Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Голубка. Три истории и одно наблюдение. Контрабас - Патрик Зюскинд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ионатан рассматривал его. И пока он его рассматривал, его самого охватило странное беспокойство. Это беспокойство вызывалось не завистью, как когда-то, но удивлением: как это возможно – спрашивал он себя, – чтобы этот человек, которому за пятьдесят, все еще оставался в живых? Ведь при таком абсолютно безответственном образе жизни он должен был бы давно помереть с голоду, замерзнуть, заболеть циррозом печени – так или иначе погибнуть! А он вместо этого ест и пьет с большим аппетитом, спит сном праведника и в своих залатанных штанах – разумеется, не тех, которые он спускал тогда на улице Дюпен, а относительно приличных, почти модных, только кое-где подновленных вельветовых брюках, – и в своей хлопчатобумажной куртке производит впечатление вполне благополучной личности, живущей в полном согласии с миром и наслаждающейся жизнью… в то время как он, Ионатан, и его изумление постепенно разрасталось в какую-то нервозную скачку и путаницу мыслей, а он, кто прожил жизнь честным, порядочным человеком, скромно, без претензий, почти аскетически и чисто, кто всегда был законопослушным и пунктуальным, солидным, благонадежным… кто самостоятельно заработал каждое су, которое у него имелось, кто всегда платил за все: за электричество, за квартиру, за рождественский презент для консьержки… и никогда не делал долгов, никогда никому не был в тягость, даже ни разу не болел и не опаздывал платить страховку… никогда никому не причинял никакого зла, никогда, никогда не желал в жизни ничего, кроме сохранения и гарантии своего маленького личного душевного покоя… он в свои пятьдесят три года сломя голову несется в пропасть, переживает крушение всей своей тщательно продуманной жизненной программы, погружается в сумятицу чувств, и сходит с ума, и вынужден есть рогалики с изюмом просто под влиянием смущения и страха. Да, он боялся! Всевышний – свидетель, как он дрожал и трусил, глядя на этого спящего клошара: его охватывал внезапный необоримый страх стать таким, как этот конченый человек там, на скамейке. Как быстро можно обеднеть и опуститься на дно! Как быстро разрушается, казалось бы, прочный фундамент собственного существования! «Ты прошляпил лимузин месье Ределя, – снова пронеслось у него в мозгу. – То, чего никогда не случалось и не должно было никогда случиться, все-таки произошло сегодня: ты прошляпил этот лимузин. Сегодня ты упустил лимузин, а завтра ты, может быть, упустишь работу вообще, может, потеряешь ключ от ворот, а со следующего месяца тебя с позором уволят, и новой работы тебе не найти, кому же охота нанимать растяпу? На пособие по безработице не прожить, свою комнату ты уже и так потерял, теперь там живет голубка, целое семейство голубей занимает, загаживает и разоряет твою комнату, счета непомерно растут, ты с горя напиваешься, пьешь все больше, пропиваешь все сбережения, погрязаешь в этой трясине, откуда нет выхода, заболеваешь, стервенеешь, опускаешься, у тебя заводятся вши, тебя прогоняют из твоего последнего, самого дешевого пристанища, у тебя нет больше ни единого су, перед тобой ничто, пустота, тебя вышвыривают на улицу, ты спишь, живешь на улице, испражняешься на улице, с тобой все кончено, Ионатан, еще до конца года с тобой будет покончено, и ты, как этот клошар, будешь лежать на скамейке в парке, так же как вон тот, твой вконец опустившийся собрат!»

Во рту у него пересохло. Он отвел взгляд от зловещего предупреждения, явленного спящим клошаром, и с трудом проглотил последний кусок рогалика. Прошла целая вечность, прежде чем кусок достиг желудка, он двигался по пищеводу медленно, как улитка, иногда, казалось, вообще застревал, и давил, и причинял боль, словно какой-то гвоздь буравил ему грудь, и Ионатан думал, что сейчас задохнется, подавившись этим проклятым куском. Но движение возобновлялось, кусок перемещался чуть-чуть и еще чуть-чуть и наконец проник в желудок, судорожная боль отпустила. Ионатан перевел дыхание. Теперь пора идти. Ему не хотелось оставаться здесь дольше, хотя перерыв кончался только через полчаса. С него довольно. Это место ему опротивело. Тыльной стороной ладони он стряхнул крошки, которые, несмотря на всю его осторожность, все-таки просыпались на его форменные брюки, поддернул заглаженную складку, поднялся и пошел прочь, даже не оглянувшись на клошара.

Он уже успел вернуться на улицу де Севр, когда вдруг вспомнил, что оставил на скамье пустой пакет из-под молока, и это было ему неприятно, потому что он терпеть не мог, когда другие люди оставляли мусор на скамейках или выбрасывали прямо на тротуар, а не туда, куда положено, то есть в установленные для этого повсюду урны. Сам он еще никогда не выбрасывал мусор прямо на тротуар, не оставлял его на скамейках, никогда, даже по забывчивости или небрежности, такого с ним просто не случалось… и потому он не хотел, чтобы это произошло с ним именно сегодня, в этот тяжелый день, когда с ним уже произошло столько несчастий. Ведь он и без того уже сошел с рельсов, и без того вел себя как последний дурак, как невменяемый субъект, почти как асоциальный тип… Прошляпил лимузин месье Ределя! Сидел на скамье в парке и ел на обед рогалики с изюмом! Если теперь он самым решительным образом не возьмет себя в руки, не будет следить за собой, особенно в мелочах, допустит хоть малейшую небрежность в самых незначительных, казалось бы, поступках, вроде того, как он оставил на скамейке пустой пакет, то скоро потеряет всякую опору, и уже ничто в мире не предотвратит его жалкого конца.

Поэтому он повернул направо кругом и пошел обратно в парк. Уже издали он увидел, что скамья, на которой он сидел, была еще свободна, а подойдя ближе, с облегчением заметил белый картон пакета, застрявший между темно-зелеными рейками высокой спинки. Его оплошность, по-видимому, пока еще не привлекла ничьего внимания, он мог исправить непростительную ошибку. Подойдя к скамье сзади, он низко наклонился над спинкой, ухватил левой рукой пакет, снова выпрямился, энергично повернув корпус вправо, примерно в том направлении, где должна была стоять, как он знал, ближайшая урна… и вдруг почувствовал, как что-то резко и сильно дернуло его за брюки – наискосок и вниз, а он не успел отреагировать на этот внезапный рывок, поскольку разворачивался в прямо противоположную сторону – винтовым движением вверх. И в тот же миг раздался отвратительный звук, громкое «трр!», и он почувствовал легкое дуновение над кожей левого бедра, означавшее беспрепятственное проникновение туда воздуха. Его охватил такой ужас, что он не сразу решился взглянуть на бедро. А это «трр!» – оно все еще звучало у него в ушах – было таким невероятно громким, будто у него не просто где-то немного порвались брюки, а будто огромная трещина прошла через него самого, через весь парк, будто после землетрясения разверзлась зияющая пропасть, и все люди вокруг, услышав это чудовищное «трр!», с возмущением воззрились на него, Ионатана, виновника катастрофы. Но никто на него не смотрел. Старухи продолжали вязать, старики – читать газеты, несколько детей, игравших на маленькой площадке, продолжали скатываться с горки, а клошар спал. Ионатан медленно опустил взгляд. Прореха имела примерно двенадцать сантиметров в длину. Она протянулась от нижнего края левого кармана брюк, который и зацепился – при том развороте – за выпирающий из скамьи винт, шла вниз по бедру, но не по шву, а прямо по прекрасному габардину форменных брюк, а потом еще раз поворачивала под прямым углом примерно на два пальца по направлению к складке, так что возникла не просто небольшая дырка, а настоящая дыра, над которой сигнальным флажком трепыхался треугольный лоскут.

Ионатан почувствовал, как адреналин бросился ему в кровь, он как-то читал об этом возбуждающем веществе, которое выделяется в моменты величайшей физической опасности и душевной подавленности, чтобы мобилизовать последние резервы организма на бегство или борьбу не на жизнь, а на смерть. Ему и в самом деле казалось, что он ранен. Как будто разорвались не брюки, а его собственная плоть, и из раны длиной в двенадцать сантиметров течет его кровь, вытекает его жизнь, которой положено циркулировать в совершенно замкнутой системе кровообращения, и он обречен умереть от этой раны, если ему не удастся как можно скорее закрыть ее. Но ведь был еще этот адреналин, странным образом возбуждавший истекающего кровью человека. Его сердце забилось с новой силой, мужество вернулось, мысли вдруг прояснились и обрели целеустремленность. «Ты должен немедленно что-то сделать, – услышал он внутренний призыв, – ты должен сию же минуту что-то предпринять, чтобы закрыть эту дыру, иначе ты погиб!» И прежде чем он задал себе эту задачу, он уже знал решение – вот, значит, как быстро действует адреналин, этот великолепный наркотик, вот как окрыляюще влияет страх на разум и энергию. Он решительно перехватил молочный пакет, который все еще держал в левой руке, правой рукой, смял его, выбросил не глядя, все равно куда, на газон, на посыпанную песком дорожку, – он не обратил внимания. Высвободившаяся левая рука прикрыла дыру на бедре, и тогда он ринулся прочь, стараясь по возможности не сгибать левую ногу, чтобы рука не соскользнула, отчаянно загребая правой рукой, стремительным дергающимся шагом, свойственным хромым, вылетел пулей из парка и бросился бежать вверх по улице де Севр, у него еще оставалось почти полчаса.

В продуктовом отделе универмага на углу улицы дю Бак работала портниха. Он видел ее всего два дня назад. Она сидела недалеко от входа, там, где составлены коляски для покупок. Над ее швейной машинкой висела табличка с надписью, которую он точно запомнил: «Жанин Топель – подгонка и починка, – тщательно и быстро». Эта женщина ему поможет. Она должна ему помочь – если у нее самой как раз сейчас нет обеденного перерыва. Только бы у нее не было перерыва, нет, нет, нет, это было бы слишком большим невезением. Столько невезения в один день он не выдержит. Не теперь. Не тогда, когда нужда так велика. Когда нужда больше всего, тогда начинает везти, тогда находишь помощь. Мадам Топель будет на своем месте и поможет ему.

Мадам Топель была на своем месте! Он увидел ее, как только вошел в продуктовый отдел, она сидела за своей машиной и шила. Да, на мадам Топель можно было положиться, она работала даже во время обеденного перерыва, тщательно и быстро. Он бросился к ней, встал около швейной машины, отнял руку от бедра, бросил быстрый взгляд на свои наручные часы, было пять минут третьего, перевел дух. «Мадам!» – начал он.

Мадам Топель довела до конца шов красной юбки, которая была у нее в работе, выключила машину и отпустила держатель иголки, чтобы освободить ткань и обрезать нить. Потом она подняла голову и взглянула на Ионатана. Она носила очень большие очки в толстой перламутровой оправе и с толстыми стеклами, которые делали ее глаза огромными, а глазные впадины – похожими на глубокие тенистые пруды. На вид ей было уже далеко за сорок, может, пятьдесят пять, она носила распущенные гладкие темно-каштановые волосы до плеч, и красила губы серебристо-фиолетовой помадой, и своей манерой держаться напоминала дам, которые гадают на стеклянном шарике или картах, тех несколько опустившихся дам, которым, в сущности, уже не идет определение «дамы» и которые тем не менее сразу же вызывают доверие. И ее пальцы – она сдвинула ими очки слегка вниз по носу, чтобы лучше рассмотреть Ионатана, – ее пальцы, короткие, похожие на колбаски, и все-таки, хотя она много работала руками, ухоженные пальцы с серебристо-фиолетовым маникюром внушали доверие своим полусветским изяществом.

«Что вам угодно?» – спросила мадам Топель хрипловатым голосом.

Ионатан повернулся к ней боком, показал на дыру в брюках и спросил: «Вы можете это починить?» И поскольку ему показалось, что он задал вопрос в слишком грубой форме и тем, вероятно, выдал свое возбуждение, связанное с выбросом адреналина, он прибавил, смягчая впечатление, как можно более небрежным тоном: «Это дырка, небольшая прореха… досадная неловкость, мадам. Можно ли тут чем-нибудь помочь?»

Мадам Топель обратила к Ионатану взгляд своих огромных глаз, обнаружила дыру на бедре и наклонилась, чтобы исследовать ее. При этом гладкая плоскость ее каштановых волос отщепилась, обнаружив короткую, белую, полноватую шею: и тут от нее пахнуло ароматом таким тяжелым, и приторным, и одуряющим, что Ионатан непроизвольно откинул назад голову и отвел взгляд от близкого затылка, устремив его в даль универмага; и на какой-то момент перед ним предстал весь торговый зал, целиком, со всеми полками, и холодильниками, и прилавками с колбасой и сыром, и стойками с деликатесами, и пирамидами бутылок, и горами овощей, и со снующими повсюду, толкающими тележки, волочащими за собой маленьких детей покупателями, с продавцами, подносчиками товара, кассиршами, – копошащаяся, несносно жужжащая человеческая масса, на краю которой на всеобщее обозрение выставлен он, Ионатан, в своих разорванных штанах… И в мозгу у него промелькнула мысль о том, что в этой массе могут оказаться, например, месье Вильман, мадам Рок или сам месье Редель и заметить его, Ионатана, которого публично обследует в довольно сомнительном месте его тела не слишком чистоплотная дама с темно-каштановыми волосами. И его даже немного затошнило, поскольку как раз теперь он, ей-богу, ощутил на коже своего бедра один из похожих на колбаски пальцев мадам Топель, и этот палец приподнимал и опускал, как сигнальный флажок, лоскут надорванного материала…

Но тут мадам снова оторвалась от его бедра, откинулась на спинку стула, и атакующее действие ее духов прекратилось, так что Ионатан смог опустить голову и, отведя взгляд от сумятицы торгового зала, устремить его на внушающую доверие близость больших выпуклых очков мадам Топель.

«Так как же? – спросил он и еще раз повторил: – Как же?» – проявляя то трусливое нетерпение, которое испытывает на приеме у женщины-врача пациент, опасающийся сокрушительного диагноза.

«Никаких проблем, – сказала мадам Топель. – Нужно только подложить с изнанки небольшую заплату. И будет заметен маленький шов. Иначе не получится».

«Но это не имеет значения, – сказал Ионатан, – маленький шов не имеет никакого значения, кто его заметит на таком месте? – И он взглянул на часы, было четырнадцать минут третьего. – Значит, вы можете это поправить? Вы можете мне помочь, мадам?»

«Да, конечно», – сказала мадам Топель, возвращая назад, к переносице, свои очки, которые во время обследования сползли к кончику носа.

«О, благодарю вас, мадам, – сказал Ионатан, – огромное спасибо. Вы избавляете меня от большого неудобства. Теперь у меня к вам еще одна просьба… не будете ли вы так любезны… я страшно тороплюсь, у меня всего… – и он снова поглядел на часы, – десять минут времени… не могли бы вы сделать это немедленно: прямо сейчас? Безотлагательно?»

Бывают вопросы, которые в самих себе содержат отрицательный ответ, просто потому, что их задают. И бывают просьбы, полная невыполнимость которых становится ясной, когда их высказывают и при этом смотрят другому человеку в глаза. Ионатан посмотрел в затененные очками огромные глаза мадам Топель и сразу понял, что все бессмысленно, бесперспективно, безнадежно. Он понял это еще раньше, торопливо лепеча свой вопрос, понял, просто физически почувствовал это по падению уровня адреналина в крови в тот момент, когда взглянул на часы: десять минут! Ему казалось, что он сам падает, погружается в бездну, как будто стоит на тающей льдине, которая вот-вот растворится в воде. Да кто же в состоянии за десять минут заштопать эту чудовищную дыру? Это же вообще невозможно. И с самого начала было невозможно. В принципе. Ведь не штопать же прямо на бедре. Нужно поставить заплату, а это значит: снять брюки. А откуда на это время взять другие брюки, стоя посреди продуктового отдела в универмаге? Снять штаны и остаться в кальсонах?.. Нелепо. Совершенно нелепо.

«Прямо сейчас?» – спросила мадам Топель, и Ионатан, хотя и понимал, что все нелепо, и хотя его охватила глубокая скорбь безнадежности, кивнул.

Мадам Топель улыбнулась. «Взгляните, месье: вот это все, что вы здесь видите, – и она указала на гардеробную стойку длиной в два метра, сплошь увешанную платьями, куртками, брюками и блузками, – все это я должна сделать прямо сейчас. Я работаю по десять часов в сутки».

«Да, конечно, – сказал Ионатан, – я вполне вас понимаю, мадам, это действительно глупый вопрос. Сколько, по-вашему, нужно времени, чтобы заштопать мою дыру?»

Мадам Топель снова повернулась к своей машине, подвела под иглу материю красной юбки и нажала на ножную педаль. «Если вы принесете мне эти брюки в следующий понедельник, они будут готовы через три недели».

«Через три недели?» – повторил Ионатан, словно не расслышав. «Да, – сказала мадам Топель, – через три недели. Раньше не получится».

После чего она снова запустила машину; загудела игла, а Ионатану показалось, что его больше не существует. Хотя он еще видел мадам Топель, сидевшую за швейной машиной на расстоянии протянутой руки от него, видел ее темно-каштановую голову и перламутровые очки, видел ее быстро орудующий толстый палец и стремительную иглу, ведущую шов на подоле красной юбки… и видел расплывающуюся на заднем плане сумятицу универмага… но он вдруг перестал воспринимать себя самого как часть окружающего мира, несколько секунд ему казалось, что он стоит где-то вне этого мира, далеко-далеко, и рассматривает его в перевернутый бинокль. У него снова, как утром, закружилась голова, и он зашатался. Он сделал шаг в сторону, повернулся, и пошел к выходу. Физическое перемещение в пространстве вернуло его в мир, эффект перевернутого бинокля исчез. Но внутри его все продолжало ходить ходуном.

В отделе канцелярских товаров он купил ролик скотча. Он заклеил скотчем прореху на своих штанах, чтобы треугольный лоскут не трепыхался больше при каждом его шаге. Затем он вернулся на работу.

Вторую половину дня он провел в состоянии горя и ярости. Он стоял перед банком, на верхней ступени, очень близко к колонне, но не опираясь на нее, ибо не желал поддаваться своей слабости. Да он и не мог бы опереться на колонну, ведь чтобы проделать это незаметно, нужно завести обе руки за спину, а это никак не выходило, потому что левая рука должна была оставаться опущенной вдоль бедра, чтобы скрыть заклеенное скотчем место. Вместо этого, чтобы сохранить равновесие, ему пришлось широко расставить ноги, то есть принять ненавистную позу молодых глупых парней, и он заметил, что позвоночник при этом выгибался, а шея, которую он привык держать высоко и свободно, западала между плечами, а вместе с ней голова и фуражка, а это, в свою очередь, автоматически приводило к тому, что взгляд из-под нависшего козырька становился злобным и подозрительным и лицо приобретало то самое угрюмое выражение, которое он так презирал у других охранников. Он казался себе калекой, карикатурой на охранника, искаженным изображением самого себя. Он ненавидел себя в эти часы. Он готов был вылезти из кожи от бешеной ненависти к самому себе, буквально вылезти из собственной кожи, потому что у него теперь чесалось все тело, и он не мог больше потереться о собственную одежду, так как кожа из каждой поры источала пот, и одежда липла к ней как вторая кожа. А там, где одежда не липла, где еще оставалось немного воздуха между кожей и одеждой: на икрах, под мышками, в желобке над ключицей… именно здесь, где чесалось воистину невыносимо, потому что пот скатывался по этому желобку крупными щекочущими каплями, – именно здесь он не хотел чесаться, нет, он не хотел доставлять себе это доступное маленькое облегчение, так как оно не изменило бы общего состояния его огромного горя, но только сделало бы его еще более явным и смехотворным. Теперь он хотел страдать. Чем больше, тем лучше. Страдание его устраивало, оно оправдывало и усиливало его ненависть и ярость, а ярость и ненависть в свою очередь усиливали страдание, потому что они все больше волновали его кровь и выдавливали все новые волны пота из пор его кожи. Лицо было залито влагой, с подбородка и волос на затылке капало, рант фуражки резал вздувшийся лоб. Но ни за что на свете он не снял бы фуражку, даже на самый короткий момент. Она должна была оставаться на голове, как крышка на паровом котле, железным обручем сжимать виски, пока голова не лопнет. Он не хотел делать ничего, чтобы облегчить свои страдания. Он стоял совершенно неподвижно, час за часом. Он только замечал, что его позвоночник все больше искривляется, плечи, шея и голова опускаются все ниже и ниже, тело принимает все более согбенное, омерзительное положение.

И наконец – он не мог и не хотел противостоять этому – его скопившаяся досада на самого себя достигла предела, подобралась к глазам, все более злобно и мрачно таращившимся из-под козырька фуражки, и излилась наружу как самая пошлая ненависть к внешнему миру. Все, что попадало в поле его зрения, Ионатан покрывал отвратительным налетом своей ненависти; можно даже сказать, что реальное отражение мира больше не проникало в него через глаза, но что ход лучей принял обратное направление, и глаза служили только еще как открытые наружу форточки, чтобы через них оплевывать мир внутренними искаженными образами: вон, например, официанты из кафе на той стороне улицы, торчат на тротуаре, глупые молодые бездельники, валандаются между столами и стульями, чешут языки, и ухмыляются, и огрызаются, и мешают прохожим, и свистят вслед девушкам, шуты гороховые, только и делают, что рявкают в открытую дверь: «Кофе один раз! Одно пиво! Один лимонад!», а потом вразвалочку отправляются за заказом и, изображая крайнюю спешку, жонглируют подносами, щеголяя аффектированными, псевдоартистическими жестами: с размаха швыряют на стол чашку, зажимают коленями бутылку кока-колы и откупоривают ее в один прием, держат кассовый чек зубами, сначала выплюнут его в руку, а потом подсунут под пепельницу, а другой рукой уже собирают с соседнего стола деньги, кучу денег, цены-то астрономические: пять франков за кофе-эспрессо, одиннадцать – за маленькое пиво, а еще пятнадцать процентов наценки за это кривлянье, обслуживание на улице плюс дополнительные чаевые; да-да, им еще и чаевые плати, бездельникам, паразитам, трепачам, специальные чаевые, а то ведь и не поблагодарят, и не попрощаются с клиентом; если клиент не дает чаевых, они его в упор не видят, ты выходишь из кафе, а они нагло поворачиваются спиной, демонстрируют свои наглые задницы и битком набитые деньгами черные кельнерские кошельки, они их нарочно привязывают к поясу, балбесы, считают это особым шиком – хвастливо выставлять на всеобщее обозрение, словно жирные курдюки, свои кошельки с деньгами… ах, он готов был заколоть их насмерть своими взглядами, этих шутов, этих сопляков в прохладных, свободных кельнерских рубашках с короткими рукавами! Перебежать бы через улицу под тень их балдахина и оттаскать бы их за уши, надавать им пощечин при всем честном народе, прямо посреди улицы, так бы и двинул в левую скулу, в правую, в левую, в правую, бац, бац, да еще под дых, да пнуть ногой в зад…

И не только их! Нет, не только этих сопляков-кельнеров, вышвырнуть бы отсюда, вышибить под зад ногой всех клиентов, придурков-туристов, шастают здесь разные в своих летних блузах и соломенных шляпах, хлещут дорогие лимонады, а другие люди должны в поте лица работать стоя. И автомобилисты не лучше. Вон они, эти тупые обезьяны в своих вонючих жестянках, отравители воздуха, омерзительные скандалисты, день-деньской только и делают, что гоняют вверх-вниз по улице де Севр. И без них все тут провоняло! А шум на улице? Шум в городе? Мало того что жара невыносимая, с неба так и жжет, так они еще высасывают и сжирают своими моторами весь воздух, которым можно дышать, смешивают его с отравой, и сажей, и горячим чадом и пускают прямо в нос порядочным гражданам! Подонки! Мешки с дерьмом! Уголовники! Всех бы вас стереть с лица земли! Вот именно! Исполосовать бы в кровь плетьми и уничтожить. Расстрелять. Всех до единого и каждого в отдельности. О! Как ему хотелось вытащить свой пистолет и выстрелить в кого-нибудь, выстрелить прямо в кафе, пробить стеклянные витрины, так, чтобы только зазвенело и осколки посыпались, или дать автоматную очередь прямо в вереницу машин или в какой-нибудь из огромных домов напротив, уродливых, высоких, угрожающих домов, или просто в воздух, вверх, в это горячее небо, в это чудовищно гнетущее, подернутое дымкой, сизое, как голубь, небо, чтобы оно взорвалось, чтобы от выстрела лопнула эта свинцовой тяжести оболочка и все раздавила, все погребла под собой, все, все, весь этот отвратительный, порочный, вонючий мир: ненависть Ионатана Ноэля была в этот день такой всеобъемлющей, такой титанической, что он из-за дыры на брюках мечтал превратить в руины целый мир!

Но он не сделал ничего, слава богу, ничего. Он не выстрелил ни в небо, ни в кафе напротив, ни в проносившиеся мимо автомобили. Он стоял, потел и не шевелился. Ибо та же сила, которая возбуждала в нем и вышвыривала из его глаз фанатичную ненависть к миру, парализовала его настолько, что он не мог пошевелить ни единым мускулом, не говоря уж о том, чтобы взять в руки оружие и нажать пальцем на курок, да что там, он не был даже в состоянии покачать головой и стряхнуть с кончика носа мелкие мучительные капли пота. Эта сила заставляла его каменеть. За эти часы она в самом деле превратила его в угрожающе-бессильную статую сфинкса. Она была чем-то вроде электрического напряжения, которое намагничивает и поддерживает на весу железный сердечник, или чем-то вроде мощной силы давления в сводчатом потолке здания, которая удерживает на строго определенном месте каждый отдельный камень. Она действовала в сослагательном наклонении. Весь ее потенциал заключался в «я бы стал, я бы мог, я бы сделал», и Ионатан, бормоча про себя самые жуткие проклятия и угрозы, в то же время отлично сознавал, что никогда не осуществил бы их. Не такой он был человек. Не одержимый фанатик, который в смятении чувств, в состоянии безумия или в приступе внезапной ненависти совершает преступление; не то чтобы такое преступление казалось ему аморальным, а просто потому, что он вообще был не способен выразить себя действием или словом. Он не был деятелем. Он был терпеливцем.

К пяти часам вечера он пришел уже в такое состояние, что не верил, что когда-нибудь вообще сможет покинуть свой пост на третьей ступени портала. И придется ему тут умереть. Он словно постарел минимум на двадцать лет и стал на двадцать сантиметров ниже ростом; многочасовое стояние под палящим солнцем и подавление внутреннего бешенства расплавило его и окончательно лишило сил, да, лишило сил настолько, что он больше уже не ощущал влажности пота, он был истощен до предела, изнурен, сожжен живьем и расколот, как каменный сфинкс через пять тысяч лет; еще немного, и весь он, целиком, высохнет, и выгорит, и сморщится, и распадется, и обратится в пыль или пепел, и будет лежать здесь, на этом месте, где пока еще с трудом держится на ногах, крошечной кучкой грязи, пока его не сдует ветер, или не сметет уборщица, или не смоет дождь. Да, так он и окончит свои дни: не уважаемым господином на заслуженном отдыхе, дома, в своей постели, в своих четырех стенах, а здесь, перед воротами банка, в виде кучки мусора. И он пожелал, чтобы это уже произошло; чтобы процесс распада ускорился и наступил конец. Он пожелал, чтобы сознание оставило его, колени подогнулись и он смог повалиться наземь. Он изо всех сил старался потерять сознание и упасть. В детстве ему удавалось нечто подобное. Он мог заплакать, когда ему хотелось; мог задержать дыхание, пока не упадет в обморок, или заставить сердце биться через раз. Теперь он вообще ничего больше не мог. Он вообще больше не владел собой. Он буквально не мог больше согнуть колени, чтобы опуститься на землю. Он мог только стоять и принимать все, что с ним происходило.

Тут он услышал тихое гудение лимузина месье Ределя. Не гудок, а то тихое, чирикающее жужжание, которое возникало, когда автомобиль с только что заведенным мотором двигался со двора к воротам. И едва этот слабый шум достиг его слуха, проник в ухо и пробежал, как ток по проводам, по всем нервам его тела, Ионатан почувствовал, как что-то щелкнуло в его коленях и распрямился позвоночник. И он ощутил, как отставленная правая нога как бы сама собой подтянулась к левой, левая нога повернулась на каблуке, правое колено согнулось для ходьбы, а потом левое и снова правое… и вот он уже переместил одну ногу, вторую и в самом деле пошел, нет, резво побежал, преодолев одним прыжком три ступени, вдоль стены к воротам, поднял решетку, принял стойку, молодцевато поднял руку к козырьку фуражки и пропустил лимузин. Он проделал все это совершенно автоматически, без всякого участия воли, отстраненно регистрируя сознанием свои движения и жесты. Единственным выражением его личного участия в событии был злобный взгляд, которым он проводил ускользающий лимузин месье Ределя, и множество немых проклятий.

Но потом, когда он снова вернулся на свой пост, в нем угасла и эта злость, последний личный импульс. И пока он механически взбирался на третью ступень, иссяк остаток ненависти, и наверху его глаза уже не источали ни яда, ни сарказма и глядели вниз на улицу тупо и безразлично. Словно эти глаза больше не принадлежали ему, а он сидел за ними и смотрел сквозь них, как сквозь мертвые круглые окна; да и все его тело казалось ему не своим, а то, что осталось от него, Ионатана, был крошечный, сморщенный гном, ютившийся в огромном здании чужой плоти, как беспомощный карлик внутри слишком просторной, слишком сложной человеческой машины, которой он не может больше управлять и которая управляется, если вообще управляется, сама собой или же какими-то неведомыми другими силами. Он опять тихо стоял у колонны, но теперь, потеряв невозмутимость сфинкса, он превратился в марионетку, которую за ненадобностью отставили в сторону или повесили на гвоздь. Так простоял он еще десять минут своего служебного времени, пока ровно в семнадцать тридцать у внешней бронированной двери не показался на момент месье Вильман и не крикнул: «Закрываем!» Тут марионеточный человеческий механизм Ионатан Ноэль послушно пришел в движение, вошел в банк, встал у пульта электрического устройства для закрывания дверей и начал попеременно нажимать на обе кнопки – для внутренней и для внешней бронированной двери, чтобы по принципу шлюза выпустить из банка служащих; потом он вместе с мадам Рок запер огнеупорную дверь в хранилище, каковое предварительно было закрыто мадам Рок совместно с месье Вильманом, вместе с месье Вильманом врубил сигнальную систему охраны, снова отключил электрическое устройство для впуска, вместе с мадам Рок и месье Вильманом покинул банк и после того, как месье Вильман закрыл внутреннюю, а мадам Рок – внешнюю стеклянную бронированную дверь, согласно инструкции, запер раздвижную решетку. После этого он отдал легкий деревянный поклон мадам Рок и месье Вильману, открыл рот и пожелал им обоим доброго вечера и удачного уик-энда, с благодарностью выслушал, со своей стороны, наилучшие пожелания уик-энда от месье Вильмана и «До понедельника!» мадам Рок, подождал, как положено, пока оба не удалились на несколько шагов, и тогда влился в поток прохожих, чтобы дать увлечь себя в противоположном направлении.

Ходьба успокаивает. В ходьбе есть целительная сила. Равномерное перемещение ног, одна-другая, одна-другая, одновременные ритмические взмахи рук, ускорение частоты дыхания, легкая стимуляция сердечной деятельности, активность зрения и слуха, необходимая для определения направления и сохранения равновесия, прикосновение к коже прохладного воздуха – все это явления, непреоборимым образом совмещающие тело и дух, от которых может воспрянуть и расшириться даже опечаленная и угнетенная душа.

Так оно и произошло с расстроенным Ионатаном, этим гномом, оказавшимся в слишком большом для него кукольном теле. Постепенно, шаг за шагом, он снова дорос до размеров своего тела, заполнил его изнутри, явно им овладел и наконец полностью с ним слился. Это было примерно на углу улицы дю Бак. И он пересек улицу дю Бак (а Ионатан-марионетка наверняка повернул бы здесь автоматически направо, чтобы привычной дорогой попасть на улицу де ла Планш) и оставил слева улицу Сент-Пласид, где находился его отель, и двинулся прямо к улице Аббата Грегуара, потом вверх по этой улице до улицы Вожирар, а оттуда к Люксембургскому саду. Он вошел в сад и сделал три круга по самой дальней, самой длинной дорожке, по той, где бегают трусцой под деревьями у самой решетки; потом повернул на юг и поднялся вверх к бульвару Монпарнас и дальше к кладбищу Монпарнас, и обошел вокруг кладбища, раз и другой, и двинулся дальше в Пятнадцатый округ, прошел весь Пятнадцатый до Сены и двинулся вверх по Сене к северо-востоку в Седьмой округ и дальше – в Шестой, и все дальше и дальше – летом вечера такие длинные, – и снова повернул к Люксембургскому саду, а когда дошел, сад как раз закрывался. Он остановился у решетки больших ворот, слева от здания Сената. Сейчас, наверное, около девяти, но все еще светло как днем. Предстоящая ночь давала о себе знать лишь нежно-золотистой окраской света и фиолетовыми краями теней. Поток автомобилей на улице Вожирар начал иссякать. Масса людей растеклась. Небольшие группки на выходах из парка и углах улиц быстро рассыпались и исчезали в виде отдельных фигур в многочисленных переулках вокруг театра Одеон и церкви Сен-Сюльпис. Люди шли на аперитив, шли в ресторан, шли домой. Воздух был мягким, пахло цветами. Стало тихо. Париж ел.

Он вдруг почувствовал, как устал. Ноги, спина, плечи болели от многочасовой ходьбы, подошвы горели. И еще он внезапно проголодался, так сильно, что свело желудок. Ему захотелось съесть супа, салата со свежим белым хлебом и кусок мяса. Он знал здесь поблизости один ресторан, где все это было, комплексный обед за сорок семь франков, включая обслуживание. Но не мог же он отправиться туда в таком состоянии, весь пропахший потом, в разорванных брюках.

Он решил вернуться в отель. По дороге, на улице д’Асса, была еще открыта тунисская продуктовая лавка. Он купил банку сардин в масле, маленькую головку козьего сыра, грушу, бутылку красного вина и арабский хлеб.

Номер отеля был еще меньше, чем комната на улице де ла Планш: в ширину едва ли шире входной двери и метра три в длину. Разумеется, стены не располагались перпендикулярно друг к другу, но – если смотреть от двери – расходились под косым углом, пока не расширяли помещение метра на два, чтобы затем снова устремиться друг к другу и соединиться. Таким образом, комната имела горизонтальную проекцию гроба и была не намного просторнее, чем гроб. У одной длинной стены стояла кровать, на другой длинной стене висел умывальник, под ним – шаткое биде, напротив двери – стул. Справа над умывальником, сразу под потолком, было прорезано окно, даже не окно, а застекленный клапан, выходивший в световой колодец и открывавшийся и закрывавшийся при помощи двух шнуров. Через этот клапан в гроб проникал влажный поток нагретого воздуха, принося с собой приглушенные шумы внешнего мира: звяканье тарелок, журчанье туалетов, клочки испанских и португальских фраз, обрывок хохота, плач ребенка и иногда совсем далекий гудок автомобиля.

Ионатан сидел в нижней рубашке и кальсонах на краю кровати и ел. В качестве стола он придвинул стул, на него водрузил фибровый чемодан, а на чемодане разложил пакет, в котором принес продукты. Перочинным ножиком он разрезал пополам тушки сардин, подцеплял половинку кончиком ножа, размазывал ее по куску хлеба и отправлял кусок в рот. При прожевывании нежное, пропитанное маслом мясо сардин смешивалось с пресным ноздреватым хлебом, образуя некую массу восхитительного вкуса. Возможно, не помешала бы капля лимонного сока, подумал он, но это уже было бы почти кощунственным чревоугодием, ибо после каждого куска он отхлебывал глоток из бутылки, давал ему стечь по языку и двигал между зубами, так что слегка отдающее металлом послевкусие рыбы в свою очередь смешивалось с живым кисловатым букетом вина, и эффект был настолько впечатляющим, что Ионатан был уверен, что еще никогда в жизни не ел ничего вкуснее, чем сейчас, в этот момент. Жестянка вмещала четыре сардины, это составило восемь маленьких кусков, тщательно пережеванных с хлебом, плюс восемь глотков вина. Он ел очень медленно. Он однажды прочел в газете, что проглоченная в спешке еда, особенно когда человек сильно проголодался, плохо усваивается и ухудшает пищеварение, более того, может вызвать тошноту и рвоту. И еще он ел медленно потому, что думал, что эта трапеза – для него последняя.

Покончив с сардинами и собрав хлебом оставшееся в жестянке масло, он принялся за козий сыр и грушу. Груша была такая сочная, что чуть не выскользнула у него из рук, когда он ее чистил, а сыр был так плотно спрессован и вязок, что приклеивался к острию ножа, а вкус у него был таким кисло-горьким, что у него внезапно пересохло во рту и десны свело судорогой, словно от испуга, и на какой-то момент иссякла слюна. Но за сыром последовала груша, кусок сладкой, источающей сок груши, и все снова увлажнилось, и смешалось, и отлепилось от нёба и зубов, и соскользнуло на язык и дальше вниз… и снова кусок сыра, легкий испуг, и снова примиряющая груша, и сыр, и груша… это было так вкусно, что последние остатки сыра он соскреб с бумаги ножом и съел сердцевинку груши, которую предварительно вырезал из плода.

Он еще немного посидел, облизывая языком зубы, потом доел остаток хлеба и допил остаток вина. Затем уложил в пакет жестянку, кожуру, бумагу из-под сыра, стряхнул туда же крошки, выбросил пакет в мусорное ведро за дверью, снял со стула чемодан, поставил стул назад, вытер руки и стал укладываться на ночь. Скатал шерстяное одеяло, сложил его в ногах постели и укрылся одной простыней. Потом погасил лампу. Было темно – хоть глаз выколи. Даже сверху, из люка, в комнату не проникал ни единый луч света; только слабая влажноватая струя воздуха и совсем, совсем издалека шумы внешнего мира. Было очень душно. «Завтра я убью себя», – сказал он. Потом он заснул.

Ночью была гроза. Одна из тех гроз, которые не сразу разражаются серией молний и ударов грома, а медлят и долго копят силу. Два часа она нерешительно бродила по небу, сигналила слабыми зарницами, тихо ворчала, перемещалась из одной части города в другую, словно не зная, где ей разрядиться, при этом все расширялась, росла и росла, наконец накрыла весь город, тонким свинцовым покрывалом, снова заколебалась, провоцируя себя этим колебанием на еще большее напряжение, но никак не решаясь начать… Все замерло под свинцовым покрывалом. В душной атмосфере не ощущалось ни малейшего дуновения, ни единый лист, ни единая пылинка не могли шелохнуться, город словно застыл, он, если можно так сказать, дрожал от замирания, дрожал в парализующем напряжении, словно он сам был грозой и собирался лопнуть, сотрясая небо.

И потом наконец, уже под утро, когда начало светать, раздался грохот, один-единственный удар грома, но такой мощный, словно взорвался весь город. Ионатан содрогнулся в постели. Он не услыхал этого взрыва сознанием, не говоря уж о том, чтобы распознать в нем удар грома, хуже того: в момент пробуждения он ощутил ужас, охвативший все его существо, ужас, причину которого он не знал, смертельный страх. Единственное, что он расслышал, был отзвук взрыва, многократное эхо, откат грома. Звук был такой, словно снаружи все дома обрушились, как книжные полки, и его первой мыслью было: все, вот он, конец. И он подумал не только о собственной смерти, но о конце света, светопреставлении, землетрясении, атомной бомбе или о том и другом – во всяком случае, он имел в виду абсолютный конец.

Но потом вдруг наступила мертвая тишина. Не слышно было ни грохота, ни обвала, ни треска, ровно ничего и никакого эха. И эта внезапная и долгая тишина была явно еще ужаснее, чем гул погибающего мира. Ибо теперь Ионатану казалось, что хотя он еще существует, но вне его ничего больше нет, никакого визави, никакого верха и низа, ничего вовне, ничего другого, что могло бы служить ориентиром. Все ощущения, зрение, слух, чувство равновесия – все, что могло бы сказать ему, где он и кто он такой, падало в пустоту полного мрака и тишины. Он воспринимал только бешеный стук собственного сердца и дрожь собственного тела. Он только еще сознавал, что лежит в кровати, но не помнил в какой и не знал, где стояла эта кровать – если она вообще стояла, а не падала куда-то в бездну, потому что она вроде как шаталась, и он вцепился обеими руками в матрац, чтобы не опрокинуться, чтобы не потерять то единственное, что он держал в руках. Он искал в темноте какой-нибудь зацепки для глаз, в тишине – какой-нибудь зацепки для слуха, но ничего не слышал, ничего не видел, абсолютно ничего, желудок сжался, отвратительный вкус сардин поднялся вверх по пищеводу. «Только бы не вырвало, – подумал он, – только бы ко всему прочему не облевать самого себя!» И этот ужас длился целую вечность, пока он все-таки не различил что-то, а именно слабое-слабое мерцание вверху справа, едва-едва заметный свет. И он вцепился в него взглядом и не выпускал его из поля зрения, это маленькое квадратное пятнышко света, отверстие, границу между вовне и внутри, что-то вроде окна в комнате… но какой комнате? Это же не его комната! Никогда в жизни это не было твоей комнатой! В твоей комнате окно располагается в изножье постели и не так высоко на потолке. Это, это… и не комната в доме дяди, это детская в доме родителей в Шарантоне – нет, не детская, это подвал, да, подвал, ты в подвале родительского дома, ты ребенок, тебе только снилось, что ты вырос, стал омерзительным охранником в Париже, а ты ребенок и сидишь в подвале родительского дома, а снаружи идет война, и тебя взяли в плен, погребли под руинами, забыли. Почему они не приходят? Почему такая мертвая тишина? Где другие люди? Господи, да где же другие люди? Я же не могу жить без других людей!

Он готов был заорать. Он хотел выкрикнуть в тишину эту единственную фразу, что он же не может жить без других людей, такой огромной была его нужда, его физическая потребность, таким отчаянным был страх седого ребенка Ионатана Ноэля оказаться всеми оставленным. Но в тот момент, когда он готов был закричать, он услышал ответ. Он услышал шорох.

В дверь постучали. Совсем тихо. И снова постучали. И в третий, в четвертый раз, где-то наверху. И потом стук перешел в равномерную дробь, и она все учащалась и учащалась и наконец превратилась в мощное насыщенное шуршание, и Ионатан узнал в нем шорох дождя.

И тут помещение снова обрело свои координаты, и Ионатан узнал в светлом квадратном пятнышке клапан светового колодца и в предрассветной мгле – очертания гостиничного номера, умывальник, стул, чемодан, стены.

Он выпустил из скрюченных, как когти, пальцев матрац, подтянул ноги к груди и обхватил их руками. И так, подобравшись, нахохлившись, сидел долго, наверное с полчаса, и слушал шум дождя.

Потом он встал и оделся. Ему не понадобилось включать свет, он хорошо ориентировался в полутьме. Взял чемодан, пальто, зонт и покинул комнату. Ночной портье в холле спал. Ионатан на цыпочках прошел мимо очень коротко, чтобы не разбудить его, нажал на кнопку входной двери. Она издала тихое «лик!», и дверь отворилась. Он вышел.

Снаружи на улице его охватил прохладный серо-голубой рассвет. Дождь перестал. Только еще капало с крыш и маркиз, и на тротуарах стояли лужи. Ионатан пошел вниз к улице де Севр. Кругом не было ни души и ни одного автомобиля. Дома стояли тихо и скромно, в почти трогательной невинности. Казалось, дождь смыл с них всю гордость, и тщеславное притворство, и угрожающий вид. На другой стороне улицы перед продуктовым отделом универмага вдоль витрины прошмыгнула кошка и исчезла под сложенными на ночь овощными прилавками. Справа у сквера Бусико потрескивали от влаги деревья. Несколько черных дроздов принялись было свистать, свист отражался эхом от фасадов зданий, только усиливая тишину, лежавшую над городом.

Ионатан пересек улицу де Севр и повернул на улицу дю Бак, чтобы идти домой. При каждом шаге его мокрые подошвы хлюпали по мокрому асфальту. Это все равно как шлепать босиком, подумал он, вспоминая скорее звук, чем леденящее ощущение влаги в башмаках и носках. Ему страшно захотелось снять туфли и носки и идти дальше босиком, и если он этого не сделал, то лишь из-за лени, а не потому, что это показалось бы ему неприличным.

Но он прилежно шлепал по лужам, забредал в самую середину луж, перебегал зигзагом из одной в другую, даже один раз пересек улицу, потому что увидел на противоположном тротуаре особенно красивую, широкую лужу и перешел ее вброд, загребая воду плоскими подошвами; поднимая фонтан брызг, он забрызгал окна витрин и припаркованные у тротуара машины и собственные брюки; это было чудесно, он наслаждался этим маленьким детским хулиганством как огромной, заново обретенной свободой. И он чувствовал себя окрыленным и блаженно-счастливым, когда дошел до улицы де ла Планш, вошел в дом, прошмыгнул мимо закрытой каморки мадам Рокар, пересек двор и поднялся по узкой лестнице черного хода.

Только наверху, на подходе к седьмому этажу, ему стало страшно, что и перьями она подстережет его, эта голубка с ее ужасными голыми глазами, и встопорщит перья, и налетит на него, Ионатана, хлопая крыльями, и зацепит его своим крылом, от нее невозможно уклониться в тесноте коридора…

Он поставил чемодан и остановился, хотя ему предстояло преодолеть всего пять ступеней. Он не хотел обращаться в бегство. Он хотел только минуту передохнуть, немного собраться с духом, немного успокоить сердце, прежде чем преодолеет последний этап пути. Его взгляд заскользил вдоль овальной спирали перил лестницы, и он увидел на каждом этапе лучи падающего сбоку света. Утренний свет потерял свою синеву и пожелтел и, как ему показалось, стал теплее. Из хозяйских апартаментов доносились первые звуки просыпающегося дома: звяканье тарелок, приглушенный стук дверцы холодильника, тихая радиомузыка. И тут вдруг его обоняния достиг знакомый аромат, аромат кофе мадам Лассаль, и он несколько раз вдохнул его, словно отхлебывая кофе. Он взял свой чемодан и двинулся дальше. Он вдруг перестал испытывать страх.

Войдя в коридор, он сразу, с первого взгляда, заметил две вещи: закрытое окно и половую тряпку, разложенную для просушки на мусорном баке около клозета. Конец коридора еще не был виден, слепящий светлый столб света у окна закрывал перспективу. Он пошел дальше, в какой-то степени бесстрашно, перешагнул световой столб, вступил в тень. Коридор был совершенно пуст. Голубка исчезла. Кляксы помета на полу вытерты. Ни перышка, ни пушинки. Ничто не трепетало больше на красных кафельных плитках.

Три истории…

Тяга к глубине

Подающая надежды художница из Штутгарта на вернисаже своей первой выставки услышала замечание критика, который хотел ее поощрить, а вовсе не обидеть: «То, что вы делаете, талантливо и смело, но вам еще не хватает глубины».

Молодая женщина не поняла, что он имел в виду, и вскоре забыла о его словах. Но через день она прочла в газете рецензию этого критика, в которой говорилось: «Молодая художница обладает дарованием, и ее работы на первый взгляд очень нравятся публике; к сожалению, им не хватает глубины».

Тут молодая женщина задумалась. Она перебрала свои рисунки, перерыла старые папки. Она пересмотрела все свои этюды, в том числе и те, над которыми работала. Потом она завинтила баночки с тушью, вытерла перья и ушла на прогулку.

Вечером она была в гостях. Казалось, участники вечеринки выучили рецензию наизусть: все в один голос говорили о том, что у нее талант и что ее работы с первого взгляда очень импонируют публике. Но прислушавшись к приглушенным голосам и репликам тех, кто стоял к ней спиной, молодая женщина смогла уловить: «У нее нет глубины. В этом все дело. Пишет она недурно, но, к сожалению, ей не хватает глубины».

Всю следующую неделю молодая женщина ничего не рисовала. Она молча сидела дома, хандрила, а в голове у нее вертелась только одна мысль, которая, как спрут, втянула и поглотила все прочие мысли: «Почему у меня нет глубины?»

Через неделю молодая женщина попыталась снова рисовать, но дальше неудачных эскизов дело не пошло. Ей не всегда удавалось провести хотя бы простую линию. Под конец она дрожала так сильно, что не могла даже окунуть перо в тушь. Она заплакала и воскликнула: «Да, так и есть, нет у меня никакой глубины!»

Еще через неделю она взялась за книги по истории искусства, принялась изучать чужие рисунки, бродить по галереям и музеям. Она перечитала труды по теории живописи. Она отправилась в букинистический магазин и потребовала у продавца самую глубокую книгу, какая имелась на складе. Она получила сочинение знаменитого Витгенштейна, но не знала, что с ним делать.

На выставке «500 лет европейского рисунка» в городском музее она записалась в художественную студию, которой руководил ее учитель рисования. Увидев как-то один из рисунков Леонардо да Винчи, она вдруг спросила вслух: «Простите… вы не могли бы мне сказать, есть ли в этом глубина?» Учитель рисования только усмехнулся в ответ: «Вам угодно смеяться надо мной? Советую вам вставать пораньше, сударыня!» – и весь класс расхохотался. А молодая женщина, вернувшись домой, горько расплакалась.

Художница вела себя все более странно. Она почти не покидала своего ателье, но работать уже не могла. Она глотала таблетки, чтобы не заснуть, но не знала, для чего ей нужно бодрствовать. Когда ее одолевала усталость, она засыпала на стуле, потому что боялась ложиться в постель, – ее страшил глубокий сон. Она начала пить и всю ночь сидела при свете. Она больше не рисовала. Когда ей позвонил из Берлина один торговец картинами и попросил прислать ему несколько листов, она закричала в трубку: «Оставьте меня в покое! Нет у меня никакой глубины!» Иногда она бездумно мяла пластилин, но ничего определенного не лепила. Просто погружала в пластилин подушечки пальцев или скатывала его в комочки. Она перестала следить за собой, не обращала внимания на одежду и не прибиралась в квартире.

Ее друзья встревожились. Они говорили: «Надо бы о ней позаботиться, она в глубокой депрессии. Может быть, у нее неприятности личного характера, или творческий кризис, или плохо с деньгами. Если это личное, тут уж ничего не поделаешь, из творческого кризиса она выберется, а деньги можно бы собрать, но она, наверное, обидится». Поэтому они ограничились тем, что приглашали ее на обеды или вечеринки. Она всегда отказывалась, говорила, что ей нужно работать. Но она никогда не работала, только сидела у себя в комнате, уставившись невидящим взглядом в пространство, и мяла пластилин.

Однажды, когда ей было совсем скверно, она все-таки приняла одно приглашение. Молодой человек, которому она нравилась, хотел потом отвезти ее домой, надеясь с ней переспать. Она сказала, что ничего не имеет против, потому что ей он тоже нравится; но предупредила его, что у нее нет никакой глубины. После чего молодой человек стал ее избегать.

Молодая женщина, подававшая блестящие надежды, все больше опускалась. Она больше не выходила из дому, никого не принимала, из-за неподвижного образа жизни она растолстела, алкоголь и таблетки быстро ее состарили. Ее квартира заплесневела, от нее самой дурно пахло.

Она получила в наследство 30 000 марок и прожила их в три года. Один раз она съездила в Неаполь, но никто так и не узнал зачем и для чего. Обращаясь к ней, люди слышали в ответ лишь невразумительное бормотание.

Когда деньги кончились, молодая женщина изрезала и изорвала все свои рисунки, поехала к телебашне и бросилась вниз с высоты 139 метров. Но так как погода в тот день была ветреной, она не разбилась на асфальтированной площади перед башней – ветер отнес ее на опушку леса и бросил на сосны. И все равно она тотчас же умерла.

Бульварная пресса упоенно раздула этот случай. Самоубийство как таковое, интересная траектория падения, тот факт, что речь шла о многообещающей художнице, которая к тому же некогда была красавицей, – все это имело большую информационную ценность. Состояние ее квартиры оказалось столь катастрофическим, что получились весьма живописные фотокадры: тысячи пустых бутылок, повсюду признаки разрушения, изодранные в клочья рисунки, на стенах комки пластилина, даже экскременты в углах комнаты. Из этого рискнули сделать дополнительный разворот и репортаж на всю третью полосу.

Упомянутый выше критик написал заметку, в коей выражал свои глубокие сожаления в связи с безвременной ужасной кончиной молодой женщины. «Все снова и снова, – писал он, – мы, оставшиеся в живых, с содроганием наблюдаем, как одаренная молодежь не находит в себе сил, чтобы утвердиться на общественной сцене. Государственная поддержка и частная инициатива здесь бессильны, ибо речь идет прежде всего о человеческом участии и о понимании со стороны творческой среды. И все же в конечном счете причины трагической развязки коренятся в самой личности. Ведь уже в самых первых, казалось бы еще наивных, работах покойной ощущалась пугающая разорванность сознания. В ее своевольной, миссионерски новаторской смешанной технике очевидна некая закрученность, спиралевидность, чувствуется разъедающая и эмоционально насыщенная, но, увы, бесплодная обращенность этого создания на самое себя. В ней жила роковая, я бы сказал, беспощадная тяга к глубине».

Сражение

Ранним вечером в августе, когда большинство посетителей уже покинули парк, в павильоне северо-западной части Люксембургского сада остались двое мужчин, сидевших друг против друга за шахматной доской. Дюжина зрителей наблюдала за партией с таким напряженным вниманием, что, несмотря на приближение часа аперитива, никто из них не собирался покидать место действия до окончания схватки.

Интерес завсегдатаев павильона вызвал игрок, предложивший партию, – молодой брюнет с бледным лицом и фанатичными темными глазами. Он не говорил ни слова, лишь время от времени вертел в пальцах незажженную сигарету, и вообще являлся воплощением небрежно-снисходительной элегантности. Никто не знал его, никто никогда не видел, как он играет. И все же с первого мгновения, с того момента, когда он, бледный, вдохновенный, безмолвный, сел за доску и начал расставлять фигуры, все ощутили исходящую от него энергию, и каждого захватило чувство уверенности, что они видят перед собой совершенно исключительную, гениально одаренную, великую личность. Возможно, причиной тому была всего лишь привлекательность и одновременно отстраненность молодого человека, или элегантность его костюма, или его стройность и статность; или спокойствие и уверенность, сквозившие в манерах; или окружавшая его аура экзотичности – во всяком случае еще прежде, чем он двинул первую пешку, публика успела твердо увериться, что человек этот – первоклассный шахматист, который наконец-то совершит чудо, столь давно втайне ожидаемое всеми, а именно побьет местного чемпиона.

Чемпион, довольно противный субъект лет шестидесяти, являл собою полную противоположность своему юному визави. Его синие брюки, шерстяная жилетка и затрапезная роба, пигментные пятна на руках, красный нос пьяницы и синие прожилки на физиономии выдавали типичного французского рантье. Никакой ауры у него не было, а кроме того, он был небрит. Он нервно затягивался окурком сигареты, беспокойно ерзал на садовом стуле и все время задумчиво тряс головой. Зрителям он был отлично известен. Все они уже играли против него, и все всегда проигрывали, и хотя он отнюдь не был шахматным гением, у него была раздражающая, выводящая из терпения, прямо-таки ненавистная манера не делать ошибок. Играя с ним, нельзя было надеяться, что он уважит партнера, допустив хотя бы малейшую оплошность. Чтобы его победить, нужно было действительно играть лучше, чем он. Именно это и предвкушали зрители: наконец-то появился маэстро, который положит на лопатки старого матадора, – ах, да что там! – ход за ходом разгромит его, растопчет, разнесет в пух и прах, заставит наконец испытать всю горечь поражения, отомстит ему за все наши проигрыши!

«Теперь держись, Жан! – кричали они уже во время первых ходов. – На этот раз тебе несдобровать! Его тебе не одолеть, Жан! Он тебе устроит Ватерлоо! Гляди в оба, Жан!»

«Увидим, увидим…» – отвечал старик, тряся головой и неуверенно продвигая вперед свою белую пешку.

Как только незнакомец, игравший черными, задумывался над очередным ходом, компания умолкала. Никто не дерзнул бы заговорить с ним. Все с робкой почтительностью наблюдали, как он молча сидит за доской, не отрывая сосредоточенного взгляда от фигур, как вертит в пальцах незажженную сигарету и, наконец, стремительно и уверенно делает свой очередной ход.

Начало партии протекало обычным образом. Затем последовали два размена пешек, причем после второго у черных на одной линии осталась сдвоенная пешка, что, в общем-то, считалось невыгодным. Однако же было очевидно, что незнакомец совершенно сознательно допустил сдвоенную пешку, чтобы затем освободить проход для ферзя. Ту же цель явно имела и последовавшая затем жертва пешки, что-то вроде запоздалого гамбита. Белые долго колебались, даже трусили, принимая эту жертву. Зрители обменялись многозначительными взглядами и задумчиво покачали головами, с интересом глядя на незнакомца.

Незнакомец на момент перестает вертеть сигарету, делает резкий взмах рукой – и действительно: выдвигает ферзя! Выдвигает его далеко вперед, в сплоченные ряды противника, словно рассекая надвое поле битвы.

Вот это ход! Вот это размах! Да, они предполагали, что он пойдет ферзем – но чтобы так далеко! Никто из зрителей – а они кое-что смыслили в шахматах – не рискнул бы на такой ход. Но тем-то и отличается от них настоящий мастер. Настоящий мастер играет оригинально, рисково, решительно – просто совсем иначе, чем средний игрок. И потому, будучи обычным средним игроком, каждый ход мастера постичь невозможно, ведь… в самом деле непонятно, зачем нужно было проводить ферзя туда, где он оказался. Он не представлял там никакой опасности, разве что угрожал фигурам, которые со своей стороны были защищены. Но цель и глубокий смысл дерзкого хода скоро прояснятся, мастер знает, что делает, у него наверняка есть свой план, это легко заметить по его непроницаемому лицу, по уверенной, спокойной руке. После такого нетривиального хода ферзем даже самому неискушенному из зрителей стало ясно, что здесь за доской сидит шахматный гений, какого еще не скоро встретишь. Жан, старый матадор, удостоился только саркастического сочувствия. Ну что он может противопоставить такому безудержному напору? Его-то все знали как облупленного! Может, он и попытается выбраться из этого дела, играя мелочно, мелко, осторожно и осмотрительно… И Жан, после долгих раздумий и прикидок, вместо того чтобы парировать великолепный ход ферзем столь же смелым ответным ходом, бьет маленькую пешечку на h4, оказавшуюся оголенной из-за продвижения черного ферзя.

Потеря второй пешки ничуть не смущает молодого человека. Не раздумывая ни секунды, он проводит своего ферзя на правый фланг, врывается в самое сердце боевых порядков противника и занимает поле, с которого может одновременно атаковать вражескую оборону – коня и ладью, а кроме того, оставаться в угрожающей близости от королевской линии. В глазах зрителей вспыхивает восхищение. Этот Черный – сущий дьявол! Все ему нипочем! «Он – профи, – шепчут они, – гроссмейстер, виртуоз! Сарасате шахматной игры!» И с нетерпением ждут ответного хода, главным образом для того, чтобы прийти в восторг от очередной дерзкой выходки Черного.

А Жан медлит. Думает, терзается, раскачивается на стуле, дергает головой, так что тошно смотреть, – да ходи же ты, наконец, Жан, делай свой ход и не пытайся затормозить неизбежное развитие событий!

И Жан делает ход. Дрожащей рукой он выводит из-под удара коня и ставит его на поле, с которого можно атаковать ферзя и ладью. Ну что ж. Ход неплохой. Ничего другого ему и не оставалось. Ведь он был зажат со всех сторон. И мы все, кто тут стоит, сыграли бы точно так же. «Но это ему ничего не даст! – шелестит в воздухе. – Черный это предвидел!»

А рука Черного уже как ястреб проносится над полем, хватает ферзя и несет его… нет, не трусливо назад, как сделали бы мы, а вперед и направо на единственное свободное поле. Невероятно! Все застывают от изумления. Никто не в состоянии постичь смысл этого хода, ведь теперь ферзь стоит у края доски, ничему не угрожает и ничего не защищает, стоит совершенно бессмысленно – но очень красиво, безумно красиво, никогда еще ни один ферзь не стоял так гордо и одиноко в рядах противника… Жан тоже не понимает, какую цель преследует этим ходом его соперник, в какую ловушку хочет его заманить, и только после долгих раздумий, испытывая страшные сомнения, решается взять еще одну незащищенную пешку. Теперь, как подсчитали зрители, его положение на три пешки лучше, чем у Черного. Но разве в этом дело! Что значит это численное превосходство в борьбе с противником, способным мыслить стратегически, для которого имеют значение не фигуры, а развитие, ошеломительное молниеносное нанесение удара? Берегись, Жан! Ты еще будешь охотиться за пешками, ты даже не успеешь оглянуться, когда очередной ход насмерть сразит твоего короля!

Ход за Черным. Незнакомец сидит спокойно, вертя в пальцах сигарету. Сейчас он думает немного дольше, может, на одну, может, на две минуты дольше обычного. Воцаряется полная тишина. Никто из окружающих не решается произнести ни слова, не решается даже взглянуть на доску, все взгляды устремлены на молодого человека, на его руки и его бледное лицо. Кажется, что в уголках его губ уже змеится торжествующая улыбка. Едва заметное трепетанье ноздрей предвещает великие решения. Каким будет очередной ход? Какой сокрушительный удар готовит маэстро? Сигарета замирает в пальцах, незнакомец наклоняется вперед (дюжина взглядов провожает его руку: сейчас он сделает свой ход, сейчас он сделает свой ход!) и передвигает пешку с g7 (кто бы мог подумать!)… пешку с g7 на… g6!

Наступает секунда абсолютной тишины. Даже старый Жан на момент перестает дрожать и ерзать. Публика готова разразиться аплодисментами! Зрители переводят дух, толкают соседа локтем в бок, видал? Ну и рисковый же парень! Ça alors! Вот это да! Оставляет ферзя ферзем и просто ходит пешкой на g6! Теперь, конечно, поле g7 свободно для его слона, ясное дело, через ход он объявит шах, и тогда… И тогда?.. Что тогда? Ну да – тогда… тогда, во всяком случае, с Жаном будет в ближайшее время покончено. Вы только поглядите, как он уже сейчас напрягся и задумался!

И в самом деле, Жан думает. Думает целую вечность. Тянет резину. Иногда рука его вздрагивает – и снова отдергивается назад. Ну давай же, мужик. Ходи, наконец, Жан. Нам не терпится поглядеть на ответный ход мастера!

Наконец, после пятиминутного раздумья, когда зрители уже шаркают ногами от нетерпенья, Жан решается сделать ход. Он атакует ферзя. Он атакует черного ферзя пешкой. Оттягивает свой разгром. Как это по-детски. Черному нужно всего-то отвести ферзя на два поля, и все останется по-старому. Тебе каюк, Жан! Ты больше ни до чего не додумаешься, тебе конец…

Потому что Черный уже двигает – видишь, Жан, ему не нужно долго думать, теперь последует ответный удар! – Черный уже двигает… – и тут на какой-то момент все застывают, потому что Черный, вопреки всякому здравому смыслу, двигает не ферзя, чтобы увернуться от смешных наскоков пешки, а – следуя своему стратегическому плану – идет слоном на g7.

Они ошарашены. Все как бы из почтения отступают на шаг и ошарашенно глядят на него. Он жертвует ферзя и ставит слона на g7! И делает это совершенно сознательно, спокойно и обдуманно, ни один мускул не дрогнул на этом бледном, вдохновенном и прекрасном лице. У них навертываются на глаза слезы, теплая волна захлестывает сердце. Он играет так, как хотели бы, но никогда не решились бы играть они. Они не постигают, почему он играет так, как играет, да это и не важно, они смутно догадываются, что в его игре есть самоубийственный риск. И все-таки они хотели бы уметь играть, как он: великолепно и победительно, с наполеоновским размахом. Не так, как Жан, чью трусливую неуверенную игру они легко постигают, ведь и сами они играют так же, только чуть похуже; игра Жана рассудочна. Он играет как положено, по всем правилам, раздражающе блекло. А Черный каждым своим ходом творит чудеса. Он жертвует ферзем лишь для того, чтобы провести слона на g7, – когда еще увидишь такое? Они глубоко растроганы этим подвигом. Теперь он может играть как хочет, они не пропустят ни единого хода, они останутся с ним до конца, блистательного или горького. Теперь он их герой, и они любят его.

И даже у Жана, трезвого игрока, дрожит рука, когда он бьет ферзя пешкой. Чуть ли не робея перед блистательным героем, он тихо извиняется за свой вынужденный неблаговидный поступок: «Ну, если вы мне ее отдаете, сударь, придется мне… придется мне…» – и бросает умоляющий взгляд на своего противника. Тот сидит с непроницаемым лицом и не отвечает. И старик, раздавленный, растоптанный, наносит удар.

Через минуту черный слон объявляет шах. Шах белому королю! Растроганность зрителей переходит в восторг. Все уже забыли о потере ферзя. Все мужчины, как один, болеют за молодого смельчака и его слона. И они сыграли бы точно так же! Точно так же и не иначе! Шах! Хотя хладнокровный анализ ситуации, возможно, обнаружил бы, что у белых есть много возможностей для защиты, но это никого больше не интересует. Они больше не желают трезво анализировать, теперь они хотят видеть только блестящие подвиги, гениальные атаки и мощные марш-броски, которые уничтожат противника. Игра – эта игра – имеет для них только один смысл и один интерес: они хотят видеть победу молодого незнакомца, хотят видеть старого матадора поверженным в прах.

Жан колеблется и размышляет. Он знает, что никто не поставит на него ни единого су. Но не знает почему. Он не понимает, что остальные – тоже опытные игроки – не замечают, насколько сильна и надежна его позиция. К тому же у него несомненный перевес: три пешки и ферзь. Как они могут думать, что он проиграет? Он не может проиграть! Или все-таки может? Неужто он ошибается? Может, прошляпил что-то? Неужто остальные видят больше, чем он? Он начинает нервничать. Может, он не заметил ловушки, в которую угодит очередным ходом? Где ловушка? Ее нужно избежать. Нужно вывернуться. Во всяком случае он продаст свою шкуру как можно дороже…



Поделиться книгой:

На главную
Назад