Тогда лед заговорил:
«Дождь сильнее: когда он приходит, я таю».
А дождь ему:
«Земля сильнее: она меня всасывает».
Тут земля вступила в спор.
«Лес сильнее: он защищает меня от зноя и помогает сохранить влагу, корнями мою силу пьет».
Лес не согласился.
«Огонь сильнее: как пройдет пламенем, так от меня одни головешки останутся».
Услышал огонь эти слова и говорит:
«Ветер сильнее: он меня может погасить».
Ветер вздохнул:
«Я и лед могу гнать по реке, и песок тучей нести, и деревья с корнями выворачивать, и пожар погашу, а вот с маленькой травкой мне не справиться. Травка против урагана устоит. Ей хоть бы что. Она всех сильней!»
Травка только головой покачала:
«Вот придет баран и съест меня. Баран, баран всех сильней».
А баран с горя чуть рога в землю не воткнул:
«Смеетесь надо мной: волк покажется — и нет меня. Вот, видите, волк всех сильней».
Тут вылез серый волчище и только хвостом махнул:
«Есть, есть сила сильней моей: она фазана поймает, и лед растопит, и дождя не боится, и землю переиначит, и лес, захочет — срубит, захочет — посадит, и огонь, захочет — разожжет, захочет — погасит, и ветер себе подчинит, и травку скосит, и шашлык из баранины сделает, и с меня, волка, шкуру сдерет. Эта сила — человек! Выходит, он всех сильней».
Бойцы сворачивали козьи ножки, собираясь закуривать и ожидая, к чему клонит рассказчик. А его умные, в этот миг чуть лукавые глаза блеснули, он помедлил и снова коротким рывком указал на совсем уже потемневший вражеский берег:
— Вот там волки, а мы — люди, и мы сильнее их. Сильней, потому что они звери, а мы, люди, мы свое защищаем, они — чужое захватывают. Вон слышали ту очередь из дзота? Беспокоятся, боятся. Нужда их заставляет через голову кувыркаться. Страх им житья не дает. Страх за награбленное.
Зашуршали шаги, и в окоп спрыгнул политрук Деревянкин, поздоровался, улыбнулся.
— Ну, здесь надежные люди! — окинул он взглядом бойцов, каждого из которых знал и в лицо, и по имени, и по тому горестному, тяжкому пути, когда люди узнают друг друга раз и навсегда. — Надежные! Фронтовики!..
— Да, пролетевший ветер лучше ненадежного человека, — ответил за всех Чолпонбай, принимая из рук политрука свежую «дивизионку».
Получив газету, он впервые подумал о том, что Деревянкин всегда точно описывает события и людей потому, что сам участвует во всем, даже в боях… Он правдиво пишет обо всех, ни разу не сказав о цене каждого добытого на передовой слова. О нем же, Сергее Деревянкине, ничего не пишется, словно его звание политрука и журналиста — броня. Словно он неуязвим от пуль и разных осколков. И пули облетают его, и смерть сторонится… Не оттого ли он столько раз разминулся со смертью, что слишком быстро бросался ей навстречу, или оттого, что думает о других?.. Он идет в бой рядом с простыми смертными. И он расскажет о каждом так, как это было на самом деле, как того каждый заслуживает. Но о нем никто ничего не расскажет. Никто его не отметит. Он — журналист…
Старики киргизы на горных пастбищах толкуют: «Прошлого не вернешь, умершего не оживишь». А правильно ли это — о прошлом? Нет! Можно это прошлое оживить, да и без твоей воли оно живо, оно стоит перед тобой и сейчас, когда держишь в руках дивизионную газету, видишь недавнее былое так, точно все это происходит сию минуту. Это сейчас вроде спится, как глубоко спится после ночного перехода под проливным дождем, после непрерывных артналетов. И в сон врывается низкий гул моторов и крик:
— Тревога! Немцы! Десант!
Было это в июле сорок первого… Какое слепящее солнце! Каждая росинка на листьях деревьев, как маленькое солнце, сверкает, режет глаза. Над деревьями мягкие дымки взрывов. Вспыхивают раскрывающиеся парашюты, а вдали уносятся тяжелые транспортные немецкие самолеты. Вот на повороте солнце выхватило крест на фюзеляже, и взгляд уже схватывает фигурки, все укрупняющиеся по мере приближения их к земле. Вспыхивают раскрывающиеся парашюты. Видно, как один из парашютистов подтягивает стропы и быстрее других спускается на поляну…
Все это происходит в несколько мгновений. Кто-то сует Чолпонбаю в руки винтовку. Это Сергей. Сам он с симоновской полуавтоматической:
— К поляне! — приказывает он, и солдаты, ведя огонь на бегу в стреляющих в них с воздуха парашютистов, кидаются к поляне.
— Отрезать подход к селу, взять в кольцо лес! — слышится команда.
Это уже не голос политрука, но кажется, что это он.
Один парашютист! Два… десять!.. Сорок!.. Шестьдесят!
— Сколько их, черт возьми!
Все вокруг потемнело от этих десантников. Небо — черное-черное. Без облаков, без глубины, без солнца. Небо стреляет. В ответ стреляет и земля. Бьют наши автоматчики, пулемет пытается достать их. Два наших танка разворачиваются и мчатся к лесу.
Немецкие парашютисты действуют слаженно, бьют точно, маневрируют стропами и, приземлившись, тут же кидаются в бой. Рослые, плечистые, как на подбор, они ловки и стремительны. Кажется, что не успевают они прикоснуться к земле, как уже сбрасывают лямки парашюта и смыкаются в группки, с ходу рассыпаются вдоль опушки, прячутся за деревьями и ведут бешеный прицельный огонь.
Раскинув руки, зашатался и осел взводный. Около тебя падает, как подрубленный, твой земляк.
Пуля срезала ветку — тонкий прутик, от которого ты, словно предчувствуя беду, только что отодвинулся на самую малость. Под твоим подбородком пронеслось пламя, и тут же в ствол ближнего дерева вонзилось несколько пуль.
Ты вжимаешься, втискиваешься в землю и стреляешь, стреляешь по одному черному небу, по этим бесконечным в своем движении фигурам.
И рядом, тщательно целясь, стреляет твой друг Сергей Деревянкин. Тулебердиев мучительно борется с собой…
«Чоке! Чоке! Возьми себя в руки, прикажи рукам поднять винтовку, прикажи глазам прицелиться, прикажи застыть плечу. Чоке! Рядом с тобой Сергей! Что подумает он, если увидит, что тебя сковал страх?.. Ты охотник, лучший в ауле стрелок…»
Чоке смотрит вперед. Хорошо, что руки уже вскинули винтовку, глаз нащупал прорезь прицела, мушку, врага. Но пальцы, проклятые пальцы! Тот, что на спусковом крючке — как чужой. «Целься, медленно дави на спусковой крючок. Ведь ты столько был на охоте, столько стрелял, лучше всех поражал цели. И в запасной кавдивизии был лучшим снайпером. Чоке!..»
В эту секунду здоровенный рыжий детина, без пилотки, с засученными рукавами, тот самый, в которого целился Чолпонбай, заметил киргиза, молниеносно вскинул автомат. Миг… Доля мига, но пуля Сергея Деревянкина оказалась быстрее.
Еще один, за широким пнем. Ну! Есть! Раньше, чем успел подумать Чолпонбай, палец его нажал на спусковой крючок, и поверженный враг остался лежать на земле.
По мокрой траве, по сырым сучьям, по веткам, сбитым пулями, по глинистой земле бежали наши, уничтожая парашютистов, погибая, но не давая им вырваться из сужающегося кольца. Вперед! Только вперед!..
Однако к первой группе десантников примкнула вторая и остатки третьей. Они заняли круговую оборону. Повели ожесточенную стрельбу.
Теперь все решит ближний бой! Ближний! Штыковой!
Чолпонбай увидел, как Сергей Деревянкин быстро выдвинул ножевой штык, как плоское лезвие остро блеснуло, как две капли, крупные длинные капли упали на самое основание штыка и слились в одну, растеклись, мирно светясь на раннем летнем солнце.
Да, было солнце, была земля, был лес, была какая-то неразумная или разумная птаха, певшая, несмотря ни на что; была жизнь, а через несколько секунд надо будет оторваться от земли…
Он глянул на Сергея и не узнал. Его волевое лицо, с острым выдвинутым подбородком, было каменно застывшим. Только глаза, не синие и добрые, как обычно, а стальные, яростные, встретились с его глазами…
И вдруг лицо Сергея сморщилось, рот раскрылся, и совсем некстати, как-то глупо, беспомощно он чихнул. На секунду Чолпонбаю стало даже смешно.
Сергей чихнул еще и еще раз, и Чолпонбай услышал, что Сергей сквозь зубы чуть ли не виновато, то ли оправдался перед собой, то ли объяснил ему, проговорил: «Простыл под дождем!» Голос его был сух и колок.
Раздается команда:
— В атаку! В штыки!
— Ура! Ур-а-а! — покатилось по рядам.
Первые крики «ура!» еще не смолкли, а Чолпонбай уже хотел оторваться от земли, хотел… Но тяжесть, страшная, смертная, еще никогда не испытываемая тяжесть будто придавила его, приплюснула к глинистой выбоине. Вот так же было трудно, когда он, спасая школьного товарища Ашимбека, сам сорвался и едва-едва выбрался из горной речонки, уже кинувшей его к водопаду. Было трудно на коне во время скачек опережать самых первых, очень трудно было выжимать из себя и из коня последние силы. Трудно было и в школе на экзаменах. Но все это было сейчас ничтожной тяжестью перед грузом земли. Ему казалось, что надо оторвать не себя от земли, а землю, всю планету оттолкнуть от себя…
— Ур-а-а-а! — это слышался голос Сергея. Он поднялся и, пригнувшись, вскинув вперед штык, кинулся на врага. Только мимо проблеснула его планшетка. И точно невидимая струна натянулась от бегущего вперед Сергея к его другу, натянулась и вырвала Чолпонбая из выбоины. Догоняя Сергея, почти не пригибаясь, он побежал навстречу горячему ветру, против пуль, наперекор смерти.
— Ур-а-а! Ур-а-а!
Надо же что-то кричать, надо чем-то помогать себе, надо бежать вперед, вперед, вперед и вперед. Не сворачивая, не припадая к земле. Надо, надо, надо! Это стучало в мозгу Сергея, который тоже не без труда поднялся и пошел в атаку. Ему казалось, что ноги его словно налиты свинцом, что руки еле держат винтовку, что шаги его преступно медлительны. На самом же деле он бежал первым, пока его не опередил Чоке. «Ах, черт возьми, какой парень, какой парень!»
А между тем гитлеровцы попятились, некоторые сунулись в лес, но остальные поняли, что не убежать, — ринулись навстречу советским воинам, стреляя на ходу.
Потные лбы, насупленные брови, сверла-глаза, немецкая ругань — все слилось, смешалось воедино!
Схлестнулись штыки и приклады…
Чоке поскользнулся и упал. Сейчас всадит в него штык вот этот слева.
Замахнулся…
Но, к счастью, рядом снова оказался Сергей: он оглушил врага прикладом. Тот рухнул.
Чоке вскочил, и теперь они, уже не сговариваясь, прикрывали друг друга.
Руки замахиваются, штык решительно всаживается в тело врага и так же решительно выдергивается…
И пока они разделывались с последними двумя гитлеровцами, остальные наши также не бездействовали. Одних прикончили. Других, тех, что юркнули было в лес, с поднятыми руками взяли в плен.
Вот они, рослые, сытые, просто атлеты. Нагло смотрят. Нагло отвечают. Нагло молчат.
— Вы в плену! Ведите себя, как положено! — одергивает немцев кто-то.
— Это вы у нас в плену! — по-русски отвечает немец — лейтенант. — Вы в кольце! И ваша песенка спета!
Наглости их нет предела… Ну погодите же, не так запоете!
V
— О чем задумался, Чолпонбай? — спросил взводный лейтенант Герман, который неслышно появился около окопа. Внимательные карие глаза встретились с глазами Чолпонбая, потом скользнули по газете, зажатой в руке молодого солдата. — О чем?
— О прошлом. Подумал, что сколько бы жеребенку не бегать, скакуном не станет, — и Чолпонбай горько усмехнулся, вспоминая о том бое…
— Вырастет и станет скакуном, — очень серьезно и значительно возразил взводный, словно улавливая за этим иносказанием его точный подтекст.
А может, так показалось… Но в том бою взводный был справа, заметил убитого пулеметчика, действовал гранатами и был неподалеку от Чолпонбая и Сергея Деревянкина. Он-то и крикнул первым «ура!», первым и поднялся, оторвался от земли на правом фланге. Да, надежный взводный, надежные люди. А что ж, жеребенок вырастет?..
— Да, товарищ лейтенант, вырастет жеребенок, только хочется, чтобы скорее вырос…
— Много значит слово, — откликнулся и Сергей Деревянкин. — Как это говорится: у мысли нет дна, у слова нет предела.
Чолпонбай, довольный, улыбнулся: приятно, что его друг запомнил киргизскую пословицу, которую только один раз как-то на политбеседе обронил он, Чолпонбай.
— Да, немало нужно лошадиных, а не человеческих сил, чтобы Дон одолеть и ту высоту взять… — проговорил взводный. — Но мы возьмем. Обязательно возьмем! А пока присматривайтесь. Товарищ политрук, — обратился он вдруг к Деревянкину, — вы к нашему командиру роты не собираетесь?
— Нет, я уже у него побывал. Мы тут с Чолпонбаем потолкуем.
И вот они вдвоем в окопе. Гибкая ветка лозы склонилась над ними.
Солнце перевалило за полдень. Стало пригревать!
Из котелка Чолпонбая подзаправились пшенным концентратом.
— Мы сконцентрировались на фронте на этом концентрате, — пошутил Сергей. Поблагодарил друга, вытер ложку, спрятал ее за голенище и достал планшет. Раскрыл, вытащил треугольник письма, развернул его, пробежал глазами. Начал читать со второй страницы про себя:
«…А еще, Сережа, я часто вспоминаю нашу предвоенную жизнь и тебя, твою газетную работу. Это сейчас война разметала нас по разным фронтам. Но и вдалеке от тебя, работая в госпитале, каждый раз, когда прибывают раненые, почему-то напрягаюсь, точно вот-вот увижу тебя. Недавно в шестой палате лежал у нас подполковник Козырев. Он-то мне и порассказал о тебе. Ты помнишь, он был редактором нашей районной газеты. И так тесна жизнь и узка война, что встретились и я узнала кое-что о твоем характере и о тебе. Не бойся, ничего плохого. Даже, скорее, хорошее. Ведь он, оказывается, с твоим отцом в одном отделении был и в первую мировую, и в гражданскую. Козырев-то и сказал мне, что выдержкой, неутомимостью и (только не зазнавайся) смелостью ты похож на отца и внешне — копия. Так что зря ты, оказывается, жаловался мне, что нет у тебя фотографии отца. Возьми зеркало, посмотри и увидишь. А еще он мне говорил, как ты по нескольку раз переписывал свои корреспонденции. Как он однажды взял все шесть вариантов одной заметки о весеннем севе и говорит тебе:
— Сергей, одно и то же ведь!
А ты ему:
— Нет. В этой предложения короче. Здесь междометия восторженные убраны. Четче начало. А вот в новом варианте завязка и кульминация более логичны.
Веришь, Сережа, Козырев даже рассмеялся от удовольствия, вспоминая:
— Над заметкой, как над рассказом, работал, шлифовал без устали. Вот как вырабатывал стиль. В той, которую он предложил в номер, это я запомнил надолго, кончил последний абзац одним словом: «Продолжается». Это, значит, сев продолжается. И поставил многоточие. Пустяки как будто. А мне запомнилось. Я карандашом подчеркнул многоточие и плечами пожал, а твой (мой! мой! мой!) Сергей и замечает: помните, как Флобер встречал молодого писателя: «Что делаете?» — «Да вот, за эту неделю две новеллы написал. А вы, господин Флобер?» — «А у меня в одном предложении запятая есть, хочу ее перенести ближе к концу…»
Через неделю встретил опять Флобер того же писателя: «Что делаете?» — «Еще две новеллы написал. А вы, господин Флобер?» — «А у меня, помните, я вам говорил, была запятая, которую хотел я перенести из начала предложения в конец. Так вот я решил оставить ее на прежнем месте».
Тут этот Козырев так хорошо посмотрел на меня и говорит:
— Повезло вам с Сережей. Если пощадит его пуля, то настоящий журналист будет, а то, глядишь, и до писателя дорастет…
Вот, дорогой мой товарищ политрук, смотри, чтобы тебя пуля пощадила, чтобы ты стал журналистом настоящим и дорос до писателя. А кем, кстати, собирается быть твой друг Чолпонбай? И жив ли он? Не ранен ли? Видишься ли ты с ним?.. Не обидится ли он, если я попрошу у него адрес его девушки — его Гюльнар? Мне хочется переписываться и с нею. Кончится война, соберемся все вчетвером… Мне надо увидеть их обоих. И Токоша. И тебя, конечно, не дуйся и не ревнуй! Я тебя часто вижу во сне. Ты с большим-большим карандашом, почему-то незаточенным, пытаешься написать какую-то букву на узком треугольном листе картона, а карандаш не пишет. И ты мне говоришь: «Он пишет хорошо, это так, это пока не ладится. А после войны я напишу книгу… Ну, милый мой, мне пора на дежурство. Я писала бы тебе бесконечно, но меня зовут дела. Надеваю халат, смотрюсь в зеркальце — твой подарок, вижу тебя, шлифующим заметку, мысленно целую и бегу в палату…
Твоя Н. Видишь, какая конспирация?..
26 июля 42 г.
Пока Деревянкин перечитывал письмо, Тулебердиев раздумывал над газетой, но едва Сергей оторвал глаза от своего треугольника, Чолпонбай, как бы между прочим, вздохнул с надеждой:
— Хорошая жена — половина счастья.
Сергей тут же взглянул на него, а он пояснил:
— Хорошая жена и дурного мужа сделает мужчиной, а дурная и хорошего превратит в дурного. Так старики у нас толкуют. А ведь и вы думаете о своей, и я о своей Гюльнар часто, много думаю. Она мне такой беззащитной кажется, словно пули и осколки, летящие в нас, могут задеть и ранить ее… Странное чувство, правда?
— Нет. Но я понимаю тебя, — и Сергей протянул свое письмо другу.
Чолпонбай жадно вчитывался, лицо его светлело, он заулыбался, точно живой голос услышал, льющийся девичий голос.
— Спасибо ей! После письма вы мне еще ближе стали и Гюльнар дороже… А ведь говорят, что нет любви!.. Я тут, на фронте, понаслушался всякого. И чем больше слышал, что нет любви, тем больше убеждался по себе, да и по вас, Сергей, что есть, есть любовь…
— И с первого взгляда?
— Да… Только чересчур красное быстро линяет, чересчур горячее быстро остывает. А у нас с Гюльнар как-то постепенно было: приглядывались, прислушивались, стеснялись, да и сейчас я ее очень стесняюсь, а понимаю, что жить без нее не смогу. Только бы с ней там ничего не случилось. Глаза закрою, и вот она — в тюбетейке, черными косами ветер играет, глаза счастливые. Гюльнар, Гюльнар…
Он привстал, крепко сбитый, мускулистый, широкогрудый, загорелый. Литым кулаком погрозил вражескому берегу, погладил ветку лозы.
— Знаете, Сергей, когда мы в запасном кавалерийском полку учились рубить лозу на скаку, мне жалко ее было. Точно я чувствовал, как ей больно. А, наверное, и правда, всему живому больно, когда его давят, бьют, рубят. А лоза, она-то, конечно, чувствует. Вот лозу жалко, а этих волков, — его глаза потемнели от гнева, когда он взглянул на тот берег, — этих зверей не жалко! Помните сказку о том, кто самый сильный? Самый сильный — человек. Только надо быть сперва Человеком. Правда?
— Это понятие очень широкое, — задумчиво ответил Сергей.
— Ну да, а только помню, чувствовал я, что становлюсь им, когда в кавалерийском запасном учились действовать клинком, когда на полном скаку подхватывали со снега оброненную вещь, когда стрелять учились на полном ходу. А погода была!.. Ветер! Снег прямо обжигал — до того колюч. Как будто кто по ушам крапивой хлестал. За ворот снег набивался, в рукава. А мороз так прихватывал, что порой ноги стремян не чувствовали. Знаете, Сергей, я ведь в горах да и на скачках узнал и силу коня, и свою выносливость, но в запасном так доставалось, что, казалось, из седла вывалишься. Вот, глянь на снимок, — и он протянул фотокарточку, — одни скулы широкие только и остались тогда.
— А не жаловался?