В детстве и отрочестве я мечтал стать писателем. Работа на фабрике не благоприятствовала этому замыслу. Но я не оставлял надежды. За последние годы, проведенные в лицее, я написал несколько рассказов: полковая жизнь вдохновила меня на повесть «Капрал Гоше», жизнь в Руане и Эльбёфе дала материал для рассказа «Союз». Уже этого было достаточно для издания книги. Я мечтал о-ней. Но с чего начать? В литературном мире я никого не знал. Парижские издатели казались слишком могущественными и недоступными. Я не догадывался, что каждая рукопись, отправленная в издательство, передается рецензенту и находится в равных условиях с другими. И посему решил отнести сборник своему другу, руанскому печатнику Вольфу, который издавал скромный «Лицейский журнал», и опубликовать книжку за свой счет.
Через несколько недель я получил верстку. Лицезрение моих выдумок в напечатанном виде доставило мне некоторое удовольствие, я их перечитал. Увы! Впечатлению, что я создал шедевр, помешало увлечение классической литературой. Один из рассказов, «Последний летописец», был довольно оригинален, по крайней мере по сюжету. Я нафантазировал, что благодаря невероятному техническому прогрессу к десятитысячному году человечество полностью обходится в труде и даже на войне без применения физической силы. Женщины постепенно овладевают властью и, консервативные по природе, превращают человеческие сообщества в ульи. Большинство из них, бесполых, становятся работницами: всегда в серой форме, они ухаживают за детьми или собирают запасы продовольствия. Несколько королев обеспечивают воспроизводство рода. Что до самцов-трутней, разодетых в яркие кафтаны, то они сидят на ступенях ульев в ожидании краткого часа свадебного полета, играя на гитаре и сочиняя грустные стихи. Под страхом смерти женщины запретили им читать и писать, опасаясь восстания. Человек, который в моем рассказе все это описал, был последним грамотеем и, делая свои записи, прятался от взглядов посторонних, но, очевидно, на него донесли: он увидел приближающуюся к нему работницу-амазонку, потрясающую маленьким копьем с отравленным наконечником. Рассказ останавливался на середине фразы и не мог быть продолжен, ибо после казни рассказчика не осталось ни одного грамотного.
Это было неплохо придумано, и если не совершенно, то, во всяком случае, неплохо сделано. Полковой рассказ, написанный в киплинговском ключе, также обладал некоторыми достоинствами: он был иллюстрацией к высокой и вместе с тем реалистической мысли об искусстве командования. Все прочее было слабо и явно композиционно не выстроено. Это относилось к отдельным рассказам, но и весь тон сборника не имел интонационного единства, которое присуще, скажем, сборникам Киплинга или Мопассана. У меня хватило ума это понять. Я сообщил своему другу-издателю, что, к сожалению, отказываюсь от публикации книги и он может уничтожить сие сочинение. Он попытался меня переубедить, но голос критика одержал во мне победу.
«Напечатайте хотя бы дюжину экземпляров! — сказал он мне. — Это вам обойдется не дороже уничтожения верстки».
Я согласился — и от моей первой попытки остались двенадцать тонких книжек в голубых переплетах, без заглавия и имени автора.
Осталось и огорчение, которого никто не заметил, потому что я был очень скрытным и не любил жаловаться. «Теперь, — думал я, — с этим покончено: буду постепенно увязать в рутине. Еще три, пять, десять лет влияние Шартье, Стендаля будет сказываться. Затем инерция и житейские заботы сделают меня безразличным к литературе. Я буду говорить только о станках, тканях, заработной плате. В почтенном возрасте заступлю на место Поля Френкеля в качестве председателя Торговой палаты. По утрам буду, как отец, обходить цеха до того дня, как упаду, в свою очередь, загубив в этом склепе свою короткую и единственную жизнь…» Я предавался этим мрачным мыслям, сидя вечерами перед раскрытой книгой, которую не мог читать, пока отчаяние не толкнуло меня окунуться в местный свет, которым я до сих пор пренебрегал ради прилежных бдений.
В Эльбёфе, как и в большинстве маленьких французских городов, насчитывалось несколько приятных семейств, состоящих из людей образованных. Мой товарищ по полку Жан Буле женился на очаровательной женщине, мой двоюродный брат Робер Френкель (он был чуть старше меня), толковый парень, приятный собеседник, хорошо подкованный в истории, женился на красивой итальянке Ольге Аллатини, которая разделяла мое пристрастие к музыке; семейства Блен и Бессан дополняли этот кружок красивых женщин и веселых мужчин, ведущих вольные и оживленные беседы. Вскоре я стал бросать на два-три дня в неделю свою вечернюю работу и присоединяться к ним. Так как я все же не мог не писать, то сочинил для нашей любительской труппы сначала журнал, потом комедию и испытал в этом узком кругу радости, выпадающие на долю драматурга.
У меня хватало ума на то, чтобы видеть всю тщету образа жизни, который я тогда вел, и ничтожность и даже жуткую вульгарность сочинений, принесших мне маленькую местную славу. Но, разочарованный, отчаявшийся, я начинал разрушать в себе благородное представление о ремесле писателя, испытывая мрачное удовольствие женщины, предающейся распутству, когда она разочаровалась в истинной любви. Единственным человеком, который понимал, что со мной происходит, был Шартье. Он, покинув Руан, оставался учителем как для меня, так и для многих других, даже больше, чем когда-либо. Газета «Руанский курьер» начала в 1906 году публиковать его ежедневные размышления, которые я находил превосходными. Каждый писатель, как бегун, имеет дистанцию, на которой показывает свой лучший результат. У Шартье рассуждение на две страницы становилось и поэмой, и назиданием, и стилистическим шедевром. «Это мой коронный трюк, — говаривал он. — И только раз из ста он может не удаться».
Он удавался ему почти всегда. Примечательно, что нормандские читатели сразу же заметили: «Руанский курьер» предлагает им в этих «Беседах» нечто совершенно новое, из ряда вон выходящее. Получив газету, многие из нас читали сначала «Беседы», потом новости. Это был наш утренний «моцион», необходимый и полноценный. Многие вырезали «Беседы» и сохраняли их. И действительно, статей столь высокого журналистского уровня не было и не будет. То, что ни один читатель не пожаловался на сложность «Бесед», на их насыщенность мыслью, делает честь человеческому разуму.
Шартье подписывал «Беседы» псевдонимом Ален (разумеется, в честь поэта Алена Шартье) и впоследствии обрел известность именно под этим именем. Когда мне удавалось, довольно редко, провести несколько дней в Париже, я его навещал. Он стал преподавателем в лицее Кондорсе и жил поблизости от него на улице Прованс — занимал маленькую комнатку с кроватью, пианино и библиотекой из тридцати томов, которую считал необходимой и достаточной. Сидя рядом с ним на продавленном диване, я переносился в другой мир и готов был во всем довериться ему. Он выслушивал мои отчаянные признания в том, что я с юношеским максимализмом называл своей «духовной деградацией».
«Легкомыслие, — говорил он, — чувство сильное».
Суждения Алена о женщинах, как и суждения о них любимого им Стендаля, колебались от обожания до цинизма. Никто лучше него не писал о таких романах, как «Лилия долины» или «Пармская обитель». Но он также говорил: «Всякое не нашедшее выхода желание — яд. Если вам хочется посмотреть на голых женщин, ступайте в бордель». Думается, он считал меня склонным к опасным романтическим увлечениям, ибо неоднократно советовал быть циником. Прочитав «Сладострастие» Сент-Бёва, я обнаружил свои черты в юном герое, который испытывает возвышенное чувство к недосягаемой для него женщине, а покинув ее, осваивает веселые кварталы Парижа. По вечерам в Эльбёфе я наблюдал за молодыми замужними дамами и писал для них стихи, полные восхищения, которые боялся им показывать, а в субботу вечером, будучи в Руане, добивался при помощи билетерш свиданий с покладистыми танцовщицами из «Фоли-Бержер».
Когда в Америке, а позднее и во Франции я наблюдал в отношениях между молодыми людьми и девушками раскованность при определенном равенстве влюбленных в культуре и обращении, я приходил к выводу, что эта молодежь, без сомнения, более счастлива. В наши времена в маленьких провинциальных городах девушек столь строго оберегали, а ранние браки столь ханжески не поощрялись, что молодой человек поневоле шел к профессионалкам. Это было опасным началом для любви и для-жизни. Тело и душа заражались пагубными пристрастиями. Душа, не найдя ответного столь же пылкого чувства, искала пристанища в мечтаниях. Тело приучалось отъединять желание от чисто душевной привязанности. Некоторые доходили до того, что стремились к обладанию только теми женщинами, которых презирали. Все это разочаровывало, да и было губительно для здоровья.
В 1906 году народный университет Руана попросил меня прочитать лекцию. Я согласился и с удивлением обнаружил в себе способности оратора. Неразговорчивый в обыденной жизни, я начинал свободно разглагольствовать на кафедре. Эти лекции в Руане вернули меня к творческому труду, так как требовали серьезной подготовки. Они помогли мне обрести друзей и верную аудиторию.
Политическая жизнь в Эльбёфе была в то время довольно оживленной. До дела Дрейфуса Нормандия считалась консервативной, затем победу одержали радикалы, и нашим депутатом стал Май, бравый нормандец с лицом римского императора, чей радикализм был настолько неярко выражен, что даже самые боязливые буржуа не могли желать лучшего. Но на выборах, которые состоялись сразу после моего поступления на фабрику, наш бывший преподаватель математики Мушель, мэр Эльбёфа, захотел стать еще и депутатом. Жорес[76] приезжал за него агитировать. Искусный оратор, он буквально затопил наш цирк, готовый развалиться, потоком прекрасных метафор. В начале избирательной кампании знатоки местной политики смеялись над кандидатом без денег, без опыта, который в своих выступлениях поднимал технические вопросы и приговаривал: «Понимаете? А?» Они забыли, что французы любят учителей. «Этот человек, — сказал мне папаша Юрсен, старый сортировщик шерсти, — говорит назидательно. Такие мне нравятся».
Мушель обещал уменьшить денежное вознаграждение депутатам парламента и, сам оставаясь в бедности, сопротивляться всем парижским соблазнам. Его искренность трогала людей. В день голосования его избрали значительным большинством. Я агитировал в его пользу.
С первых же дней своего депутатства он вызвал некоторое волнение в Бурбонском дворце, ибо осмелился, как и обещал, поставить вопрос о сокращении денежного содержания депутатов.
«Почему, — спрашивал он, — мы, депутаты, живем лучше большинства наших избирателей?»
Всеобщий ропот вынудил замолчать этого возмутителя спокойствия. Чуть позже он заявил протест по поводу того, что палата депутатов работает слишком мало.
«Почему бы нам не собираться в семь часов утра, — сказал он, — и не принимать бюджет в положенное время?»
И правые и левые считали его демагогом, но он был уверен в своей правоте. Я иногда встречал его на улицах Эльбёфа.
«Наша муниципальная фабрика начала работать вовсю», — гордо заявлял он, пожевывая влажный ус.
Я знал, что фабрика работала из рук вон плохо и отравляла чудовищными запахами газа целый квартал. На «аллее вздохов», где летом по вечерам прогуливались влюбленные, было нечем дышать, но Мушель чувствовал себя на седьмом небе.
«Быть депутатом-мэром, — говорил он мне, — вот это жизнь! Что ни день — то событие. Вот вы, кажется, собирались стать романистом? Ах! Если бы вы только могли наблюдать романы, которые я вижу!.. К примеру, сегодня утром меня вызывают в городскую тюрьму: там один повесился. Тело еще теплое… Почему он покончил с собой? Я сейчас же начал расследование. Это необычайно увлекательно… Понимаете? А?»
Вскоре по городу стали ходить тревожные слухи. Говорили, что муниципальная фабрика не может покрыть расходов: бедняга Мушель без разбора принял на фабрику всех своих избирательных агентов. Один из них, некий Д., хитрый и изворотливый нормандец, ткач у Блена, был назначен администратором предприятия за некие неясные заслуги, несмотря на полную некомпетентность. В кассе не хватало денег. Город занял два миллиона, чтобы оплатить строительство, и пришлось занимать еще, чтобы обеспечить работу фабрики. Префектура заявила протест: она не могла разрешить новые займы. Разве можно допустить, чтобы город Эльбёф обанкротился? Однажды поутру, когда мы пришли на фабрику, взволнованный консьерж сказал отцу: «Мушель покончил с собой».
Я побежал в мэрию. Тело еще лежало на тротуаре; ждали представителя правосудия. Мэр-депутат провел ночь в своем кабинете, подбивая кассу, а на заре пустил себе пулю в лоб из большого револьвера офицера запаса.
Его секретарь, славный парень, который был предан ему всей душой, весь в слезах рассказал мне, что накануне мэр то и дело повторял: «Я совершил ошибку… Я должен заплатить…»
Но самопожертвование одного честного человека ничего не меняло. Эта смерть вылилась в триумф местных консерваторов, которые с самого начала авантюры предсказывали полное поражение.
«Вот до чего доводит социализм!» — говорили они.
Одна из «Бесед» Алена стала прекрасным надгробным словом Мушелю: «В этой драме, разыгравшейся в Эльбёфе, нам, по сути дела, не о чем жалеть и не от чего отрекаться. Использовать смерть праведника как аргумент против его веры — логика сытых…» Статья была замечательно написана. Она меня взволновала, ибо я любил Мушеля всем сердцем. Но на этот раз я впервые позволил себе не согласиться со своим учителем. Я написал ему: «Как и вы, я оплакиваю смерть праведника, но не считаю, что нам не о чем жалеть. По-вашему, выходит, что желать хорошего управления фабрикой или сожалеть о гибели города — логика сытых… Но разве истинная победа над сильными мира сего не состоит в том, чтобы управлять фабрикой и городом лучше, нежели они? Вы, Ален, капитан прогулочной яхты, и вам безразлично, когда вернуться в порт. А я — лоцман на борту торгового судна; и только огни порта обещают мне отдых». Два дня спустя, раскрыв «Руанский курьер» и сразу отыскав, как всегда, «Беседы» Алена, украшение и гордость газеты, я обнаружил, что он целиком опубликовал мое письмо под заглавием «Письмо делового человека». На следующий день он ответил мне в очередном «Рассуждении». Я снова ему возразил. «Я получил, — писал Ален, — новое и очень сильное письмо от делового человека о драме в Эльбёфе». С тех пор мои письма стали частью «Бесед». Он любил, когда я говорил о «деле» или описывал «дядюшек», которых он справедливо считал бальзаковскими персонажами. Вдохновляясь ими, он создал для своих «Бесед» образ человека по имени Кастор[77], который был своего рода папашей Гранде от промышленности, ограниченным, осторожным и рассудительным. Некоторые из максим «месье Анри» приводили его в восторг: «Все сведения лживы», и еще: «Недостаточно отдать распоряжение, надо еще самому его исполнить». Примечательная черта: радикалу Алену скорее нравилось, что у меня складывалась система политической философии, которая отличалась от его системы, но соответствовала, как он полагал, моей роли главы производства.
«Я долгое время опасался, — сказал он мне однажды, — что вы станете слишком умным. Теперь я спокоен».
Это заключение, внешне очень суровое, доставило мне странное удовольствие — оно исходило от читателя Бальзака и Конта, человека, который говорил: «Любое доказательство для меня фальшиво».
В годы моего учения он опасался, что у меня разовьется абстрактный склад ума, который блистательно жонглирует словами и понятиями. То, что я стал «деловым человеком», представлялось ему необычайно важным. «Теперь, — ласково говорил он мне, — вы стоите дороже всех этих пустословов».
Отец решил, что каждый год фабрика будет предоставлять мне месячный отпуск. В первый раз я провел его в Англии: с ранних лет я был вскормлен английскими поэтами и романистами, чувствовал свое близкое с ними родство и хотел получше узнать язык. Я поместил в одной лондонской газете объявление, в котором просил взять на пансион молодого француза. Пришла добрая сотня ответов. Я остановился на вдове, которая жила под Ричмондом, на Темзе, и имела трех дочерей шестнадцати, восемнадцати и двадцати лет. Это мое первое пребывание в Англии напоминало пьесу итальянской комедии или главу о семействе мистера Микобера[78].
Моя хозяйка миссис Д. была вдовой учителя танцев, происходившего из добропорядочной нормандской семьи; в наследство ей он оставил одно честное имя. Когда я жил у нее, единственный доход семьи, похоже, составляли именно те тридцать шиллингов, которые я выплачивал еженедельно. На эти деньги мы все и должны были жить; поэтому трапеза представляла собой нечто весьма эфемерное, но три сестры, Флоренс, Мэри и Дафна, были очаровательны. Если мне хотелось пойти с одной из них в театр или на речку, я должен был покупать вечернее платье или шляпку, ибо у них ничего не было, но какое это имело значение? Они были молоды и веселы. С ними я смотрел спектакли по первым пьесам Шоу, музыкальные комедии, а на обратном пути мы распевали новые куплеты и песенки Пелисье, которые обожал весь Лондон.
Поначалу я относился ко всем троим беспристрастно и вывозил в свет каждую по очереди, затем старшая, Флоренс, вышла на первый план. Нежная брюнетка со взглядом Мадонны Ботичелли, она вела себя очень смело. Каждый вечер я добирался с ней до Ричмонда, брал лодку, и мы катались по Темзе. Острова на середине реки были окружены ивами. Мы привязывали лодку к одной из них и ложились рядышком на дно. В такой день мы далеко не уплывали.
— Знаете ли вы, — спрашивала Флоренс, — что у нас называется поцелуем бабочки?
Я этого не знал, но выражал полную готовность научиться.
— Что касается меня, то я не люблю французские поцелуи, — говорила с вызовом Флоренс.
Я пытался ее переубедить. Так протекали часы. Наступал вечер, и из бесчисленных лодок, окружавших острова, доносились взрывы смеха, вздохи и песни. Сколько очаровательных, беспечных дней, «запечатленных на воде», провел я между Ричмондом и Кью, под ивами благословенных островов!
Удовольствия эти были небезопасными; прежде всего надлежало остерегаться прилива, на Темзе очень сильного. Иногда, потеряв счет времени, Флоренс и я забывали отвязать якорную цепь и неожиданно обнаруживали, что уровень воды упал и нос нашей лодки висит в воздухе. Дабы избежать катастрофы, я должен был проползти вдоль всей лодки до носа и высвободить веревку. Наши злоключения забавляли соседние парочки.
Второй опасностью, более серьезной, оказалась любовь. Флоренс уже была невестой одного очень богатого рижского банкира, который в прошлом году жил у вдовы на пансионе. В конце августа она должна была к нему уехать и стать его женой. Я мучительно переживал, что потеряю ее в ближайшее время, но что я мог ей предложить? Когда наступил час разлуки, я пошел провожать ее с матерью и сестрами. В дорожном костюме она была, как сказал бы Стендаль, божественна.
«А почему бы вам не поехать со мной? — предложила Флоренс. — Вы вернетесь во Францию из Риги, и мы будем счастливы еще неделю».
Искушение было сильным, но я дал слово быть на фабрике первого сентября, а к своим обязанностям относился фанатически. Я оторвался от нее и побежал к сходням.
8. Сильфида
Когда я вернулся на фабрику, было решено, что я должен пройти стажировку в различных цехах, прежде чем приступить к руководству конкретной службой. Жизнь рассудила иначе.
Каждый год в конце июня проходил церемониал под названием «инвентаризация». По сути дела, речь шла об обыкновенном подведении баланса. В колонку «дебет» заносили капитал, долги, в колонку «кредит» — здания, оборудование, долговые обязательства, запасы сырья и продукции на складах; разница между колонками означала убыток или прибыль. Но учет складов большой фабрики, операция ныне упрощенная благодаря новым методам и счетным машинам, представлял собой нелегкий труд с сомнительным результатом. Посему инвентаризация превращалась в захватывающую драму с многочисленными перипетиями. В течение двух недель все служащие только и были заняты, что подсчетами стоимости сукна в производстве, ящиков с нитками… Отец в окружении своего штаба выкрикивал:
«833 772… Кожа Ганнибал… Пятнадцать килограммов основы по три франка пятьдесят, шестнадцать кило уточной нити по три франка пятнадцать… 883 775… „Амазонка Дебюсси“… Шесть кило основы по восемь франков, одиннадцать кило уточной нити по три франка пятьдесят…»
Счетчики сводили списки. Каждый вечер начальники служб цехов сообщали в Большой совет примерные результаты:
«На складе продукции на одиннадцать тысяч франков… В производстве находятся одиннадцать тысяч штук сукна, так что средняя цифра будет примерно двести пятнадцать франков…»
Каждый, чтобы уберечься от преувеличения, называл цифру меньше той, на которую надеялся выйти, и итоги всегда казались зловещими. В канун великого дня инвентаризации обнаруживались огромные убытки. На следующий день после нескольких сцен результат становился таким, каким был ежегодно с 1871-го: скромная прибыль в пределах нормы.
Во второй год моего пребывания на фабрике эта установившаяся традиция была нарушена. В тот год по мере приближения назначенного часа конечный результат казался все более и более плачевным. Когда он был обнародован, пришлось признать, что год оказался катастрофическим. Это было серьезно. Предприятие, которое теряет доходность, быстро движется навстречу гибели. Чем была больна наша фабрика? Что за рак пожирал ее? У владельцев совесть была чиста: они сделали все, что могли, никаких послаблений, никаких излишних расходов, но их подвела капризница-мода. Великолепные черные сукна, однотонный драп, тот вид ткани, в котором они поднаторели, раскупался все хуже и хуже. Они потому теряли деньги, что сумма оборота снижалась, в то время как общие расходы оставались прежними. Вот уже который год Эдмон в своих докладах по пятницам твердил: «Если мы не перейдем на выпуск пестрых тканей, я больше не отвечаю за снижение доходов».
Поначалу дядюшки только пожимали плечами: пестрые ткани — не их дело.
«Цветочек покраснее или позеленее! — говорил с отвращением г-н Анри. — Ты этого добиваешься? Нет, мы фабриканты черного сукна. Каждому свое».
Но плачевные итоги инвентаризации требовали героических усилий. Было решено создать цех пестрых тканей, руководство которым возлагалось на некоего месье Дени, я же назначался его помощником и должен был овладеть новым ремеслом.
Месье Дени был щеголеватым красавцем увальнем, вполне безразличным к работе. Он носил цветок в петлице и весь день курил. «Цветок!.. В конторе!» — возмущался дядя Анри.
Месье Дени пришел с фабрики Бретона в Лувье, маленьком городке по соседству с Эльбёфом, и мог бы научить нас производственным секретам при условии, что был с ними знаком. Но он не знал ровно ничего. Истинным создателем тканей на фабрике Бретона был сам Бретон, и вскоре нам пришлось убедиться, что Дени совершенно не способен создать «коллекцию», которая нам так была нужна. Обескураженный беспомощностью Дени, тревогой отца из-за уменьшения заказов и угрозы безработицы, я наконец осмелился ему сказать:
«Да за чем дело стало? Находить каждый сезон несколько дюжин новых расцветок, следить за модой и подбирать сырье — только и всего!»
Это казалось мне не труднее, чем написать латинское сочинение или решить задачу по геометрии.
Но мне не хватало технических знаний. Мне были известны только самые основы ткачества. Однажды утром, когда на заседании Большого совета все как один признали полную несостоятельность Дени, я решился взять слово:
«Увольте Дени, возьмите вместо него хорошего технического специалиста и позвольте мне попытаться составить с его помощью нужную коллекцию…»
Моя дерзость вызвала нарекания, но все же я своего добился: томного Дени с цветком в петлице заменили Мартелем — здоровенным техником в синей спецовке; вместе с ним я приступил к работе. Прежде всего надо было дознаться, чего желает потребитель. Что это за английские и французские модели, о которых рассказывали чудеса? Несколько старых клиентов, друзей нашей фирмы, просветили меня. Они же дали образцы. Мартель их распустил на нити и указал составные элементы. Мой письменный стол был завален пакетиками с образцами разноцветных ниток. И тут я понял: чтобы сделать это узорчатое чудо, нужны сотни оттенков и комбинаций. Неужели мои старики-рутинеры, так боящиеся всего нового, согласятся дать мне на это необходимые средства?
Когда мы с Мартелем разработали проект, я показал его отцу. Он нашел его слишком масштабным. Я урезал его. Торговцы, получавшие образчики тканей, поставили меня в известность, какие рисунки и расцветки запустят англичане на будущий год. Надо было, сохраняя модный стиль, придумать что-нибудь новое. Здесь-то и помогло мне знакомство с азами изобразительного искусства.
«Прекрасное, — говорил нам Ален вслед за Кантом, — понятно без размышлений». Это равно справедливо по отношению как к ткани, так и к памятнику, картине или стихотворению. Мы с Мартелем взялись за создание понятных, простых и элегантных образцов. Мы проводили наши изыскания на маленьких станках Жаккара, уцелевших с прошлого столетия; ими управляли вручную старые мастера. Всю зиму Мартель и я работали на пределе возможного. Наконец к весне наш первый комплект образцов был готов. Он был не слишком велик, зато отличался разнообразием и изяществом.
«А теперь, — сказал Эдмон, — в ближайший четверг ты поедешь со мной в Париж».
Большой совет вздохнул, но смирился. Молодого человека берут в Париж! Подумайте, какое новшество! В среду вечером, как это было принято, в цилиндре и сюртуке я отправился в путь. Нас приняли радушно. Старые торговцы сукном Дормёй, Пезе, Шере, которые так давно знали нашу фабрику, жалели, что не могут более делать ей заказы. И были рады новым образчикам, к которым отнеслись с великодушной снисходительностью. Я вернулся вечером, продав все узоры и набрав заказов на три или четыре сотни штук сукна. Но мой запас моделей был исчерпан. Я не предполагал, что каждая крупная фирма пожелает приобрести ткань в эксклюзивное пользование, а значит, ассортимент должен быть куда обширнее. Но и этот скромный успех внушил доверие «старикам», и на следующий год мои полномочия расширились.
Три года спустя мой отдел узорчатых тканей уже выпускал от восьми до десяти тысяч штук сукна в год, и сумма общего оборота фабрики превосходила на несколько миллионов цифры, достигнутые в годы наибольшего ее процветания. Моя личная заслуга в этом была невелика. Старая фабрика — это крепкий, могучий организм, всегда готовый к работе. Моя роль сводилась лишь к тому, чтобы сделать рывок, приближающий ее к новым временам; и она оказалась на высоте. Я чувствовал себя губернатором колонии, за спиной которого — сила и богатство обширной империи. В двадцать три года я стал самостоятельным и полноправным хозяином солидного промышленного предприятия. И нажил собственный опыт. Поколение дядюшек ничего не смыслило в новом для них ремесле. Они позволили мне делать свое дело, а поняв, что зависят от меня, даже зауважали. Я помнил о несправедливости, от которой страдал отец, и, как только окреп, стал добиваться того, чтобы дело именовалось «Френкель и Эрзог». Несколько позднее мне это удалось.
Осознание своей власти и чувство ответственности изменили мою жизнь и в какой-то мере характер. Я был настолько загружен, надо было ежедневно принимать столько решений, что уже не оставалось времени на печальные раздумья о самом себе, о правах и обязанностях промышленника. «Гамлет — плохой принц, если размышляет над черепом», — писал мне Ален. Мне предписывались правила игры и обязанности командующего. Я мечтал написать труд «Рабство и величие индустрии», ибо зуд сочинительства не оставлял меня. На фабрике у меня был свой рабочий кабинет, забитый шерстью, войлоком, тканями. В тайном шкафу я прятал Бальзака, Паскаля, Тацита и большие тетради, куда, как только выдавалась свободная минута, записывал свои мысли и планы. К чувству удовлетворения от удавшегося дела, а оно было немалым, примешивалось чувство сожаления о книгах, которые никогда не будут написаны, и о творческой жизни, которую я никогда не проживу. В лицее я мечтал познакомиться когда-нибудь с Анатолем Франсом, Морисом Барресом, Редьярдом Киплингом. Но в мире, в котором я жил, не было места для общения с такими людьми. Как при образе жизни промышленника, деловом и замкнутом, мне выпадет возможность таких встреч? Где взять время на литературные занятия? Я не видел выхода и от этого страдал.
Обретя самостоятельность, я стал ездить в Париж каждую неделю, устраивая по понедельникам обход магазинов и проверяя, как расходятся наши товары. Таким образом я получил возможность проводить воскресенье вдали от Эльбёфа. Я пристрастился к концертам классической музыки, от которых получал новый заряд сил. Когда-то Дюпре привил мне любовь к Баху, Шопену, Шуману, теперь Колонн[79] и Ламурё[80] открыли мне Бетховена. Я принял его всей душой. Все, о чем я думал и что не был в состоянии выразить, звучало в его симфониях. Как только начинал струиться могучий поток звуков, я отдавался на их волю. Бетховен напоминал о доброте, милосердии, любви, омывал и очищал душу, поневоле черствевшую по мере того, как я привыкал командовать.
Урок Бетховена был мне в ту пору особенно необходим. Все время занятый делами, работающий до изнеможения, не имея свободной минуты, я становился властным, эгоистичным. Женщины уже представлялись мне не прекрасными дамами, которым поклоняются рыцари, а инструментами для получения удовольствия, служанками. И все-таки одна из встреченных мною оказалась достойной любви. Это была студентка-медичка, я познакомился с ней в парижском поезде. Случайно завязался разговор. Я нашел свою спутницу образованной, на удивление логично выражающей свои мысли. К тому же она была хороша свежестью белокурой фламандки; я пожелал с ней встретиться. Это оказалось совсем не трудно: хотя она и была замужем, но проходила практику при больнице, и лекции, занятия, а порой и ночные дежурства предоставляли ей большую свободу.
Два-три раза мы пообедали вместе, затем я снял квартиру на улице Мадрид на первом этаже небольшого дома, в глубине двора, чтобы принимать ее у себя. Это была пора гарсоньерок, романов Бурже, «Алой лилии»[81], и мадам N. находила удовольствие в том, чтобы спешить на тайные встречи, закрыв лицо плотной вуалеткой. Сколько раз Сюзанна (так ее звали) просила:
— Останьтесь в Париже на ночь, с понедельника на вторник.
— Невозможно! — отвечал я. — Во вторник в семь тридцать утра я должен быть на фабрике.
— Тогда освободите хоть часть вечера в понедельник.
— Вы бредите, Сюзанна! А моя работа?
Возможно, такое служебное рвение было и похвальным, но здесь выглядело неуместно. Я становился пуританином от промышленности.
Когда наступило время отпуска, я отправился в Альпы в обществе опытных альпинистов, а на обратном пути остановился в Женеве. Я обещал навестить там артистку Мэгги Б. — подругу моего товарища Клода Жевеля. Она играла в театре парка O-Вив. Во время антракта я зашел в ее ложу. Рядом с ней сидела девушка. Мэгги ее представила: «Мадемуазель Жанина де Шимкевич».
Захваченный врасплох невиданной красотой девушки, я утратил дар речи. Я часто грезил о прекрасном лице, в котором слились бы задумчивая серьезность подростка и хрупкая грация женщины. И вот оно было передо мной.
«Мадемуазель де Шимкевич, — сказала Мэгги, которую я едва слышал, — пришла со мной посоветоваться… Она хотела бы стать артисткой».
Я не мог оторвать глаз от нежданного видения, которое оказалось воплощением моих заветных желаний. Девушка была в гладком шелковом платье, украшенном только матросским воротничком синего шелка в белый горошек и поясом из той же ткани. Большая соломенная шляпа была перевязана белым в синий горошек платком. Она глядела на меня с улыбкой, смущенная моим молчанием.
О чем говорила Мэгги в тот вечер? Понятия не имею. Помню только, как ждал конца антракта, чтобы остаться наедине с Жаниной; наконец раздался долгий звонок.
— Вы возвращаетесь в зал? — спросил я.
— Нет, — сказала она. — У меня нет билета. Я зашла только повидать мадемуазель Б.
— Могу ли я вас проводить по парку?
— Как вам угодно.
Когда я воскрешаю в памяти эту сцену, то снова испытываю смешанное чувство восхищения, окрыленности и доверия. Я сразу же полюбил ее чистый, немного приглушенный голос, его поэтичность и печаль. О чем она тогда говорила? Она рассказала мне историю своей жизни. Ее мать, красавица из Лиона, завоевала сердце русского дворянина Константина Шимкевича. Тот умер совсем молодым, оставив двоих детей. Вдова отправилась в Швейцарию и поместила свою дочь в монастырь в Лозанне; сына она определила в интернат в Нёшателе. Жанина, вышедшая год тому назад из монастыря, чувствовала себя несчастной.
— Почему же?
— Это очень непросто объяснить.
— Неужели так сложно?
— Нет… скорее тяжело.
— Но когда выговоришься, становится легче.
Несколько минут спустя мы сидели рядом на скамейке в парке O-Вив; при лунном свете она мне объяснила, почему домашняя жизнь стала для нее нестерпимой. С той минуты как я ее увидел, во мне проснулась душа рыцаря моего детства. Она была королевой «Маленьких русских солдат», Наташей из «Войны и мира», Ириной из «Дыма».
— Как ни странно, но я вас жду уже двадцать лет.
Наши руки встретились в темноте.
— Вы похожи, — сказал я, — на ангела Рейнолдса[82].
— Не надо меня переоценивать. Вы будете разочарованы…
— Не думаю.
Луна скрылась за деревьями. Моя новая знакомая встала.
— Мне пора домой. Львы придут в бешенство.