– «Она не любит тебя…»
– Точно.
– Спасибо, Хелен. Теперь я вижу смысл.
– Дарю. – (Мы опять повернулись к танцевальной площадке.) – Триш, похоже, довольна.
И мы стали наблюдать за Патрисией Гибсон, которая, до сих пор загораживая лицо ладонью, одновременно танцевала и пятилась.
– Как интересно у Колина Смарта топорщатся брюки! Придумал тоже, куда положить пенал. Вжух! – выпалила Хелен. – Я и сама однажды так влипла. На рождественской дискотеке в компании прихожан методистской церкви, с человеком, чье имя называть не вправе. Хорошего мало. Как будто тебе в бедро упирается угол обувной коробки.
– Думаю, парню это приятней, чем девушке.
– Так пусть выйдет и потрется о дерево, что ли. А иначе получается неприличие, то есть в моем понимании хамство. Не включай такие средства в свой арсенал, Чарльз.
У других парочек руки либо нащупывали ягодицы, либо уже на них лежали, потные и боязливые, либо мяли эту плоть, как тесто для пиццы.
– Смотреть противно. И не только из-за моего пресловутого лесбиянства.
Я заерзал на перекладине. У нас не было привычки к прямому, откровенному обсуждению таких вопросов. Их полагалось избегать, и в следующий миг…
– Ты, кстати, потанцевать не желаешь? – спросила она.
Я нахмурился:
– Не-а. Мне и тут неплохо.
– Вот-вот, мне тоже, – сказала она; прошло немного времени. – Если захочешь кого-нибудь пригласить…
– Говорю же, мне и тут неплохо.
– Неужели у тебя нет предмета страсти, Чарли Льюис? Не хочешь в последние минуты перед смертью снять груз с души?
– Да я на самом деле этим… не занимаюсь. А ты?
– Я? Нет-нет, у меня внутри, считай, все умерло. И вообще любовь – буржуазное измышление. А вот это… – она кивком указала на танцпол, – это не сухой лед, а пелена низко стелющихся феромонов. Принюхайся. Любовь – это… – (Мы стали втягивать носом воздух.) – «Куантро» и хлорка.
Микрофон зафонил – это громогласный мистер Хепбёрн поднес его слишком близко к губам.
– Последняя песня, дамы и господа, самая последняя песня! Пусть каждый найдет себе пару для этого танца… смелее, пипл!
Заиграл «Careless Whisper»[6], и Хелен кивнула в сторону заговорщического кружка, который сейчас вытолкнул вперед одну девушку. Направляясь в нашу сторону, Эмили Джойс заговорила раньше, чем следовало, – с такого расстояния ее не было слышно.
– …
– Что-что?
– …
– Я тебя не…
– Привет! Я просто поздоровалась, вот и все.
– Привет, Эмили.
– Хелен.
– Ну, здравствуй, Эмили.
– Вы чем тут занимаетесь?
– Вуайеризмом, – ответила Хелен.
– Это как?
– Да просто подглядываем, – объяснил я.
– А видал, как Марк залез Лайзе под юбку?
– Нет, к сожалению, упустили, – ответила вместо меня Хелен. – Но мы засекли, как они целовались. Это было нечто. Ты когда-нибудь видела, Эмили, как сетчатый питон заглатывает молочного поросенка? Наши двое, наверное, челюсти вывихнули, пока тут…
Эмили досадливо сощурилась, глядя на Хелен:
– Что?
– Я спросила, случалось ли тебе видеть, как сетчатый питон заглатывает молочного…
– Слушай, ты сюда танцевать пришел или что? – раздраженно выпалила Эмили и двинула мне по коленной чашечке.
– Я вам не помеха, – вставила Хелен.
Наверное, я надул щеки и выпустил воздух.
– Ладно уж, – сказал я и спрыгнул.
– На блевоте не поскользнитесь, сладкая парочка, – бросила Хелен нам вслед: мы уже выходили на танцпол.
Медляки
Я вытянул руки, и на мгновение мы, как пенсионеры на танцевательном вечере «Для тех, кому за…», остановились, отведя в сторону сцепленные пальцы. Эмили меня поправила: положила мою руку себе пониже спины, и, когда мы начали первый круг, я закрыл глаза и попытался разобраться в своих ощущениях. Искусственный свет звездного неба навевал романтический настрой, а хрип саксофона, ощущение девичьего лобка и застежка бюстгальтера под ладонью должны были воспламенить желание, но единственным чувством, которое мне удалось распознать, было смущение, а единственным желанием – скорейшее завершение этой песни. Любовь и желание слишком тесно переплетались с издевками; неудивительно, что подпиравший стену Ллойд похотливо дразнил меня языком, а Фокс, повернувшись спиной, оглаживал свои лопатки. Я передвинул правую руку, выставив средний палец, остался доволен своим остроумием, и мы, кружась, стали удаляться под стон саксофона. «
Первой заговорила Эмили:
– От тебя мужиком тянет.
– Ох… Ну да, это старые спортивные шмотки. Других не нашлось. Извини.
– Все нормально, мне нравится. – Она уткнулась мне в шею, и я почувствовал какую-то сырость – то ли поцелуй, то ли тычок мокрой тряпицей.
До этого я целовался (бабушки не в счет) только два раза; впрочем, те события точнее будет назвать столкновениями лицом к лицу. Первый случай произошел на экскурсии по римским развалинам, во время просмотра видеофильма. Умение целоваться не даровано человеку от природы – равно как и умение кататься на сноуборде или отбивать степ; да и наблюдение со стороны не прибавляет мастерства, но Бекки Бойн выросла на сказочных мультиках Диснея: она сложила губы в тугой сухой бутон, который запрыгал по моему лицу, как птица, клюющая семечки. Кино, помимо всего прочего, научило нас, что беззвучный поцелуй вообще не считается, а потому каждый клевок сопровождался кратким чмоканьем, таким же неестественным, как «цок-цок», изображающее лошадь. С открытыми глазами или с закрытыми? Я-то глаза не закрывал (на тот случай, если нас застукают или атакуют) и читал тексты на экране. Узнал, например, что римляне первыми стали использовать у себя в домах полы с подогревом, а тем временем «тюк-тюк-тюк» становилось все жестче и настойчивей, словно кто-то пытался разблокировать степлер.
А с Шерон Финдли все было с точностью до наоборот: эта напала на меня бешеной акулой и злобно, с разинутой пастью вдавила в диванные подушки. У Харпера в подвале дома была своя берлога: этот бетонный бункер снискал дурную славу – там каждый пятничный вечер напоминал разнузданные вечеринки в особняке Хью Хефнера, издателя «Плейбоя». Здесь Харпер устраивал для избранных щедрые диско-пати, на которых раздавал пиво фамильной торговой марки с растворимым аспирином – ну прямо мартини с оливкой, хоть через соломинку пей; нам вставило так, что мы завалились за диван, где стали целоваться среди клочьев пыли и дохлых мух. Я впервые отчетливо понял, что язык – это мускул, сильный мускул, подобный лучу морской звезды, только без шершавой кожи, и когда мой язык боролся с языком Шерон, они толкались, как пьяные, не способные разойтись в коридоре. Стоило мне рыпнуться и поднять голову, как ее вжимали обратно в пыль с такой силой, какой бы хватило, чтобы выдавить сок из грейпфрута. Еще мне запомнилось вот что: от каждой отрыжки Шерон Финдли у меня раздувались щеки, а когда мы наконец отвалились друг от друга, она вытерла рот всей рукой, от пальцев до локтя. После таких упражнений сводило челюсти и всего меня трясло, в уголках рта образовались трещины, уздечка языка тоже чуть не лопнула, к горлу подступала тошнота от стакана (по самым скромным прикидкам) чужой слюны. Но не покидало меня и странное возбуждение, как после катания на экстремальных аттракционах, когда не знаешь, зайти сразу на второй круг или никогда в жизни к ним не приближаться.
От этой дилеммы меня спасло то, что Шерон тем вечером переметнулась к Патрику Роджерсу. Сейчас мы дрейфовали мимо них в танце, а они пожирали друг друга под зеркальным диско-шаром. Я уловил очередную примочку на шее, а потом какой-то бубнеж, неразличимый в грохоте музыки.
– Что-что?
– Я сказала… – Но она вновь уткнулась мне в шею, и я разобрал только «в ванне».
– Не слышу…
Опять «бу-бу-бу-в-ванне», и я заподозрил, что она советует мне почаще мыться в ванне. Хоть бы музон этот приглушили.
– Прости, еще разок?
Эмили забормотала.
– А можно, – сказал я, – последнюю попытку?
Отлипнув от моей шеи, Эмили испепелила меня неподдельной злостью:
– Глухой, что ли? Я
– Ой. Правда? Большое тебе спасибо! – зачастил я, но этого мне показалось недостаточно. – А я – о тебе!
– Что?
– Что я о тебе думаю?
– Не ври! Просто… ладно, забудь. О господи!
Она застонала и снова пристроилась к моей шее; теперь наш медленный танец плавился от ярости, но, к взаимному облегчению, песня закончилась. Засмущавшись от внезапной тишины, парочки, вспотевшие и ухмыляющиеся, стали расходиться.
– Ты потом куда? – спросила Эмили.
– Еще не решил. Наверно, к Харперу загляну.
– В эту берлогу? Ну-ну. Давай. – Она ссутулилась, выпятила нижнюю губу и сдула со лба челку. – Меня к нему в притон еще не заносило, – добавила она, и я, возможно, позвал бы ее с собой, но у Харпера на входе был безжалостный и непреклонный фейсконтроль.
Момент был упущен, и она с силой толкнула меня в грудь:
– Вали.
Я обрел свободу.
– Леди и джентльмены! – К микрофону вернулся мистер Хепбёрн. – Кажется, у нас еще осталось время для одного, самого последнего танца! Я попрошу вас, всех до единого, всех без исключения, выйти на танцпол! Готовы? Не слышу! Напоминаю: не наступайте, пожалуйста, на опилки. Поехали!
Песня
– Смотрите! Смотрите! – раздался чей-то голос, когда Тим Моррис начал откалывать брейк-данс: упав на пол, он в бешеном темпе ввинчивался в смесь опилок и хлорки, а потом вскочил и принялся как безумный отчищать штаны.
Мне на бедра легли чьи-то руки – это оказался Харпер, который кричал нечто вроде «Люблю тебя, дружок», а потом принялся смачно целовать меня в каждое ухо – чмок-чмок, но тут вдруг кто-то повис у меня на плечах, и мы все повалились на пол: Фокс и Ллойд, мы с Харпером, а потом и еще какие-то малознакомые парни; все смеялись шутке, которую никто не слышал. Мысль о том, что эти годы были лучшими в нашей жизни, вдруг показалась и вполне убедительной, и трагичной; оставалось только сожалеть, что школьные годы не всегда проходили именно так – в обнимку, под знаком какой-то хулиганской привязанности – и что я слишком мало общался с этими ребятами, так и не найдя для каждого свой особый голос. Почему мы задумались об этом только сегодня? Слишком поздно, песня почти окончилась: уу-уу, оо-оо, воу-оу, уу-уу, воу-оу. Мы взмокли, одежда липла к телу, пот разъедал глаза и капал у каждого с кончика носа; выбравшись из этой кучи-малы, я на миг заметил Хелен Бивис, которая с закрытыми глазами танцевала в одиночку и, по-боксерски опустив плечи, напевала уу-уу, а потом у нее за спиной возникло какое-то движение – и вдруг резко распахнулись двери пожарного выхода. В зал хлынула ядерная вспышка, будто свет космического корабля в финале «Близких контактов третьей степени». Ослепленный Гордон Гилберт свалился с зеркального диско-шара. Музыка резко смолкла – и все закончилось.
Время было еще детское – без пяти четыре пополудни.
Мы пропустили обратный отсчет и теперь стояли черными фигурами на свету, незрячие, моргающие, а персонал, вытянув перед собой руки, подталкивал нас к выходу. Переговариваясь сиплыми голосами, вспотевшие, мы поеживались от свежего воздуха, прижимали к груди нехитрые пожитки – хоккейные клюшки, самодельную керамику, затхлые коробки для ланча, мятые диорамы, рваную спортивную форму – и беженцами брели по двору. Девчонки пускали слезы, обнимаясь с подружками, а из-под навеса для велосипедов летела весть, что в последнем бессмысленном акте мести кто-то всем проколол шины.
У школьных ворот выстроилась очередь к пикапу с мороженым. Свобода, которую мы праздновали, почему-то предстала ссылкой, парализующей и непостижимой, и мы топтались на пороге, не решаясь сдвинуться с места, как зверята, раньше срока выпущенные во враждебную дикую природу и стремящиеся назад в клетку. На другой стороне улицы я увидел свою сестру Билли. Мы с ней теперь почти не разговаривали, но я помахал. В ответ она улыбнулась и пошла своей дорогой.
Наша четверка в последний раз брела по домам, превращая этот день, пусть еще не оконченный, в забавный эпизод. У железной дороги, в серебристой березовой роще мы увидели облако дыма и оранжевое свечение ритуального костра, который развели Гордон Гилберт и Тони Стивенс для кремации старых папок, школьной формы, пластмасс и нейлона. Нечеловеческие вопли и гиканье нас не остановили. Но у переезда, где наши пути обычно расходились, мы замешкались. Наверное, нам стоило как-то обозначить нынешнее событие, произнести какие-нибудь слова. Обняться? Но мы избегали сантиментов. В небольшом городке разбежаться намного сложнее, чем постоянно видеться.
– Ну, пока, что ли.
– Созвонимся.
– В пятницу, ага?
– Ну, пока.
– Ладно, давай.
И я поплелся к дому, где теперь мы жили вдвоем с отцом.
Бесконечность
Было время – меня преследовал неотвязный сон (навеянный, думаю, тем, что я слишком рано посмотрел фильм «2001: Космическая одиссея»), как я плыву без привязного фала сквозь бесконечное пространство. И тогда, и впоследствии сон этот приводил меня в ужас, но не из-за того, что я в нем умирал от удушья или от голода, а из-за ощущения беспомощности, когда нет возможности ни ухватиться, ни оттолкнуться, а есть только бездна, и паника, и убеждение, что это – сама бесконечность.
Похожее ощущение преследовало меня летом. Мог ли я надеяться хоть чем-нибудь заполнить бесконечную вереницу дней, из которых каждый бесконечен? Все последнее полугодие мы строили планы – как будем совершать набеги на Лондон, чтобы пошататься по Оксфорд-стрит (исключительно по Оксфорд-стрит), а также этакими простачками с рюкзачками, под Тома Сойера, наведываться в Нью-Форест и на остров Уайт, предварительно затарившись пивом. Это у нас называлось «пешком с пивком», но и Харпер, и Фокс нашли себе халтуру на полную ставку – подрабатывали за наличные на стройке у папаши Харпера, и наши планы накрылись медным тазом. Без Харпера мы с Ллойдом только переругивались. А потом я и сам нашел подработку, где тоже платили наликом: время от времени стоял за кассой на местной бензоколонке.
Но таким способом получалось убить только двенадцать часов в неделю. Остальное время уходило у меня на… что? На роскошь поваляться в кровати по будням? Но она вскоре приелась из-за тоскливой дерготни солнечных пятен за шторами, а впереди – тягучий, ленивый, вялый день, за ним – еще один и еще, и каждый из этих дней перетекал в блеклую, блевотную блямбу безделья. Из научной фантастики (ясное дело, не из научного лепета на уроках физики) я знал, что в разных точках Вселенной время течет по-разному, так вот: на нижней койке шестнадцатилетнего человека в конце июня тысяча девятьсот девяносто седьмого года оно текло куда медленнее, чем в любой другой точке мироздания.
Мы обосновались на новом месте. Вскоре после Рождества нам пришлось съехать из своей половины «большого» дома, по которому я очень скучал: он весь, как детский рисунок, состоял из квадратов и треугольников, там были перила – катайся не хочу, отдельная спальня у каждого, парковочная площадка перед входом, сад с качелями. Отец приобрел то жилье в непонятном приливе оптимизма; помню, как он впервые привел нас туда, стучал костяшками пальцев по стенам, демонстрируя качество кирпича, и с восторгом опускал ладони на каждую батарею парового отопления. В том доме была даже комнатка с эркером, где я устраивался с комфортом, как юный лорд, чтобы наблюдать за дорогой; и что самое примечательное – над парадной дверью светился маленький квадратный витраж: восход солнца в золотисто-желто-багряных тонах.
Но «большой» дом от нас уплыл. Мы с отцом перебрались в район застройки восьмидесятых годов, который носил название Библиотечный, поскольку для укрепления культурной памяти все улицы в нем были названы в честь великих писателей: Вулф-роуд упиралась в Теннисон-сквер, авеню Мэри Шелли пересекалась с Кольридж-лейн. Мы жили на изгибе Теккерей-кресент; хотя творчество этого классика прошло мимо меня, оно вряд ли наложило свой отпечаток на здешние кварталы. Современные бледно-кирпичные строения с плоскими крышами отличались дугообразными стенами как снаружи, так и внутри; из самолетов, круживших над аэропортом, эти корпуса наверняка смотрелись скопищем жирных гусениц. «Какаш-татуаж», как выражался Ллойд. Когда мы сюда переехали (нас еще было четверо), отец заявил, что его пленили эти изгибы: мол, их свободная джазовая форма куда больше отвечала духу нашей семьи, чем помещения-коробчонки старого дома. Здесь – как в маяке! Пускай «Библиотечный» уже не производил впечатления футуристического района, пускай садики размером с обеденный стол утратили былую ухоженность, пускай по широким молчаливым тротуарам порой грохотала магазинная тележка – мы вписывали новую страницу в историю своей семьи, а вдобавок обретали душевное спокойствие, какое дает жизнь по средствам. Да, нам с сестрой отводилась одна спальня на двоих, но двухъярусная койка – это же здорово, да и потом, это ведь не на всю жизнь.
Прошло полгода; мы по-прежнему спотыкались о нераспакованные коробки, которые невозможно было ни придвинуть вплотную к выгнутым стенам, ни разместить на опустевшей верхней койке моей сестры. Ребята больше ко мне не заходили: все тусовались у Харпера, в доме, похожем на резиденцию румынского диктатора, где были две стереосистемы, гребные тренажеры, квадроциклы, гигантские телевизоры, самурайский меч и целый арсенал помповых ружей, пистолетов и финских ножей-выкидух – этого хватило бы для отражения атаки зомби. А у нас в доме только и было что мой ненормальный отец да горы редких джазовых пластинок. Мне и самому не улыбалось там находиться. А тем более жить. Главной задачей того лета было не сталкиваться с папашей. Для этого мне требовалось распознавать его настроение по звукам, которые он издавал, а я, как охотник, улавливал. Стены в квартире были не толще японской ширмы, и, покуда он себя не обнаруживал, я мог беспрепятственно зарываться под одеяло, лишь бы не втягивать носом комнатную затхлость, подобную застойной воде аквариума. Если до десяти утра никакого шевеления не слышалось, значит у отца включался «постельный режим» и я мог спуститься на нижний этаж.
В далекие благополучные годы, которые подпитывались банковскими кредитами, отец по объявлению в газете купил компьютер величиной с картотечный шкаф, причем в бакелитовом корпусе. Если папаша валялся в постели, я охотно прожигал утренние часы в коридорах и шлюзовых камерах «Квейка» и «Дума», готовый при малейшем скрипе лестницы вырубить монитор. В дневное время «стрелялки» вызывали у отца запредельную ярость, – можно подумать, я стрелял в него.
Но в большинстве случаев он начинал ворочаться около девяти, а потом шаркал в уборную, которую отделяла от моего лежбища только хлипкая перегородка. По силе воздействия никакой будильник не мог сравниться с отцовской струей, которая била прямо у меня над ухом; я пулей выскакивал из-под одеяла, натягивал вчерашнюю одежду и беззвучно, как ниндзя, мчался вниз – проверить, не оставил ли он там курево. Если в пачке болталось не менее десятка сигарет, можно было смело вытащить одну штуку, мигом заныкать в карман рюкзака и застегнуть молнию. Потом я успевал стоя сжевать тост у кухонного «острова» (взгромождаться на высокий кухонный табурет быстро осточертело) и выскользнуть за дверь, пока не спустился отец.
Но стоило мне замешкаться, как он – еще со слипшимися глазами на помятом лице – был тут как тут, и начиналась неловкая толкотня между чайником и тостером, сопровождаемая неизменным диалогом.
– Ну и как это называется? Завтрак или обед?
– Наверное, зобед.
– Глубокомысленно. Время – к десяти…