что от этого осталось? Смутное воспоминание, что во втором томе тысячестраничного романа кто-то застрелился из пистолета. Тридцать лет читал – и все напрасно. Тысячи часов моего детства, отрочества и юности я провел за чтением и не сохранил ничего, кроме великого забвения. И ведь эта напасть не исчезает, напротив, она только усиливается. Если я сегодня читаю книгу, то забываю начало, еще не добравшись до конца. Подчас моя память отказывает уже к концу страницы. И я еле плетусь от абзаца к абзацу, а скоро смогу удержать в сознании только отдельные слова, которые доносятся из тьмы какого-то вечно неизвестного текста, вспыхивают, как падучие звезды в момент чтения, чтобы тут же кануть в Лету, погрузиться в темный поток вечного забвения. Во время литературных дискуссий я уже давно не раскрываю рта, чтобы не опозориться, перепутав Мёрике с Гофмансталем, Рильке с Гельдерлином, Беккета с Джойсом, Итало Кальвино с Итало Свево, Бодлера с Шопеном, Жорж Санд с мадам де Сталь и т. д. Я целыми днями перелистываю книги в поисках какой-нибудь цитаты, потому что имя автора ускользнуло из моей памяти, а пока я роюсь в неизвестных текстах совершенно мне незнакомых сочинителей, я умудряюсь забыть, что я, собственно, ищу. Как же я могу в столь хаотическом состоянии духа ответить на вопрос, какая конкретно книга изменила мою жизнь? Никакая? Все? Какие-то? Не знаю.
Но может быть – утешаю я себя, – может быть, с переходом на другой путь и резкими изменениями при чтении (как и в жизни) дела обстоят не так-то просто. Может быть, чтение – это акт внушения, когда сознание исподволь, незаметно пропитывается до самого дна, но таким образом, что не улавливает самого этого процесса. Читатель, страдающий амнезией литературной памяти, возможно, изменяется при чтении, но не замечает этого, потому что при чтении изменяются и те критические инстанции его мозга, которые могли бы сообщить ему об изменении. А для того, кто сам пишет, болезнь эта могла бы оказаться даже благом, чуть ли не непременным условием сочинительства, – ведь она избавляет от парализующего преклонения, внушаемого каждым великим литературным произведением, и формирует легкомысленно-пренебрежительное отношение к плагиату, без коего не может возникнуть ничего оригинального.
Я знаю, что это вынужденное, недостойное и малодушное утешение, и пытаюсь его отвергнуть. Ты не имеешь права уступать этой ужасной амнезии, думаю я, ты должен всеми силами противостоять потоку Леты, ты не имеешь права бездумно погружаться в текст, ты должен сохранять ясное сознание, критическое и отстраненное отношение к тексту, ты должен возвыситься над ним, делать выписки, конспектировать, анализировать, тренировать память – одним словом, ты должен… и тут я цитирую знаменитую строку знаменитого стихотворения, автора и название которого в настоящий момент не могу припомнить, ту строку, которая является для меня неоспоримым моральным императивом и навечно врезалась в мою память: «Ты должен, – говорится в этой строке, – ты должен… ты должен…» Как глупо! Я вдруг забыл, как точно звучит эта строка. Ну что ж. Ведь смысл я всегда помню. Что-то вроде: «Ты должен жизнь свою переиначить!»
Контрабас
Сейчас… секунду… Вот оно! Слышите? Вот! Здесь! Слышите? Сейчас он повторится еще раз, этот пассаж, секунду…
Вот! Теперь вы наверняка услышали! Басы, я имею в виду контрабас.
…Это я сам, или, если угодно, мы. Мои коллеги и я сам. Государственный оркестр. Вторая Брамса, это впечатляет. Здесь мы вшестером. Большая часть группы. А всего нас восемь. Иногда добавляют со стороны еще двух, получается десять. Случается и двенадцать, это уже сила, скажу я вам, большая сила. С двенадцатью контрабасистами, если они захотят – чисто теоретически пока, – не сладит и целый оркестр. Даже просто по звучанию. Им это не по зубам. А без нас не обойтись. Спросите любого. Любой музыкант подтвердит, что оркестр всегда обойдется без дирижера, но только не без контрабаса. Столетия оркестры существовали без дирижера. С точки зрения истории музыки дирижер – изобретение новейшего времени. Девятнадцатый век. В свою очередь готов подтвердить, что даже в Государственном оркестре мы играем порой абсолютно независимо от дирижера. Или вопреки ему. Иногда мы играем вопреки ему так, что он этого не замечает. Позволяем рисовать в воздухе что угодно, а сами отбиваем такт ногой. Не при главном дирижере, разумеется. Но когда дирижирует заезжая знаменитость – как правило. Это наши тайные радости. Словами не передашь. Но это в скобках.
Одно только невозможно себе представить, а именно – оркестр без контрабаса. Можно сказать, что оркестр – теперь позволю себе определение – существует как оркестр лишь тогда, когда в его составе есть контрабас. Бывают оркестры без первой скрипки, без духовых, без барабана и литавр, без английского рожка, без чего угодно. Но не без контрабаса.
Итак, я хочу подвести вас к мысли, что контрабас, бесспорно, является важнейшим инструментом в оркестре. На первый взгляд этого не скажешь.
Но он в основании оркестровой структуры, на нем держится весь оркестр, включая дирижера. Контрабас – это, следовательно, фундамент, на котором возвышается прекрасное целостное здание, зримо. Уберите его, и начнется столпотворение вавилонское, содом, где никто не понимает вообще, зачем его музыка. Представьте теперь – позволю себе пример – шубертовскую симфонию си минор
Я хотел лишь определить для начала, что контрабас – центральный инструмент оркестра. В сущности, это знает каждый. Но никто не соглашается открыто, поскольку музыканты по натуре своей ревнивы. Что стало бы с нашим концертмейстером, с его скрипкой, если б его вынудили признать, что без контрабаса он стоит на сцене, как голый король, – смехотворный памятник собственной незначительности и тщеславию? Бледный бы он имел тогда вид. Очень бледный. Я выпью еще глоток…
…Я скромный человек. Но как музыкант, я чувствую почву, на которой стою, материнскую почву, где все наши корни, источник жизни, питающий всякую музыкальную идею, животворящий полюс, из чресл которого – образно, конечно, – проистекает музыкальное семя – вот это я сам! Я имею в виду бас. Контрабас. Все остальное на другом полюсе. И вообще полюсом оно делается лишь благодаря басам. К примеру, сопрано. Позволю себе обратиться к опере. Сопрано в качестве… как бы это получше выразить… знаете, у нас сейчас в опере молоденькая певица, меццо-сопрано, – на своем веку я наслушался немало голосов, но это действительно трогательно. Я чувствую, сколь глубоко волнует меня эта женщина. Собственно, даже девушка, двадцать с небольшим. Мне самому тридцать пять. В августе будет тридцать шесть. День рождения, как всегда, приходится на каникулы оркестра. Восхитительная женщина. Она буквально окрыляет… но это в скобках.
Итак, сопрано – позволю себе этот пример – как нечто наиболее противоположное контрабасу, в человеческом и инструментально-акустическом плане, является, пожалуй… это сопрано… или меццо-сопрано, если угодно… является тем самым противоположным полюсом, с которого… или, точнее, к которому… или так, в единении с которым контрабас… совершенно неодолимо рождает – в некотором роде – ту самую извечную музыкальную искру, от полюса к полюсу, от баса к сопрано – или даже к меццо-сопрано, ввысь – подобно аллегорическому жаворонку… божественно, над всеми, в космических высях, уже касаясь вечности, вселенной, пронизанная бесконечным эротическим желанием и одновременно… и одновременно словно пронзенная силовым полем, исходящим от близкого к почве, к земле контрабаса, архаичная, ибо в контрабасе есть архаика, если вы понимаете, что я имею в виду, возникает музыка… И только так. Ибо в этом поле напряжения между здесь и там, между низкими и высокими здесь разыгрывается все, что имеет смысл в музыке, здесь рождается собственно музыкальный смысл и жизнь, да, именно сама жизнь. Итак, скажу я вам, эта певица – кстати, ее зовут Сара, но это не важно, – эта певица когда-нибудь достигнет больших высот. Если я что-то понимаю в музыке, а я кое-что понимаю в ней, она достигнет очень больших высот. И мы способствуем ее успеху, мы, музыканты оркестра, и в первую очередь играющие на басах, а значит, я. Это уже само по себе наполняет удовлетворением. Прекрасно. А теперь позволю себе повторить: контрабас является важнейшим оркестровым инструментом в силу своих фундаментальных басов. Короче, контрабас – это смычковый инструмент, способный воспроизводить наиболее низкие ноты. Он опускается до
…вообще-то, в моем контрабасе самое лучшее – это смычок. Работы Пфрецшнера. Сегодня он стоит все две с половиной тысячи. А купил я его за триста пятьдесят. С ума сойти, как подскочили в последнее время цены. Ну да ладно.
А теперь слушайте внимательно!..
…Слышите? Это