4
В тюремном литературном наследии знаменитого публициста на беллетристику приходится 68 печатных листов. Единственная вещь из тюремной беллетристики известна нам полностью: роман «Что делать?». Это написанное в каменном застенке произведение, которое только условно можно назвать романом, пользовалось поразительным успехом у современной молодежи и оказало мощное влияние на склад революционного миросозерцания эпохи. «Что делать?» было по времени первым беллетристическим произведением Чернышевского в крепости. Роман написан в первый период заключения, когда было сильно оживление, когда не отзвучала еще действительность, от которой Чернышевский ушел навсегда. В романе своеобразно переплелись два элемента: оправдание эмпирического быта, в котором жил Чернышевский, и построение утопии будущей счастливой жизни, когда не будет ни бедных, ни несчастных, а все будут вольны и счастливы. Чернышевский начал с глубоко субъективных переживаний и кончил объективным построением высочайшего порядка. И подругу своей жизни он вознес на недосягаемую высоту: в действительности она такой не была и уж во всяком случае была чужда тому идеалистическому обоснованию отношений мужа и жены, которое воздвиг Чернышевский. (Автобиографическое значение романа «Что делать?» еще не оценено.) О новых людях, о новой морали думал Чернышевский, работая над беллетристическими опытами. Эти новые люди поступают по-новому, дают новое разрешение вопросам быта и человеческих отношений – они все позитивисты, материалисты, разумные эгоисты. Стремление к выгоде для них основа жизни. Чернышевский потратил немало логических усилий, чтобы благороднейшим и альтруистическим по обычной терминологии поступкам своих героев дать материалистическое основание. Но уже, конечно, в основе его отношений к героине его жизни Ольге Сократовне лежал не эгоизм разумный, а самый настоящий аскетический романтизм. Разве не романтична формула, которой определял он сам свои отношения к жене: «Умру скорее, чем допущу, чтобы этот человек сделал для меня что-нибудь, кроме того, что ему самому приятно». Заключенный в крепостной темнице утверждал себя в разумном эгоизме: «Я чувствую радость и счастье – значит: мне хочется, чтобы все люди были радостны и счастливы». Трогательность этого чувства оценишь глубже, когда сопоставишь другой тюремный афоризм: «Полного счастья нет без полной независимости». Да, полной независимости не было в равелине, да и где она?
За романом «Что делать?» последовал длинный ряд беллетристических опытов, из которых по настоящий день нам известны жалкие отрывки. Чуть не на другой день по окончании романа «Что делать?» Чернышевский начал писать повесть «Алферьев». С 7 сентября по 20 ноября 1863 года Чернышевский писал новую беллетристическую вещь «Повести в повести». 21 октября он переслал в III Отделение 58 листов, а 23 ноября 64 полулиста, составлявших в совокупности первую часть вещи. С 28 ноября по 1 января 1864 г. Чернышевский продолжал «Повести в повести». Беловой редакции второй части он представил 53 полулиста. Из них утрачены листы 28–49 (3-я глава). Кроме того, сохранилось разрозненных отрывков, черновиков и вариантов к этому труду 128 полулистов. III Отделение конфисковало эту работу, и она до сих пор полностью не напечатана.
Самый крупный беллетристический опыт – «Повести в повести» – произведение с причудливой архитектоникой, это «книга в самом легком, популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так, чтобы ее читали все, кто не читает ничего, кроме романа». Роман «Повести в повести» – произведение, задуманное в плане известного сборника сказок «Тысяча и одна ночь».
Чернышевскому необычайно нравился этот сборник арабских сказок. «Есть сказки не для детей, – пишет Чернышевский в предисловии. – Сборниками сказок больше, чем самим Данте, славилась итальянская литература эпохи Возрождения. Их очаровательное влияние господствует над поэзией Шекспира; все светлое в ней развилось под этим влиянием. Через Шекспира и мимо Шекспира влияние итальянских сказок проникает всю английскую литературу. Я уже только очень поздно познакомился с итальянскими сборниками сказок. Мои грезы были взлелеяны не ими. Я в молодости очаровывался сказками «Тысяча и одной ночи», которые тоже вовсе не «сказки для детей»; много и много раз потом, в мои зрелые лета, и каждый раз с новым очарованием я перечитывал этот дивный сборник. Я знаю произведения поэзии не менее прекрасные, более прекрасного не знаю».
Чернышевский дает литературный анализ своим «Повестям в повести». «Мой роман «Повести в повести» вышел прямо из моей любви к прелестным сказкам «Тысяча и одной ночи». Материал этого сборника – не мой материал; я, подобно всем, – европеец половины XIX века, содержание моей поэзии, как и вашей, поэзия новой Европы. Но влияние сказок «Тысяча и одной ночи» господствует в моей переработке этого материала. Даже форма перенеслась в мой сборник из арабских сказок. Как там рассказ о судьбе Шехеразады служит рамкою для сказок, вставляемых в него, так у меня «Рассказ Верещагина» служит рамкою для «Рукописи женского почерка». Мой Верещагин – не автор этой «Рукописи», – авторы ее – лица, чуждые ему, желающие подружиться с ним и уже в первой части романа успевшие приобрести дружбу его жены и дочери. Но эта разница чисто внешняя. Существенное отношение и там, и здесь одинаково: как там судьба Шехеразады связана с успехом ее сказок, так у меня жизнь Верещагина связывается с тем, нравится ли ему «Перл создания». Ясно, что и завязка эта чисто сказочная, и сам Верещагин – лицо чисто сказочное. Сказка, столь же чуждая всякой претензии казаться правдоподобною, как сказка о судьбе Шехеразады. Еще меньше этой претензии в «Перле создания»: его авторы – Сырнев, Всеволодский, Крылова, Тисьмина – нимало не скрывают того, что они рассказывают небывальщину, – каждый автор беспрестанно противоречит всем остальным, еще больше и усерднее заботится разрушать на следующей странице то, что сам написал на предыдущей, так, чтобы выходил бессвязный ряд отрывков, которые, по-видимому, невозможно слить в одно целое». Эстетическую сущность своего приема Чернышевский характеризовал так: «Давать воображению самой читательницы, самого читателя играть переплавкою материала и сравнивать потом, удалось ли сплавить эти сливающиеся части в одно целое поэтичнее, чем слиты они последующими тетрадями «Перла создания» и отражением их в «Рассказе Верещагина». У многих очень часто, у некоторых, я надеюсь и желаю, почти постоянно, у каждой и каждого хоть иногда – будет удача в этой борьбе поэтичностью вымысла с Крыловой, Тисьминой, Сырневым, другими «авторами», рассказывающими о себе в «Перле создания». Сущность чистой поэзии состоит в том, чтобы возбуждать читающих к соперничеству с автором, делать их самих авторами.
Вот для этого-то главные действующие лица сказки должны иметь характер эфирности, не иметь ничего осязаемого, реального в своих чертах – сказка – это «Перл создания» в том смысле, что наполовину, – и более чем наполовину, создается вами самими, и оттенки ее красок легкие, играющие перламутровые оттенки, всех цветов радуги, но только скользящие в ваших собственных грезах по белому фону сказки. Вот, в этом смысле эфирны все главные действующие лица хороших сказок, и азиатских, и европейских: это существа воздушные, создаваемые не только самою сказкою, сколько вами самими».
Надо сказать, что задач, которые поставил автор своему роману, он не выполнил: отдельные эпизоды остались не спаянными, а читательскому воображению автор не дал работы, ибо он не был художником. По всей вероятности, сознание противоречия между замыслом и исполнением помешало Чернышевскому довести до конца «Повести в повести». Закончена первая часть, и сохранилось порядочное количество набросков по второй. Целиком произведение Чернышевского трудно читаемо, но кое-какие эпизоды любопытны и интересны. А в конце концов нужно признать, что и «Перл создания» да и другие беллетристические опыты
Грязь и холод: смолкли птицы;
«В таком настроении духа писаны сказки первой части моего сборника. Мы в нашей литературе все занимаемся общественными вопросами. Это прекрасно, но бывает потребность и в отдыхе от серьезных мыслей, потребность забыть хоть на час, что мы – гражданки и граждане, помечтать легкими, светлыми грезами чистой поэзии, чуждой всякого общественного служения. В такие часы читайте первую часть моего романа: она у меня уже вся готова, когда я пишу это предисловие, и я вижу, что она годится для таких часов».
Но Чернышевский ошибается, говоря о грезах чистой поэзии, чуждой общественного служения. Именно идеей общественного служения и созданы чистые грезы об идеальном человеке, о совершенных отношениях между людьми. И конечно, если в произведениях Чернышевского есть поэзия, то эта поэзия – не чистая, а общественная. Чернышевский пытается отделить свою поэзию от своей публицистики: «Если я здесь сказочник, забывающий всякую гражданскую деятельность, думающий только о песнях любви и трелях соловья, о розах, лилиях и жасминах, то в других моих произведениях, в моих бесчисленных статьях, я – публицист. Как публицист, я – предмет сочувствий и антипатий более сильных, чем довольство или недовольство сказочником, поэтом. Я нисколько не в претензии на людей, – писателей и не писателей, – оказывающих мне честь своей неприязнью. Я был бы неоснователен, если бы надеялся или желал не быть предметом такого чувства от них. Но каждое положение имеет свои надобности. Положение людей, оказывающих мне честь своею враждою ко мне, как публицисту, возбуждает в них непреодолимую для них самих потребность искать в моих поэтических произведениях пищу для удовлетворения неприязни, которую они совершенно основательно питают ко мне, как публицисту. Эта потребность непреодолима и для них самих. А если я нахожу этот факт натуральным и основательным, то должен и поступить сообразно тому».
Не желая поступать неделикатно с читателями, Чернышевский решает и себя изобразить в этом романе под видом «Эфиопа». «Эфиопы видом черны», – помните из «Власа» – псевдоним, которым подписана одна из моих очень серьезных статей. Итак, Эфиоп – это я, отставной титулярный советник Н. Чернышевский, семинарист, человек очень много учившийся, еще больше думавший о предметах очень серьезных, между прочим, о человеческом сердце, и о любви, и о поэзии, публицист очень суровый и чрезвычайно грубый».
И самый роман Чернышевский начинает «биографией и изображением Эфиопа», т. е. самого себя. Чернышевский рекомендует себя сжато и выразительно.
«Я родился в Саратове, губернском городе на Волге, 12 июля 1828 г. До 14 лет я учился в отцовском доме. В 1842 году поступил в низшее отделение (риторический класс) Саратовской духовной семинарии и учился в ней прилежно. В 1846 г. поступил в Императорский С.-П.бургский университет на филологический факультет. Был прилежным и смирным студентом, потому в 1850 году получил степень кандидата. По окончании курса поступил преподавателем русского языка в…
Кажется, впрочем, это несколько сухо. Но надобно ли мне изобразить себя более осязательными чертами? – Можно.
В настоящее время (осень, 1863) мне 35 лет. Ростом – 2 аршина 7 ¼ или 7 ½ вершков. Цвет волос – русый; в детстве, как у многих поволжан, был рыжий. Лицом я некрасив. Глаза у меня серые».
5
Как бы ни были рассеяны отдельные звенья романа Чернышевского, как бы ни были они разноценны, можно нащупать связующую нить: это – мечта о новой морали, новом человечестве, попытка схематического построения нового, необыкновенного человека. После романа «Что делать?» Чернышевский стал сейчас же писать повесть «Алферьев». Начало этой повести воспроизведено в собрании сочинений, продолжение – в неизданном тюремном наследии. Сначала герою была выбрана фамилия Шестаков, потом Сырнев. В «Повестях в повести» появляется вновь Сырнев. Под разными именами все тот же герой – новый человек с новым кодексом нравственности. О нем говорят авторы повестей в романе Чернышевского; его биография, его характеристика занимают немало страниц. Сырнев – это тот необычайный, новый человек, которого изображает Чернышевский во всех своих беллетристических опытах, но при отсутствии художественного таланта у Чернышевского не получается живого, яркого образа, это человек в схематическом разрезе, не человек, а схема идеального человека, чрезвычайно ценная для уяснения моральных стремлений эпохи, пронизывающих передовых людей шестидесятых годов. Алферий Сырнев – материалист, беспощадно до логического конца развивавший свою точку зрения в приложении ко всем вопросам жизни, человек, поступки которого неизменно соответствовали его убеждениям; беспристрастный исследователь фактов. Сырнев занимался высшим математическим анализом, он стремился овладеть им и развить для того, чтобы заняться перенесением его на нравственно-общественные науки. Любопытны аксиомы, выдвинутые героем Чернышевского: «Наука признала один только порядок пригодным для всех отраслей умственной деятельности: генетический порядок. Начинайте с происхождения коренных элементов положения, показывайте, как оно видоизменяется естественною комбинациею этих элементов, и результат всегда явится фактом натуральным, не имеющим ничего странного». И другая аксиома: «Мелкие ошибки становятся очень полезны, когда анализ обращает их в средство рассмотреть важность и благотворность принципа, ими нарушенного. Старайтесь замечать это, – вы приобретете опытность и станете вернее поступать в будущих, более важных случаях».
Вот характеристика Сырнева. Он извинял все, кроме одного: опрометчивости в суждениях. Потому почти над всем, что обыкновенно считают за достоверное по нравственно-общественным наукам, он произносил свое ледяное:
Зато очень многое из того, что для большинства профанов и специалистов представляется загадочным или недоступным научному решению, – очень многое из этого, и в этом числе все существенно важное для жизни и науки, он находил уже несомненно разъясненным наукою на благо людей, уже перешедших из мрака иллюзий и фантомов, вражды и зла в светлую и добрую область
Для него было «неизвестно», существует ли на свете хоть один человек, который «действительно дурен»; «неизвестно», было ли насквозь проедено испорченностью сердце даже величайших злодеев и негодяев; «неизвестно», не сохраняли ли, незаметно даже для самих себя, что-нибудь чистое и святое в душе даже Тиберий и Катерина Медичи. Но ему было «известно», что даже для них было легко и приятно стать добрыми и честными; ему было «известно», что никто из людей не способен любить зло для зла, и каждый рад был бы предпочитать добро злу при возможности равного выбора; что поэтому дело не в том, чтобы порицать кого-нибудь за что бы то ни было, а в том, чтобы разбирать обстоятельства, в которых находился человек; рассматривать, какие сочетания жизненных условий удобны для хороших действий, какие неудобны; «наука не останавливается на факте, – она анализирует его происхождение» – таков был его взгляд на жизнь. «Наука беспощадно снисходительна», – говорил он.
«Я сказал несколько слов об Алферие Алексеевиче как о мысли – теле, применявшем «беспощадную снисходительность» точного научного метода к явлениям человеческой жизни. Этими словами я характеризовал его и как человека: он был, по моему мнению, замечательнее всего тем, что его воззрение на жизнь вполне соответствовало его характеру, поступки – неизменно соответствовали его убеждениям. Надобно было только раз услышать, как он произносит свои любимые: «неизвестно» и «известно», – «исследуем», – «обдумаем», и человек, никогда не видывавший его, ничего не слышавший о нем, чувствовал любовь и уважение к этому белокурому юноше, застенчивому и нежному, такому кроткому и такому непоколебимому, такому горячему другу людей и такому бесстрастному исследователю фактов».
В характеристике Сырнева чрезвычайно любопытно описание его чувств к женщине: несомненно, Чернышевский вкладывает в это описание черты автобиографические (любовь к жене).
«Чувство Алферия Алексеевича к ней было совершенно иное, – чувство гораздо чаще встречающееся в юношах чистой души, чем обыкновенно думают. Я назвал его чувство: благоговением. Оно многим известно по опыту. Но оно редко изображалось, и потому нет приготовленности узнавать его, когда о нем рассказывается в печати: одни могли бы смешать его с платонической любовью – чувством искусственным или болезненным и очень часто обманчивым; другие с дружбою. Нет, это совершенно не то. Это чувство подобное тому, какое поэт старины имел к существу, в котором олицетворялась для него поэзия, – существу, бывшему для него живою женщиною, которая действительно являлась ему, брала его за руку, водила его по улицам города, по полям, – разговаривала с ним, играла на лире, звуки которой он действительно слышал, в патриархальную старину древней Греции, – или на клавесине, в Средние века. Тогда могли чувствовать себя людьми в полном смысле слова лишь в минуты экзальтации. Реальная жизнь была слишком груба, действительные люди слишком не поэтичны в своем реальном виде, – потому видели истинно человечественных людей только в мечтах, в предчувствиях. В наш век не нужно ни быть поэтом, чтобы иметь Музу или Цецилию – ни впадать в галлюцинацию, чтобы видеть ее: очень многие из нас, – почти все, бывшие чистыми юношами, имели такое благоговейное и возвышающее чувство к женщине совершенно такой же, как все хорошие женщины: иногда к своей старшей родственнице, – чаще к посторонней. Это чувство нимало не исключительное, очень нередкое в наше время. Но оно еще редко описывалось, и потому в печати оно понимается не так легко, как в жизни, сказал я».
Сырнева Чернышевский делает автором вставленных в роман «Объективных очерков» и «Притч» [ «Объективные очерки» с моим предисловием изданы в 1927 году в «Библиотеке «Огонька», «Притчи Сырнева» изданы мной в кн. 7-й «Нового мира» за 1928 год.]. «Притч» пять. Пятая – трагический аккорд.
Добрые! Добрые! Все шалят, смеются –
Для развлечения умирающего, –
смешного, быть может, но умирающего все-таки за вас, мои сестры, – умирающего смешно, быть может, но все-таки за вас, – умирающего с сердцем, уже начавшим жаждать любви, но еще не согретым любовью ни одной из вас.
Я был другом каждой из вас. Любите память мою.
Это прощание с жизнью умирающего Сырнева написано 6 апреля заключенным в каземате Алексеевского равелина. Исчезает схематический образ персонажа романа, и появляется образ живого героя, страдавшего (ему казалось, смешно страдавшего) за тех, кто находился за стенами равелина. К ним доносился из-за каменных стен трогательный призыв –
III. Д.В. Каракозов в равелине
1
Четвертого апреля 1866 года у Летнего сада неизвестный стрелял в Александра II. Он был тут же арестован и отведен в III Отделение. При допросе назвался Алексеем Петровым.
5 апреля шеф жандармов, князь Долгоруков, докладывал царю: «Преступник по-прежнему письменно утверждает, что имя его Алексей Петров и что он сын крестьянина одной из южных губерний, которой назвать не может… Прочие показания преступника я доложу Вашему Величеству завтра утром, хотя они большею частью Вам известны. Я теперь передаю его Главной следственной комиссии [против этой фразы на полях доклада Александр II написал: «Хорошо»], которая начнет свои действия сегодня вечером. Протоиерей Полисадов приглашен равным образом для его увещанья. Все средства будут употреблены, дабы раскрыть истину».
5 апреля, в 5 часов вечера, называющий себя Петровым был выдан в Особую следственную комиссию, во главе которой был граф Ланской 2-й. В первом заседании комиссия постановила просить управляющего III Отделением о наложении на преступника оков, так как звание его неизвестно и он называет себя происходящий из крестьян.
Неизвестный оставался в III Отделении. 6 апреля князь Долгоруков докладывал царю: «Преступника, называющего себя Алексеем Петровым, допрашивали целый день, не давая ему отдыха, – священник увещевал его несколько часов, – но он по-прежнему упорствует и ничего нового не показывает. Допрос продолжается…» На следующий день, 7 апреля, князь Долгоруков докладывал царю: «Из прилагаемой записки Ваше Величество изволит усмотреть то, что сделано Главной следственной комиссиею в течение второй половины дня. Несмотря на это, преступник до сих пор не объявляет своего настоящего имени и просит меня убедительно дать ему отдых, чтобы завтра написать свои объяснения. Хотя он действительно изнеможен, но надобно еще его потомить, дабы посмотреть, не решится ли он еще сегодня на откровенность». [На этом докладе царь написал: «Из этого можно надеяться, что дело это мало-помалу раскроется».] В журналах Особой комиссии (от 6 апреля) встречается упоминание о «непрерывных и подробных допросах преступнику». Под тем же числом имеется запись: «По случаю позднего времени (3 часа утра) и вследствие заявления преступника о совершенном утомлении и о том, что на другой день он даст откровенное показание – дальнейшие допросы прекращены ему до следующего дня».
8 апреля на место Ланского председателем комиссии был назначен и в тот же день вступил в должность граф M.H. Муравьев, наслаждавшийся в то время славой усмирителя польского восстания. 8 же апреля граф Муравьев доложил царю: «Запирательство преступника вынуждает Комиссию к самым деятельным и энергичным мерам для доведения преступника до сознания». Наконец, 10 апреля доставленный из Москвы в III Отделение Николай Андреевич Ишутин признал в неизвестном своего двоюродного брата Д.В. Каракозова. Тогда Каракозов начал писать показания.
19 апреля Каракозов был препровожден в крепость при следующем, весьма секретном, предписании III Отделения коменданту крепости инженер-генералу А.Ф. Сорокину (за № 934):
«Препровождая при сем, согласно предложения председателя Следственной комиссии, генерала от инфантерии графа Муравьева, для содержания в одном из казематов вверенной Вашему Высокопревосходительству крепости, дворянина Дмитрия Каракозова, имею честь покорнейше просить, не изволите ли Вы, Милостивый Государь, приказать принять строжайшие меры относительно содержания сего арестанта, сделав вместе с тем распоряжение, чтобы к нему были во всякое время допускаемы протоиерей Полисадов и полковник корпуса жандармов Лосев». Комендант Сорокин на отношении III Отделения положил резолюцию: «Принять и поместить в Алексеевском равелине и донести, почему я счел нужным поместить в равелине». Действительно, в рапорте коменданта в III Отделение (20 апреля, № 62) даны объяснения, почему Каракозов был посажен в равелин. «В видах более строгого содержания, я признал за необходимое препровожденного при отношении от 19 сего апреля за № 934 дворянина Каракозова поместить, впредь до особого распоряжения, в одном из нумеров Алексеевского равелина. Мера эта вызвана той еще крайностью, что почти все из арестантских казематов крепости заняты лицами, арестованными по распоряжению одной и той же Следственной комиссии, почему Каракозову пришлось бы сидеть в смежных с ними нумерах, которые хотя и отделены достаточно толстыми стенами и имеют одинаково строгий караул, но все-таки Алексеевский равелин представляется более безопасным, как по отдаленности от жилых помещений, так и по составу команды, скомплектованной из наилучших людей. Донося о сем Вашему Сиятельству, имею честь испрашивать разрешение на дальнейшее оставление преступника Каракозова в Алексеевском равелине, куда к нему беспрепятственно будут допускаемы протоиерей Полисадов и полковник корпуса жандармов Лосев».
Хотя комендант Сорокин и обосновал свое распоряжение о помещении Каракозова в равелин, но все-таки его поступок был превышением власти, ибо без высочайшего разрешения нельзя было ни освободить из Алексеевского равелина, ни заключить в него. Поэтому дело было оформлено задним числом. Высочайшее разрешение было получено 20 апреля, а заодно было высочайше разрешено и посещение равелина протоиереем Полисадовым и полковником Лосевым; в этом случае превышение власти было допущено самим III Отделением, без испрошения специального на то высочайшего разрешения предписавшим коменданту впускать в Алексеевский равелин.
23 апреля граф Муравьев докладывал царю: «Занятия Комиссии заключались в непрерывном допросе и духовном увещании преступника Каракозова, переведенного из III Отделения Соб[ственной] е. и. в. канцелярии в Петропавловскую крепость, относительно его сообщников. Хотя Каракозов не открыл еще участников своего замысла, но в нем заметна большая перемена: из упорно молчаливого он стал общительнее, и можно надеяться, что будет доведен до сознания как в отношении преступных замыслов, так и сообщников его».
Все средства будут допущены для раскрытия истины… Комиссия вынуждена к самым деятельным и энергичным мерам… Какие средства, какие меры, какие пытки были пущены в ход? Преступник был приведен в состояние изнеможения, был истомлен… приемами физического воздействия или мерами духовного мучительства? Или было и то и другое? Уже непрерывности допроса самой по себе достаточно было для того, чтобы расшатать самый крепкий организм. При свете впервые оглашаемых, извлеченных из архивов всеподданнейших донесений приобретает и полную силу достоверности приведенный П.А. Кропоткиным в «Записках революционера» рассказ жандарма о Каракозове: «Хитрый был человек. Когда он сидел в крепости, нам велено было не давать ему спать. Мы по двое дежурили при нем и сменялись каждые два часа. Вот сидит он на табурете, а мы караулим, станет он дремать, а мы встряхнем его за плечи и разбудим. Что станешь делать? Приказано так. Ну, смотрите, какой он хитрый. Сидит он, ногу за ногу перекинул и качает ее. Хочет показать нам, будто не спит, сам дремлет, а ногой все дрыгает. Но мы скоро заметили его хитрость, тоже передали и тем, что пришли на смену. Ну, и стали его трясти каждые пять минут, все равно, качает он ногой или нет. «А долго это продолжалось?» – спросили жандарма. «Долго – больше недели» [
Две задачи были у следователей по каракозовскому делу: 1) добраться до корней и нитей, вызнать все подробности, выловить всех причастных, хотя в самой ничтожной мере, к руководителям заговора, самому Каракозову, Ишутину, Худякову, и все эти нужные сведения получить из уст самих обвиняемых и 2) дискредитировать самое дело и самих участников, заставив их самих возненавидеть дело, принести раскаяние, вознести хулу на самые сокровенные свои помышления, чаяния, произнести проклятие своим верованиям и убеждениям. Работа следователей производилась in anima vili, над живыми душами… Когда работа следователей приводила к успешным, желанным для них результатам, то живые души оказывались в великом унижении. Святилище души бывало оскорблено, смято, затоптано. И самый организм человеческий нередко не выдерживал душевного сотрясения; если рассудок и не угасал окончательно, то человек просто «трогался». Такое душевное потрясение пережили в Алексеевском равелине три главных лица процесса 1866 года: сам Каракозов, едва ли бывший в себе в свой предсмертный час, Ишутин и Худяков, кончившие сумасшествием [О допросах в комиссиях см. подробности в автобиографии И.А. Худякова (Женева, [18]82) и в цитированной выше брошюре «Белый террор» и т. д.].
Предательство и обман – вечное орудие следователя. Предателей и доносчиков было много в каракозовском процессе; обильно практиковались и обманы, когда выпытывание натыкалось на препятствия. Своеобразный обман употребил и граф Муравьев: он принудил Н.А. Ишутина к непосредственному воздействию на Каракозова, разрешив ему, вернее, может быть, заставив его, писать Каракозову, умолять его не запираться, не губить своим молчанием других. Каракозов изнемогал под действием бесчисленных и разнообразных, деятельных и энергичных мер… С каким жгучим чувством он должен был в своем одиночном заключении читать такие письма нежно любимого им брата: «Митя! Мне передано, что ты желаешь, чтобы я тебе написал, исполняю твое желание. Мне обещано и на будущее время с тобой переписываться, ежели ты будешь откровенным. Мне говорили, что ты не высказываешь всю истину. Я тебя уверяю, что те люди, которые тебя подбили на такое преступление, эксплуатировали тебя: у них и в виду не было блага родины. Это просто честолюбцы. И потому их нечего скрывать. Говори всю истину. Этим ты спасешь близких тебе. И откровенным, беспристрастным изложением всего дела дашь возможность комиссии судить об наших отношениях к тебе правильно. Чем и объяснится моя невинность. Я здоров и весел. Ради любви ко мне и к близким твоим говори истину без утайки. Чем скорее ты объяснишь, тем скорее я и товарищи освободятся. Твой брат
Но кроме предательства и обмана следователи в процессе Каракозова широко использовали как средство воздействия религию. На помощь следователю и тюремщику пришел священник с молитвой на устах, с крестом в руках. Священническое увещание было формальной принадлежностью старого, дореформенного следствия; впоследствии оно сменилось обрядом присяги, но Особая следственная комиссия священническое увещание обратила в священническую пытку, пытку в самом точном смысле этого слова. Архивные тайники, хранящие суровое молчание о физических способах воздействия на заключенных, открывают перед нами материал исключительного своеобразия и позволяют нам вписать эффектную страницу в историю внутренней жизни Алексеевского равелина.
2
Читатель не оставил без внимания приведенные выше упоминания во всеподданнейших докладах о священническом, тоже непрерывном, увещании и спешном разрешении, в изъятие из всех правил, отцу Полисадову посещать Каракозова в равелине. Остановимся подробнее на роли о. Полисадова в каракозовском процессе, воспользовавшись его письмами, бережно сохраненными в делах III Отделения и Алексеевского равелина.
Предварительно несколько слов об отце Полисадове [см. в «Русском биографическом словаре» и в «Словаре профессоров С.-Петербургского университета»]. В свое время протоиерей Василий Петрович Полисадов (род. в 1815, ум. в 1878 году) славился как проповедник-импровизатор. Карьера его несколько необычайна. Воспитанник Московской духовной академии, он был по окончании курса преподавателем С.-Петербургской духовной семинарии и священником семинарской церкви. В 1847 году он был назначен за границу, в Женеву, состоять духовником великой княгини Анны Федоровны; в 1849–1853 годах он был священником русской миссии в Париже, 1854–1857-м – настоятелем нашей посольской церкви в Берлине. В 1858 году он возвратился в Россию и был назначен настоятелем С.-Петербургского Петропавловского собора и профессором богословия С.-Петербургского университета. Он вошел в славу как проповедник, за границей он даже издал свои проповеди на французском и немецком языках. Но прославленное красноречие отца Полисадова, насколько мы можем судить теперь по отзывам современников и печатным образцам, было красноречием дурного тона. Риторическое словоизвитие, скучная закругленность фразы не закрывают от нас бедного содержания. По-видимому, проповедник заслушивался сам себя и увлекался до того, что становился смешным. Один из университетских слушателей оставил такую злую характеристику Полисадова-профессора [
Красноречие Полисадова-проповедника нашло оценку в «Колоколе». Герцен в № 77–78 (от 1 августа 1860 года) напечатал заметку под заголовком «Законоучитель Полисадов и его меры распространения «Колокола»: «21 июня (1 июля) в 1 кадетском корпусе происходила присяга нововыпущенных из кадетских корпусов офицеров. При присяге, рассказывают петербургские журналы, законоучитель СПб. университета Полисадов произнес слово. Богокрасноречивый проповедник советовал ревностное занятие чтением. «Что же читать?» – вопрошал он. – «На это трудно ответить, – благоответствовал он, – но легко сказать, чего читать не следует. Не следует читать тех запрещенных сочинений, которые ходят тайком и, как волки хищные, губят религию и государство». После этого мы обеспечены, каждый молодой офицер примется за хищных волков».
По должности настоятеля крепостного собора Полисадову приходилось отправлять требы для заключенных в крепости, совершать таинство исповеди и причастия. Эту его деятельность оценило начальство со своей точки зрения и воспользовалось его проповедническими талантами и его пастырскими обязанностями для целей сыска и получения признаний от заключенных. Особенно прошумел Полисадов в 1863 году, когда в часовне Спасителя было совершено зверское убийство и взятый с уликами убийца, солдат Гудзевич, упорно отказывался от сознания. Довести его до сознания поручено было отцу Полисадову. Последний сам оставил многоглаголивое описание своей пастырской и проповеднической обработки Гудзевича. Долго он бился с ним, но безрезультатно. Только после того как полиция употребила старое, испытанное средство и убийца открылся подсаженному на сей предмет в камеру заключенному, Полисадов исторгнул необходимое для суда сознание. Пришлось Полисадову вслед за тем совершить предсмертную исповедь и дать последнее напутствие осужденному на смерть убийце. Полисадов подробнейшим образом и с нескрываемым удовольствием расписал всю историю своих отношений к Гудзевичу, действие слова Божия на душу преступника, изобразил процесс превращения преступника в святого, примирения его с Богом и т. д. [См. статью Полисадова «Смерть преступника Гудзевича». – Духовная беседа, 1864, № 13 и отд. отт. (имеется в Государственной Публичной библиотеке). Статья – своего рода литературный раритет.] За Полисадовым был опыт обращения с политическими заключенными. Их он тоже должен был наставлять на путь истинный, а заодно и приводить к раскрытию обстоятельств, полезных для следствия. В 1863 году Полисадов взялся, между прочим, за обращение Н.А. Серно-Соловьевича, сидевшего в Алексеевском равелине, но политик дал хороший отпор священнику. Об этом свидетельствует их любопытнейшая переписка, сохранившаяся в архивных делах. Полисадов «ласкал себя надеждой, что между ними установятся довольно частые письменные сношения»: «Вы поверяли бы мне ваши сомнения и мысли о разных предметах веры и жизни христианской, а я бы отвечал вам. Из этого составился бы томик под названием «Переписка между арестантом NN и священником В.П.». Так мечтал священник, но политик разразился такой филиппикой против церкви, благословляющей войну, что переписка не состоялась.
Немудрено, что, наткнувшись на запирательство Каракозова, вспомнили о Полисадове и обратились к его услугам.
Первое священническое увещание отец Полисадов совершил 5 апреля, второе – на следующий день, 6 апреля, третье – 12 апреля. [Когда Каракозова перевели в равелин, Полисадов весьма секретным письмом просил управляющего III Отделением Мезенцева вернуть ему «данные им с ведома Его Превосходительства преступнику Каракозову «Новый Завет» на славянском языке и краткий молитвенник».]
В равелине протоиерей увещевал Каракозова 21, 22, 24, 27 и 29 апреля и 1 мая. Увещевания производились по разработанному Полисадовым церемониалу, который описан им самим в письме к коменданту от 23 апреля. Только собеседованием Полисадов ограничился единственный раз: все остальные увещевания начинались с богослужения, так называемого келейного. По утрам Полисадов совершал обедницу, по вечерам – вечерню; 22 апреля, очевидно на новоселье в равелине, совершил молебен с водосвятием. Богослужение заканчивалось проповедью, а после проповеди Полисадов переходил к частному собеседованию. Посещения Полисадова продолжались от 1 ½ до 2 часов. Во время богослужения, совершаемого в облачении, Каракозов должен был быть на ногах.
Словоглагольный и богокрасноречивый протоиерей распространялся в письмах к коменданту о том, что и богослужение, и проповедь имеют целью спасение души преступника. Эти действия, по описанию отца Полисадова, должны «раскрыть христианское сознание и чувство в преступнике, к которому вполне приложимы слова Апокалипсиса: «Ты не студен, не горяч, сего ради имам изблевати тя от устен моих»; возродить его к живому упованию на милосердие божие и сделать осязательными самые условия истинного раскаяния». Еще живописнее выразился отец Полисадов в другом своем письме об обряде и проповеди, которые должны были «возбудить в Каракозове живую веру в бога, невидимого судию нашей жизни и милосердного отца, всегда готового простить искренне раскаивающегося грешника и сильного, при посредстве церковных средств, очистить душу его и возвести ее до состояния ангелоподобного».
Совершенно напрасно распространялся священник Полисадов в письмах к коменданту об этих задачах, совершенно неинтересных для власти. Впрочем, заранее зная смертную обреченность своей жертвы, власть автоматически содействовала отцу Полисадову в деле возведения Каракозова в состояние ангелоподобное. Власть требовала от Полисадова другой услуги, и вся эта риторика нужна была отцу Полисадову для внешнего лицемерного оправдания своей священнической совести. Это был только образ выражения, суть же была в том, чтобы не обедницей, так вечерней, не вечерней, так водосвятием, не водосвятием, так проповедью, не проповедью, так частным собеседованием вымотать у Каракозова признания, признания, возможно больше признаний. И от изображения воздействия дела и слова Божия на душу преступника, с цинизмом, неподражаемым в своей беспечной блудливой легкости, отец Полисадов переходил к результатам, которые должны были быть вызваны ангелоподобным состоянием преступника. Помянутые действия должны были «подготовить его к искренне гласному сознанию вины своей во всей ее широте» – такова общая формула. А вот раскрытие этой формулы в письме к коменданту от 23 апреля:
«После сего, т. е. после богослужения и проповеди, я буду
Но дабы не показаться ему лицом хотя и духовным, но слишком официальным, а тем более – следственным приставом, я желаю в частных моих с ним собеседованиях входить в рассуждения о науке, литературе и искусстве, об их разнообразных направлениях, наконец, о том, когда наука и литература действуют благодетельно и когда – гибельно на молодое поколение и общество. Желал бы дозволить себе рассуждать и о социальном положении обществ. Все сии рассуждения (т. е. о науке, литературе, искусстве, обществе), в строго христианском и консервативном направлении, будут иметь целию перестроить голову преступника, изменить те гибельные теории, из которых возникло, по моему убеждению, его преступление и от которых он, конечно, еще не отказался.
Когда мгла его мыслей будет рассеяна, тогда и чувства его души переменятся, и он серьезным образом вступит на путь сердечного раскаяния пред св. богом и сознания пред людьми.
Дабы вызвать преступника на искренние объяснения со мною, для сего признаю полезным, чтобы г. смотритель и его помощник дозволяли нам беседовать наедине. Со своей стороны, клятвою моею иерейскою удостоверяю Вас, что мною не сказано будет ни одного слова и не сделано ни одного жеста, которые бы не были направлены к цели – возбуждению в преступнике ко мне доверия и вслед за тем к его вразумлению, возбуждению в нем раскаяния пред богом и полному сознанию пред людьми в своем преступлении».
Понятно, просьба Полисадова была удовлетворена. Комендант крепости инженер-генерал Сорокин положил резолюцию на заявлении протоиерея: «Во всем согласен, и дать г. смотрителю предписание о допущении протоиерея беседовать наедине, и если преступник когда-либо будет обращаться с вопросами или просить о чем, то записывать». А представляя в копии донесение Полисадова в III Отделение, комендант от себя прибавлял: «Хотя имеющеюся для дома Алексеевского равелина инструкциею строго воспрещено допускать сторонних лиц к разговору с содержащимися в Алексеевском равелине без личного присутствия смотрителя равелина или его помощника, но имея в виду, что полковнику Лосеву и протоиерею Полисадову высочайше разрешено посещать дворянина Каракозова с целью разъяснения совершенного им преступления, я предписал смотрителю Алексеевского равелина оставлять их в нумере преступника Каракозова наедине, с тем чтобы о времени посещения ими Каракозова было записываемо в заведенную на сей предмет тетрадь».
Прочитав сообщение коменданта, граф П.А. Шувалов, заменивший за это время князя В.А. Долгорукова в управлении III Отделением, распорядился вызвать Полисадова для объяснений в III Отделение. Полисадов, конечно, был; о чем шла беседа между священником и шефом жандармов, нетрудно догадаться. Графу Шувалову, конечно, был нужен отчет о словах и признаниях Каракозова. На Полисадова была большая надежда: если следователям не скажет, то, быть может, отцу духовному откроется.
После разговора с Шуваловым отец Полисадов побывал у Каракозова 27 апреля, затем 29 апреля и 1 мая. К 27 апреля относится сообщение Муравьева в докладе царю: «Преступник Каракозов указал на некоторые незначительные лица из петербургского мелкого кружка. Он обещает при подробных допросах более разъяснить дело».
К 1 мая следствие продвинулось далеко. Оно располагало и доносами, и оговорами, и откровенными показаниями многих привлеченных к следствию; с этими данными в руках следователям легче было разбить систему запирательства, которой держался Каракозов. Действительно, Каракозов стал мало-помалу переходить к фактическим показаниям и признаниям. По-видимому, в услугах пастыря духовного не было уже острой нужды, а быть может, или даже вернее всего, в своеобразном поединке двух человеческих душ, разыгравшемся в каземате Алексеевского равелина, отец Полисадов не чувствовал себя победителем. По крайней мере, в письме, писанном после казни Каракозова, Полисадов признавал, что, вплоть до последней своей беседы с Каракозовым накануне казни, у него не было уверенности, «отдастся ли в его руководство своеобразная воля этого тяжкого преступника и выполнит ли он условия христианской исповеди». Именно неуспешностью пастырских бесед должно объяснить следующее удивительное «весьма секретное» письмо к коменданту. Перечислив посещения и указав на цели, стоящие перед ним и нам известные, отец Полисадов писал: «В какой мере цели сии по настоящее время достигнуты, сказать сего я не беру на себя права. Одно утверждаю, не обинуясь, – что в эти шесть посещений и три другие, которые были ему сделаны в III Отделении (5, 6 и 12 апреля), преподано преступнику столько благодатных внушений веры и здравой философии, что все его религиозные, нравственные и умственные потребности, какие только делались для меня видны, должны были получить полное удовлетворение. Равным образом, и вся тяжесть его преступлений, равно как и безотлагательная нужда мужественного, пред следователем, раскрытия его, объяснены ему с тихостью, но и с полною откровенностью и твердостию.
Опасаясь ныне пресыщения духовно-умственною пищею слабого вообще в вере и учении, моему духовному попечению вверенного человека, я считал бы полезным дать ему время, так сказать, переварить в себе все ему внушенное, дабы он, по выражению пророка, ощутил глад
В сих видах я предложил прекратить дней на 8–10 мои посещения к Каракозову, чтобы потом возобновить их с полною ревностию и преданностью его душевному благу, по программе, Вашему Высокопревосходительству уже известной, о чем и доношу Вам».
3
Перерыв в увещеваниях и собеседованиях в каземате Алексеевского равелина был сделан, но возобновиться им не было суждено. Для власти, очевидно, они были не нужны.
Обратимся к душевному состоянию Каракозова. К сожалению, мы не имеем возможности нарисовать здесь духовный образ русского цареубийцы 60-х годов. Но даже беглое чтение следственного и судебного производства приводит к определенному заключению, что идеология цареубийства у Каракозова оказывается более глубокой, более решительной, более устойчивой, чем у декабристов. У последних цареубийство было непосредственной целью; у Каракозова – средством. Каракозов показывал: «Лиц, которые бы покушались на совершение преступления вместе со мною, таких лиц я не знаю. Мысль эта принадлежит одному мне и возникла из сознания о необходимости этого преступления для произведения переворота, клонящегося к благу народа». Далеко не выяснены взаимные отношения Каракозова и его ближайших друзей, членов кружка, на почве рассуждений о цареубийстве, и даже вопрос о том, кому приписать инициативу в этом деле, еще не может быть определенно решен. Каракозов душевно выносил идею тираноборчества, сроднился с мыслью, что тирана поразит он, но в его решении перевести идею в состояние факта участвовала ли только одна воля, его собственная, или к ней присоединялась, толкала ее и другая воля, быть может искусно прятавшая свою инициативность, на этот вопрос нельзя ответить с определенностью при настоящей неразработанности материалов. Говоря о другой воле, мы имеем в виду, конечно, волю главы организации, двоюродного брата Каракозова, Николая Андреевича Ишутина. [Пользуюсь случаем, чтобы высказать некоторые соображения о генезисе «Бесов» Достоевского, которые, быть может, пригодятся исследователям творчества писателя. По обычному представлению, находящему подтверждение в признаниях самого писателя (см. его письма в № 14 «Былого», 1919), материал для «Бесов» дан процессом Нечаева. Действительно, фабул разыгрывающейся в «Бесах» драмы из русской революционной жизни и некоторые подробности почерпнуты, несомненно, из описаний нечаевского процесса. А Достоевский
В состоянии оцепенения он был схвачен и приведен в III Отделение. Мы приведем сейчас любопытнейший и ускользнувший от внимания исследователей рассказ очевидца о впечатлении, которое производил Каракозов в эти первые дни (4–9 апреля) пребывания в III Отделении. Очевидец – священник Иоанн Полисадов, которого не надо смешивать с известным нам протоиереем Василием Полисадовым, свои впечатления поведал 9 апреля 1866 года в слове, сказанном в С.-Петербургском тюремном замке [Слово пред совершением торжественного благодарения господу богу за спасение жизни Государя Императора, сказанное священником Иоанном Полисадовым. СПб., 1866]. Для правильного восприятия сообщений Ивана Полисадова надо отбросить слова и фразы оценки и морализирования, без которых, понятно, не мог обойтись пастырь церковного стада, состоявшего к тому же из уголовных заключенных. Вот что он рассказывал о Каракозове:
«На днях я видел этого злодея в месте его временного заключения. Это настоящий тип одного из тех нигилистов и подпольных литераторов, которых еще много, без сомнения, блуждает по России; много их, конечно, и здесь, в столице. Лицо его на первый взгляд, по-видимому, не так страшно, как вид закоренелого злодея и убийцы; но что-то неизъяснимо отвратительное выражается в серо-голубых, не глупых, но пронзительных, сверкающих глазах его, которыми он смотрел на всех и на все с какою-то хладнокровною и вместе злобною презрительностью. По всему заметно, что глубокие и в то же время злые и безотрадные мысли блуждают в уме его и самые оледенелые, сатанинские чувства гнездятся в сердце его… С первого же взгляда все показывает, что он давно отказался от всякой религии, которая могла бы хотя сколько-нибудь поддержать его в эти, и для него, конечно, страшные, минуты уже не жизни, а какого-то омертвения его. Зато, как видно, и религия отказалась от него. Ни слезы, ни вздоха, никакого соболезнования по крайней мере о нем самом она не дала ему на эту пору, оставив его при одном жестоком отчаянии. Вообще ни одного чувства, кроме грубой оледенелости, не заметно в нем. Бледность и сухощавость, при здоровых от природы мускулах, длинные, но редкие, почти облезлые, белокурые волосы намекают ясно о его распутном до того времени образе жизни. Во все это время, т. е. в течение почти пяти суток, он, как слышно, сам отказывается от принятия пищи и питья и, по-видимому, не нуждается в них, находя себе насыщение в тяжести той мысли, что ему не удалось совершить гнусного замысла; а может быть, рассчитывая уморить себя голодною смертью, чтобы похоронить с собой и злые тайны того общества, которому хотел он услужить своим ужаснейшим злодейством… Упреки совести, которая таится и в душе злодея, не могут не терзать его; но, как видится, не в том, что он решился – страх сказать – на цареубийство, а в том, что это преступление не удалось ему. Без сомнения, есть у него родные, а быть может; еще живы и его родители, мысль о вечной разлуке с коими его, конечно, тревожит; но он не хочет сказать – кто и где они, из опасения, как он сам говорил, чтобы не огорчить их, потому что ни в каком случае не хотелось бы нам верить, чтоб его благословили на такой ужасный подвиг злодеяния его родители… Толпятся в его свежей памяти, конечно, и друзья, которым, без сомнения, он дал такую клятву, чтобы не выдавать их; но в то же время мысль о том, что это дружество его покинуло, его приводит в страшную отчаянность.
С одной стороны, неудача преступления, а с другой – неудача в попытке лишить себя жизни после этой неудачи (ибо известно, что после выстрела он тотчас бросился к Неве, чтоб утопиться) и, наконец, представление казни – вот те страшные мысли и чувства, с которыми он, почти без сна, как злая тень, стоит перед судилищем, в оковах, находя при этом для себя единственное утешение в том, чтоб мучить терпение судей заклятым, грубым запирательством и наглою ложью. Из его ответов перед судом, во всяком случае, видно то, что он, во-первых, человек не помешанный, а во-вторых, человек, по крайней мере в новом вкусе, достаточно образованный».
Все в том же оцепенении Каракозов был брошен из III Отделения в каземат Алексеевского равелина, в цепкие руки жандарма и священника. Он был истомлен допросами, приведен в состояние изнеможения, в равелин он был привезен больным. 21 апреля, «ввиду некоторых признаков болезни», комендант приказал крепостному врачу Ф.П. Окелю освидетельствовать Каракозова и донести о результатах лично. В болезненном состоянии Каракозов находился во все время пребывания в равелине.
Вообразим теперь душевное состояние двадцатичетырехлетнего юноши, ввергнутого в узилище, жившего перед лицом смерти, вызовем в своем воображении картину богослужения в облачении в темной камере равелина и льющиеся непрерывным потоком речи проповедника, плавные, с риторическими повышениями и понижениями (эти речи очень похожи на его письма: когда их читаешь, точно с горы катишься!), речи, от которых никуда не уйдешь, на протяжении l ½–2 часов. В сумраке камеры льются слова, и кажется, будто льются они со стен, с потолка камеры, неисчислимые, бесконечные – «все на тему – что Христос Господь простирает свои милосердные объятия ко всякому грешнику, искренне раскаивающемуся, и об условиях раскаяния». Но ведь и смерть простирает свои милосердные объятия. Плохое земное утешение даже для жильца равелинной камеры – в достижении ангелоподобного состояния, и, конечно, даже неумный Полисадов понимал это и обещал, соблазняя обещанием, что признание и раскаяние даруют жизнь, жизнь не небесную впереди, а земную. Только при такой оговорке Полисадов и мог надеяться на практический результат своей проповеди. А тут беспрерывные допросы, тут еще жандармский полковник Лосев, посещающий равелин, соревнующий[ся] с Полисадовым.
К концу мая Каракозов был приведен в состояние, в котором он не был пригоден для допросов. По отзыву крепостных врачей Океля и Вильмса, с 27 мая Каракозов стал обнаруживать «некоторую тупость умственных способностей, выражающуюся медленностию и неопределенностию ответов на предлагаемые вопросы». Препровождая 1 июня записку врачей, комендант докладывал графу Муравьеву, что, по мнению докторов, Каракозову необходимо дать отдых в течение нескольких дней. О ходе болезни комендант докладывал до 7 июня включительно. [III Отделение весьма беспокоилось о здоровье Каракозова. Сохранилась телеграмма Мезенцева плац-майору Бакину: «Отчего вы не исполняете моего приказания и не доносите о состоянии здоровья больного».] 6 июня врачи отметили, что Каракозов «отвечает на вопросы скорее и определительнее». 7 июня комендант известил графа Муравьева, что «в настоящее время он может быть отзываем к допросам в Комиссию». Граф Муравьев в свою очередь доносил о здоровье своего преступника царю. 2 июня он писал, что Каракозов одержим общим лихорадочным состоянием, но в настоящее время медики опасности не усматривают. 7 июня Муравьев доложил, что здоровье Каракозова значительно улучшилось и он находится почти в нормальном положении. 16 июня граф Муравьев докладывал, что в Каракозове в последнее время заметно обнаруживается религиозное чувство. «Он, в месте своего заключения, по нескольку часов на коленях молится богу. Ответы его на вопросы Комиссии, как кажется, довольно искренни, и в настоящее время нет повода сомневаться в их достоверности».
Слишком скудны и неопределенны официальные свидетельства о болезни Каракозова, но и из них ясно, что на почве недуга, перенесенного до покушения, развилось какое-то серьезное физическое недомогание, которое в каземате привело к полному физическому распаду и решительному ослаблению духовной крепости. Каракозов переживал душевный надлом, вернее, душевную болезнь, и в сумраке каземата пред лицом смерти пересматривал основы своего миросозерцания – политические, моральные, религиозные. У нас нет и не будет данных для изображения этого процесса во всех подробностях. В частности, мы совершенно не знаем истории религиозного чувства Каракозова, не знаем, как оно возникло, как развивалось и в какие формы вылилось: мы никогда не узнаем, произошло ли в каземате религиозное обращение или имело место только возрождение религиозного чувства.
Мы не склонны приписывать какой-либо роли в этом процессе религиозным увещеваниям отца Полисадова: слишком неглубоки, слишком поверхностны, даже в его описании, священнические потуги. Какими же плоскими они должны были быть перед размышлениями у последнего конца, и что мог сказать отец Полисадов о тайне жизни и смерти человеку, уже обреченному, уже чувствовавшему веяние смерти? От Каракозова, конечно, не укрылась и основная задача полисадовских богослужений и бесед, состоявшая в возбуждении и уловлении признаний. Все действия отца Полисадова были, в сущности, завершением того же мучительства и издевательства, которое началось в Комиссии беспрерывными допросами и продолжалось примитивными пытками приставленных к Каракозову жандармов. Вся совокупность действий следователей, жандармов и священника вела к одному результату – органическому истощению и душевной дезорганизации. Но глубокая и своеобразная воля Каракозова не далась в духовное руководительство отца Полисадова.
Не удалась следователям и поставленная ими соблазнительная цель – довести Каракозова до произнесения хулы на свое дело. Автоматически повторяя за следователями, что он совершил тяжкое преступление, он нигде: ни на следствии, ни на суде – не отрекся от своих убеждений, не раскаялся в совершенном им, не осудил своих взглядов. Он подчеркивал в своих показаниях, что его дело предпринято им для блага народа, и этому сознанию он остался верен до самой смерти. [Полная противоположность Каракозову – Ишутин. Его поведение на следствии, на суде и в Шлиссельбургской крепости обнаружило тяжелую картину нравственного падения человека.] В своем объяснении царю он писал: «Относительно себя я могу сказать только, Государь, что если бы у меня было бы сто жизней, а не одна, и если бы народ потребовал, чтобы я все сто жизней принес в жертву народному благу, клянусь, Государь, всем, что только есть святого, что я ни минуты не поколебался бы принести такую жертву». Он говорил на суде: «Что касается до осуществления плана (цареубийства), то энергию для совершения преступления придало мне то раздражительное, болезненное состояние, в которое ввергла меня болезнь, которая чуть не довела меня до самоубийства, и все это потому, что я считал себя погибшим для дела, для народа и всего, что до сей поры было мне дорого». С одной стороны, выходит, как будто Каракозов ссылается на болезнь в оправдание своего дела, но, с другой стороны, он тут же признается, что он боялся, как бы болезнь не вынудила его к отказу от совершения покушения.
4
Итак, отец Полисадов усердно содействовал разрушению здоровья Каракозова, но не имел успеха в попытке совратить Каракозова на путь предательства и раскаяния. Он сам попросил перерыва в собеседованиях, но после перерыва увещевания и собеседования в камере не возобновились: они были уже не нужны. Но богослужения и проповеди продолжались уже в домовой церкви крепости. 14 июня комендант уведомил Полисадова: «На докладе генералу от инфантерии графу Муравьеву о совершенной для преступника Каракозова обедне в домовой моей церкви Его Сиятельство, оставшись вполне довольным произнесенною вами речью, изволил отозваться, что желательно было бы, чтобы подобные службы и впредь, по временам, были совершаемы для секретно-заключенных в крепости лиц.
Сообщая о сем Вашему Высокопреподобию, прошу сделать распоряжение о совершении в моей домовой церкви божественных служб для секретных арестантов до четырех раз в месяц, преимущественно в праздничные дни, присовокупляя, что о дне совершения обеден будет сообщаемо вам каждый раз накануне».
О богослужениях, которые Полисадов совершал в комендантской церкви, и о самом Полисадове сохранились любопытные подробности в воспоминаниях И.А. Худякова, дорисовывающие образ отца протоиерея (Худяков и Ишутин были тоже обязательными посетителями церкви): «Я познакомился с Полисадовым еще прежде, когда только была открыта фамилия Каракозова. Его посылали тогда ко мне сказать ложь, но он не решился тогда это сделать. Когда после продолжительной беседы я вышел к членам Комиссии, они против ожидания сказали мне совершенную новость: «Ну вот, батюшка вам теперь сказал, что Каракозов во всем признался и на духу сказал, чтобы о нем ничего не скрывали». Итак, Полисадов получил приказание тронуть меня своим красноречием. Для этого в комендантской церкви он должен был служить обедни и говорить назидательные речи. При этом присутствовали также Каракозов и Ишутин. Полисадов имел дар говорить пустяки красноречивыми словами и прекрасной дикцией. Во время его проповедей комендант обыкновенно стоял на клиросе и умиленно слезился. «Мы, – говорил, между прочим, Полисадов, – оттого становимся холодны к Евангелию, что слышим его с детства, свыкаемся с ним, и оно не представляет нам ничего нового. Но когда эту радостную евангельскую вещь слышит в первый раз какой-нибудь тунгус или алеут, то этот простой человек от полноты сердца своего восклицает: «Какое дивное слышание, какое чудное благовествование!» Поэтому, господа, прошу вас приготовиться в самих себе и быть на будущий раз столь же простыми и чистыми сердцем, как эти простые алеуты и тунгусы». После обедни Полисадов обыкновенно подходил ко мне для продолжения своих увещаний. «Ну, батюшка, – сказал я ему, – я с вами не согласен: истинный христианин миллион раз читает Евангелие и каждый раз открывает новые источники вдохновения. А нам вообразить себя тунгусами или алеутами так же трудно, как вам вообразить себя шаманом».
Но Полисадов не всегда был кроток: иногда он позволял себе и дерзкие выходки. Тот же Худяков рассказывает: «Однажды, в конце сентября, он вышел говорить проповедь и, заметив, что я не перекрестился, вскричал с сердцем: «Не хотите креститься – можете идти вон». Эта выходка была тем более несправедлива, что я пришел не по собственному желанию,
Начальство не замедлило оценить заслуги Полисадова известным числом сребреников. 12 июня 1866 года комендант Сорокин ходатайствовал перед начальником III Отделения о награде Полисадову: «Принимая во внимание, что секретно арестованные и политические арестанты в крепости и Алексеевском равелине исключительно вверяются духовному попечению протоиерея Полисадова, который усердием и способностью при исполнении духовных обязанностей обращает на себя особенное внимание, имею честь просить Ваше Сиятельство не отказать ходатайством Вашим о Всемилостивейшем назначении протоиерею Полисадову за службу у секретных арестантов денежного пособия на путевые расходы и поправление расстроенного здоровья». А в прошении своем Полисадов изобразил свои труды в равелине в сумеречных красках: «Нимало не считаю противным пастырской скромности присовокупить здесь, что если совершение богослужения и проповедь, составляя для меня священнический пастырский долг, находили во мне всегда ревностного исполнителя, то физические мои силы от этих служений в отдельных казематах, без пособия диакона и чтеца, не могли не страдать от утомления. [А как же должны были страдать физические силы заключенного, который в отдельном каземате обязан был выслушивать все эти служения!] Покорнейше прошу иметь в виду, что для каждого говеющего арестанта и ссылаемого в Сибирь преступника совершается мною обыкновенно пять священнослужений и делается столько же устных, но имеющих форму церковных поучений, проповедей. А о количестве арестантов и преступников, которых я напутствовал в прошедшие годы, Вашему Высокопревосходительству известно из дел Вашего Управления. Предоставляя суду божию внутренние стороны моего служения, я имею в виду лишь физический труд, и вот эта сторона дела дает мне смелость столь открыто просить Ваше Высокопревосходительство о денежном пособии». 25 июня физический труд отца Полисадова был оценен пособием в 500 рублей серебра, отпущенных из Государственного казначейства, с высочайшего разрешения, «на известное Его Величеству употребление».
5
В отношениях Полисадова и Каракозова должно подчеркнуть один момент. Мы не можем удостоверить его документально, но не сомневаемся в его бытии. Полисадов, вынуждая Каракозова к признаниям, увлекал его не картиной духовных радостей по ту сторону гроба, а реальным уверением, что ему будет дарована жизнь. Каракозов поддался на обещания священника и поверил. Он верил в это, до последнего момента верил, что не будет отвергнута его просьба о помиловании. Когда его вызвали к председателю Верховного суда князю Гагарину, он, по словам очевидца, «вошел с таким светлым лицом, что, очевидно, он ожидал услышать весть о своем помиловании.
– Каракозов, – сказал князь Гагарин, – Государь Император повелел мне объявить вам, что Его Величество прощает вас как христианин, но как Государь простить не может.
Вдруг, как молния, весь свет с лица несчастного преступника исчез, оно внезапно потемнело и приняло суровое и мрачное выражение.
– Вы должны готовиться к смерти, – продолжал князь Гагарин, – подумайте о душе своей, покайтесь.
Каракозов начал говорить что-то бессвязно о видениях, о голосах, но князь Гагарин опять напомнил ему о необходимости приготовиться к смерти и велел его отвести» [Русская старина, 1909, февр. с. 275–276. Записки сенатора Есиповича].
Эта сцена происходила 2 сентября – в квартире коменданта крепости. Свидетель, так живо описавший нам эту сцену и оставивший подробные записки о процессе Каракозова, секретарь Верховного суда, впоследствии сенатор, Есипович странным образом не сделал и не развил одного вывода, к которому неизбежно приходит читатель его записок: удивительнейшим образом он не заметил того, что Каракозов был душевно болен, был ненормален, психически невменяем [а вот Черевин был наблюдательнее: «Мне часто приходилось говорить впоследствии с докторами о Каракозове, и никто меня не разубедил, что он был человек больной в первом фазисе сумасшествия…» (с. 11)]. В тот момент, когда объявление об отказе в просьбе о помиловании разорвало последнюю нить надежды, Каракозов духовно уже умер, и оставалось выполнить только формальный обряд повешения его тела.
Отлетевшая сразу и навсегда уверенность в сохранении жизни насаждалась, конечно, отцом Полисадовым. И косвенным к тому доказательством служит характернейшая попытка последнего уйти от последней беседы с Каракозовым, отказаться от последнего официального напутствия. В нашем распоряжении находятся драматические материалы об этом последнем моменте жизни Каракозова.
2 сентября счеты Каракозова с жизнью были кончены. К смерти он был готов.
Сложные приготовления к казни поглотили на некоторое время внимание должностных лиц. Власти стремились к истовому исполнению обряда казни.
1 сентября комендант обратился к протоиерею Петропавловского собора Полисадову с следующим предложением: «Основываясь на 963 ст. уст[ава] уг[оловного] суд[опроизводства], прошу Ваше Высокопреподобие приготовить преступника Каракозова к исповеди и св[ятому] причащению, и затем в день приведения в исполнение приговора имеете сопроводить его на место казни, оставаясь при нем, согласно вышеозначенной статьи, до окончательного исполнения приговора». Отец Полисадов попытался уклониться от исполнения этой обязанности. 1 сентября он дал ответ коменданту: «Предписанием от 1 сего сентября за № 152 Вашему Высокопревосходительству благоугодно было возложить на меня обязанность приготовления преступника Каракозова к смертной казни чрез исповедь и св[ятое] причащение и сопровождать его на самое место казни.
Вашему Высокопревосходительству я имел уже честь сообщить от 23 мин[увшего] августа, что духовная консистория, с утверждения Его Высокопреосвященства, назначила для приготовления преступников при совершении казни особых священников, и от Петропавловского собора назначен священник Алексей Шипунов.
Посему долг имею всепокорнейше просить Ваше Высокопревосходительство о дозволении совершить помянутую выше обязанность при преступнике Каракозове священнику А. Шипунову, которому уже своевременно сообщено было мною помянутое выше распоряжение епархиального начальства.
К сему долг имею присовокупить, что принять к себе Ваше поручение и тем нарушить распоряжение прямого моего начальства я могу лишь в том одном случае, если Каракозов сам пожелает иметь меня своим духовником и спутником на место казни».
Отношение отца Полисадова было оставлено без последствий.
Конечно, не формальные основания были действительным мотивом нежелания Полисадова совершать последнюю требу для Каракозова. Ему было трудно и совестно приготовлять к смерти человека, которого он же пастырским словом уверял в том, что жизнь ему будет сохранена. Что он мог сказать ему в последний час его жизни? Ясно, что встречаться с Каракозовым наедине ему не хотелось.
1 сентября комендант крепости получил следующую бумагу от министра юстиции: «Имею честь уведомить Ваше Высокопревосходительство, что исполнение приговора Верховного уголовного суда о государственном преступнике Дмитрии Каракозове последует 3 сентября, в субботу, в С.-Петербурге на Смоленском поле в 7 часов утра. Об этом сообщено мною вместе с сим с. – петербургскому обер-полицеймейстеру, которому я предложил сделать все нужные для сего распоряжения, согласно установленного в законах порядка, с присовокуплением, что преступник должен быть отправлен из С.-Петербургской крепости на место казни в 6 часов утра». О последовавшем предписании комендант уведомил 2 сентября начальника III Отделения с присовокуплением, что «Каракозов 2 сентября будет переведен из Алексеевского равелина в один из нумеров главной гауптвахты». О[тец] Полисадов 2 сентября был извещен о том, что он в 5 часов утра имеет прибыть к коменданту для сопровождения преступника до места исполнения приговора.