Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мемуары - Андре Моруа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Последний довод оказался решающим, и меня послали на службу в Семьдесят четвертый пехотный полк.

Казарма помогла мне открыть для себя иной Руан, доселе неизвестный. Ее окружал целый военный городок: кафе, кабачки, питейные заведения, меблированные комнаты, девицы в косынках, кирпичные дома низших офицеров в три окна и высших — в четыре, базары, где торгуют военным снаряжением, рестораны, похожие на обычные, но отличающиеся от них так же, как отличаются казармы от обычных квартир. Это жилища вечно спешащих молодых людей, переполненные людьми от ужина до подъема; усталые тела, дремлющие умы, которым не до философских размышлений. В Руане было несколько военных лагерей. В 1903 году мы, пехотинцы, знали два: лагерь Семьдесят четвертого полка с казармой Пелисье и лагерь Тридцать девятого с казармой Жанны д’Арк.

Наши два полка были соперниками. Мне, солдату Семьдесят четвертого, всякий солдат Тридцать девятого казался неряхой, всякий офицер — неучем в вопросах тактики, всякий полковой обычай — нелепым. То был иной мир, постигнуть который оказалось нелегко. В Тридцать девятом шинели застегивали на правую сторону, у нас — на левую; повороты у них исполнялись медленно, приемы с оружием — нескладно, а строевые песни были ужасными. По вечерам унтер-офицеры и солдаты обоих полков встречались на представлениях в «Фоли-Бержер». В зале пахло сигарами и абсентом. Давали ревю, которое мы знали наизусть. Примадонну звали Жанной Паради; нам нравились ее красивые длинные ноги. Но после похода за Сен-Север хвойным лесом по дороге на Эльбёф в креслах нас размаривало.

Каким далеким представлялся лицей! Он был хорошо виден с вершины холма Святой Екатерины, но мне всегда не хватало времени туда добраться. В целом мире не существовало ничего, кроме казармы и столовой. «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…» Когда становилось совсем грустно, я пытался представить себе ту милую сердцу жизнь: рассеянная мечтательность на занятиях, уроки Шартье, философические прогулки под каштанами, осенявшими двор старшеклассников. Но я находился в кругу чужих. Они не выбирали выражений, общаясь между собой, а, напившись, блевали между койками. Шел тяжелый запах от двадцати тел, чадила раскаленная докрасна печка. Все время фальшивя, солдаты пели грустные сентиментальные песни. «Год, еще целый год, — подсчитывал я. — Завтра останется триста дней…»

По вечерам под нашими окнами раздавался необычайной чистоты звук горна: играли отбой. Казалось, в пустоте ночи, то поднимаясь, то опускаясь, протянулась длинная цепь нот. Я представлял себе, как, танцуя над домами Сен-Севера, она пересекала Сену и едва доносилась до мирно спящих лицеистов. Я в восторге ждал, когда мелодия, чуть смягченная расстоянием, повторится около казарм второго и третьего батальонов. Потом наступала тишина.

— Тушите свет! — отдавал приказ капрал.

За месяц взвод «нестроевых» был сформирован, и нас отправили в местечко Э. То был небольшой, но отмеченный историей нормандский городок, некогда в нем осаждали сторонников Орлеанского дома, здесь состоялась встреча Луи-Филиппа с королевой Викторией[63]; город окружен холмами и лесами, подходящими для учений местного гарнизона. Там мы и расположились в старинной казарме, бывшем королевском замке на берегу тихой живописной речки, где водилась форель. Состав нашего отряда был весьма разнороден. Многие из нас имели дипломы юриста, филолога, философа; среди них — Этьен Жильсон[64], впоследствии блестящий знаток средневековой философии, ныне мой собрат по Французской академии, а в те времена кучерявый, доброжелательный балагур. Немало было учителей, державшихся вместе. И наконец, попадались юноши, сдавшие самый легкий экзамен — на звание мастера — только ради зачисления в этот взвод; в основном это были дети фабрикантов, среди них — мои приятели по Эльбёфу: Легри, Бернейм и Буле.

Вскоре я полюбил полк, как раньше любил лицей. В общем-то, наша жизнь напоминала жизнь школьников. Обучали нас офицеры. Один из них, лейтенант Брейна — из-за красивых черт женственного лица мы его прозвали по легко угадываемому созвучию Шошоткой, — вел занятия по военной истории; особенно подробно рассказывал он о войне тысяча восемьсот семидесятого года. Бедняга Брейна! Ему не суждено было пережить войну тысяча девятьсот четырнадцатого. Лейтенант Излер обучал нас топографии; лет тридцать спустя я повстречал его в Париже: он дослужился до брандмайора. Лейтенант Жиродо учил нас командовать отделением на местности. Полевая учеба тоже доставляла мне удовольствие. Каждый из нас командовал по очереди: «В колонну по четыре, налево!» Надо было незамедлительно, чисто механически повторять команду: «В колонну по четыре, налево!» Если кто-нибудь отдавал приказ ошибочно, два взвода поворачивались друг к другу спиной или их ряды перепутывались. Меня забавляла эта человеческая геометрия.

Полевая учеба была еще и отдыхом на природе. Что может быть прекраснее, чем стоять весной на часах с добрым товарищем на опушке леса? Анемоны, примулы, барвинки напоминали воскресные детские прогулки. Мы ложились на траву, наблюдали жизнь насекомых. Где-то через час на дальней дороге появлялся силуэт всадника. То был наш начальник капитан Мулен, отличный малый, но начисто лишенный дара красноречия. В день первой встречи он обратился к нам со словами:

— У всех вас… э… одно сердце… э… которое бьется под одной шинелью… э…

Мы считали, что взвод находится в Э лишь потому, что полковник спросил у капитана Мулена, куда следовало бы нас направить.

— Э… — должно быть, начал капитан.

— Отлично, быть посему, — сказал полковник. — Они направятся в Э.

Так вот, капитан приближался к кусту, за которым мы стояли.

— Э… — говорил он. — Вы видели противника?

— Нет, господин капитан.

— Э… а кто у нас противник? Вы хоть это знаете?..

— Сержант Филипп, Жильсон и Буле, господин капитан.

— Э… Ладно… А у них на кепи есть белые повязки?

— Да, господин капитан.

Он уходил. Раз в неделю он заставлял нас брать приступом часовенку, расположенную на вершине холма, что возвышается над речкой Бредь. Наш единственный горнист трубил «в атаку». Трудно было себе представить, что десять лет спустя Семьдесят четвертый пойдет в атаку из настоящих окопов. Учения представлялись нам забавной игрой. Вскорости начались контрольные марш-броски: двадцать километров с полной выкладкой, двадцать четыре километра, двадцать восемь километров. Ни одна строевая песня не была забыта. У нас был обширный репертуар, правда, менее целомудренный, чем папин: «Артиллерист из Меца», «Блоха и паук», «Папаша Дюпанлу», На большом привале Жильсон развлекал нас байками.

— Бескрайняя пустыня. Направо — ничего. Налево — ничего. И только посередине одинокая фиговая пальма печально склоняет голову. Под пальмой сидят три бедуина…

Проезжая верхом, капитан Мулен меня отчитывал.

— Э… — говорил он. — Почему вы участвуете в походе?.. Ведь вы числитесь в категории «хилых». Я отдал приказ оставить вас в казарме.

Я вставал по стойке «смирно»:

— Сержант предложил мне остаться в казарме, но я попросил разрешения принять участие в походе… Поход я переношу отлично.

— Э… Но ведь вы хилый…

Его настойчивость меня раздражала.

— Господин капитан, так утверждает военврач, но я этого не чувствую.

— Э… — говорил он, — я понимаю. Вы — «хилый поневоле»[65].

И он удалялся, довольный своим остроумием.

Как Дизраэли[66], я всегда считал: «Либо полное одиночество, либо полное понимание». Во взводе я нашел полное взаимопонимание у Жана Легри, человека чистейшей души: он стал одним из самых близких мне людей и был им до самой своей смерти на войне четырнадцатого года. Я был неразлучен также с парижанами Деманшем, сыном нотариуса, и Арле, сыном промышленника, выпускавшего электрооборудование. Избирательное сродство душ необъяснимо. Трудно понять, что нас объединяло: мы были почти во всем различны, но вместе нам было легко и радостно. Ужинать можно было за пределами казармы, и человек тридцать образовали вечерний клуб, в котором с должным авторитетом председательствовал Жан Буле, еще один выпускник эльбёфского лицея.

Мы любили высмеивать армейский порядок, но когда в том была нужда, все оказывались способными на многое. Вспоминается, как однажды в середине июня суровый, даже свирепый старшина Сакам с раздражением объявил, что мы будем участвовать в параде 14 июля с гарнизоном Э, который состоял из батальона Тридцать девятого полка.

— Это будет позор-р-рное зрелище, — добавил он, раскатывая звук «р», — ведь вы, нестроевые, мар-р-ршируете, как стоптанные башмаки.

Он был прав: маршировали мы плохо. Наша сотня рук не сливалась в один хлопок по ремню ружья; приклады не били о землю разом. Обучавшие нас старые сержанты и огорчались, и ругали нас, но не могли ничего добиться. Но презрение Сакама задело наше самолюбие, и мы решили, что смотр 14 июля станет шедевром военного искусства. Изумленный старшина увидел, как в свободное от занятий время мы под командованием одного из наших же товарищей занимались военными упражнениями. В скором времени взвод стал отличным подразделением, получив от этого неожиданную радость. Успех общего дела — награда для каждого. Я сохраняю об этом параде под палящим солнцем воспоминание, как о прекрасном концерте. Этот скромный опыт помог мне позднее понять механизм военной диктатуры и ее притягательность для молодежи. Показательно и значение строевой подготовки для общего духа воинской части. После 14 июля мы уже могли хорошо показать себя в бою.

В конце июля взвод сдавал экзамены. Проходили они очень серьезно. Председателем комиссии был полковник Боэль из Тридцать девятого полка. В комиссию входили майор из Военной школы, эльзасец по фамилии Рингейзен, блестящий, но жесткий, и наш капитан Мулен. Мы должны были уметь командовать учениями на местности, отдавать приказы, снимать план местности, знать уставы и владеть строевой подготовкой. Мне посчастливилось вытащить билет по Уставу внутренней службы, которым я восторгался не менее, чем шедеврами Боссюэ[67]: «Дисциплина составляет главную силу армии, следовательно, командир обязан добиться абсолютного послушания со стороны подчиненных». Я говорю это искренне. В строевой подготовке я был подобен хорошо отрегулированной машине и оказался первым во взводе.

По возвращении в Руан начались неприятности. Восьмерке первых на экзамене было присвоено звание капрала. Так что в полку мне пришлось отвечать за помещение, в котором жили солдаты, то есть за состояние своей комнаты и общей казармы. Но мне претило наказывать тех, кто еще вчера был мне ровней. Посему я не получал от своих подчиненных того самого «абсолютного послушания». Если я приказывал «подмести помещение», какой-нибудь пьяница или грубиян мог ответить: «Подметай сам, бездельник!» Что делать? Лишить его увольнения на двое суток? За такой проступок капитан мог дать пятнадцать суток гауптвахты, а полковник — шестьдесят восемь. Сделать вид, что не слышал? Но так недолго вообще утратить всякий авторитет. А если комнату не подмели, капитан на обходе кричал:

— Что за конюшня! Кто капрал? Лишается увольнительной в город.

Целый месяц я оставался без увольнения. Мне пришлось дорого заплатить за свой скромный чин. Но, проводя все время со своими, как тогда выражались, «молодцами», я узнал много приметных черт французских рабочих и крестьян. До того времени я плохо знал народ. В казарме Семьдесят четвертого я спал, столовался — одним словом, жил с ними. И я нашел в них немало наблюдательности и чуткости. Мои «молодцы» безошибочно судили о своих начальниках. Они презирали капитана, который десять лет спустя показал, что он не достоин ими командовать. Они обожали лейтенанта, который на той же войне пал смертью храбрых. Они испытывали непреодолимое недоверие к богачам и сильным мира сего. Неосознанные патриоты, они не сомневались в своем долге защищать французскую землю и были готовы пожертвовать жизнью за родину, только не в пользу «толстяков».

Поначалу, узнав, что я сын фабриканта, они мне устроили «красивую жизнь». Им ничего не стоило добиться, чтобы меня наказали, достаточно было не выполнить мой приказ или выполнить его кое-как. Но, увидев, что я не жажду мщения и настроен доброжелательно, они прониклись ко мне грубоватой нежностью и стали защищать от капитана Петри, негодяя, который делал все возможное, чтобы лишить меня увольнений: «Будучи дежурным капралом, выдал тринадцать порций пищи тринадцатому взводу, который насчитывает четырнадцать человек: четверо суток без увольнения… Недостаточно чисто выметено под койками: восемь суток без увольнения». Это было нестерпимо. Пришло время генеральской инспекции, и тут разразилась драма. Петри созвал сержантов и капралов.

— Генерал, — сказал он, — не переносит метел. Он считает, что поднятая ими пыль распространяет туберкулез… И требует, чтобы полы протирали швабрами. Вам раздадут швабры, а метлы до инспекции надо спрятать. Объясните это своим подчиненным. Все ясно?

Я вернулся в нашу казарму и передал распоряжение. Через два дня появился генерал. Швабры находились на видном месте под ружейной пирамидой. Генерал остановился перед одним из солдат, как на грех, самым тупым.

— Чем ты подметаешь пол? — спросил он.

— Метлой, господин генерал.

— А где метла?

— Ее спрятали от вас, господин генерал.

После этого случая Петри возненавидел меня окончательно и отравил последние два месяца пребывания в полку.

И все же через два года я с радостью вернулся в Семьдесят четвертый. Существовало правило, согласно которому нестроевые, прослужившие всего лишь год, на учениях возвращались к солдатам своего призыва, которые служили три года. За это время мне присвоили чин сержанта, и на большие маневры я был отправлен в должности командира взвода. Я дал себе слово заниматься этим делом со всем старанием. Во всем разделяя жизнь солдат, я ночевал вместе с ними в сараях и отказывался от кровати с матрацем, которую фермеры всегда уступали сержанту. Каждое утро я объяснял как можно лучше задачу предстоящего учения. Некоторые армии хорошо воюют благодаря механической дисциплине. У французов дисциплина более сознательная. Когда мои солдаты «усекали» задачу, они действовали умно и отважно. В скором времени полковник обратил на нас внимание.

— Какой отличный взвод, — сказал он капитану. — Следовало бы присвоить сержанту звание младшего лейтенанта.

Но я позабыл написать рапорт, и, когда восемь лет спустя началась война, я все еще ходил в унтер-офицерах.

Если бы я захотел, мне ничего не стоило бы избавиться от солдатчины. Но я провел в армии свыше восьми лет. И не сожалею об этом. В безумной Европе XX века страна стоит столько, сколько стоит ее армия, и никто не может утверждать, что знает Францию, пока не узнал французскую армию. По-моему, я ее хорошо знал и глубоко любил, хотя и не был безразличен к ее недостаткам. У нее великолепные традиции, восходящие еще к старому режиму[68], к Империи[69] и колониальным войнам. Это один из тех редких институтов, которым удалось перейти по мосту Революции. В мое время офицеры, сложившиеся в профессиональных училищах, обладали в большинстве своем достаточно высоким уровнем образования и культуры. Многие из них шли в армию, как мне об этом впоследствии рассказывал маршал Лиотей, исполненные чуть ли не мистического чувства патриотизма.

Во многих армейских соединениях ошибка состояла в том, что слабо поддерживался моральный дух солдатской массы. Армия, перед которой не поставлена четко определенная задача, в конце концов засыпает. В колониях офицеры трудились. В Военной школе преподаватели-энтузиасты заражали своим пылом воспитанников. В гарнизонах же повседневная рутина порождала безразличие. Мало усилий прилагалось к тому, чтобы применять достижения современной военной науки. Политические разногласия, особенно после дела Дрейфуса, не обошли и армию. Большой заслугой Пенлеве[70], а затем и Клемансо[71], впоследствии ставших военными министрами, было то, что они предпочитали партийным страстям воинские добродетели.

Что касается солдат, они во все времена были «сыновьями Франции под единой хоругвью». Они были «ворчунами», вечно недовольными, но всегда готовыми пожертвовать жизнью, лишь бы потрудились сказать им, за что. Французу нужно понимать, что к чему. На маневрах мои солдаты делали все, что я требовал, ибо я обращался с ними как с умными и свободными людьми. Француз охотно работает, если работа кажется ему полезной; если он понимает, что зря тратит время, то ожесточается. Особенно он чувствителен к справедливости; поэтому начальники должны держать слово и нелицеприятно осуждать ошибки. Таковы уроки, полученные мной в армии; они пригодились мне и на фабрике.

6. Большой совет

Совместно с дядюшками отец решил, что, отслужив в армии, я вернусь на фабрику. Но к этому времени дядей представлял один «месье Анри», ибо с «месье Луи» случился второй апоплексический удар; наполовину разбитый параличом, он лежал в ожидании смерти в том самом помещении над магазином, откуда когда-то правил семьей. Таким же образом скончались все братья Френкели. Они работали без отпусков, без роздыху до шестидесяти пяти лет, пока однажды не падали без сознания и не приходили в себя с перекошенным ртом, непослушным языком, неподвижной рукой или ногой. И тогда начиналась иная, замедленная жизнь. Кто-нибудь из старых эльзасских рабочих-пенсионеров становился сиделкой у постели слегшего хозяина. Возвращалась речь, но затрудненная; больной мог сделать несколько шагов, опершись на крепкую руку, или, как дядя Адольф, читать, лежа на диване. Каждый вечер после работы компаньоны заходили посидеть у его изголовья. «Что слышно нового?» — спрашивал живой труп. Брат, сын или племянник сообщал ему о количестве вытканных или проданных штук сукна, курсе на шерсть, о результате инвентаризации, и искорка жизни на мгновение освещала остекленевшие глаза. И так до второго удара, который предварял развязку.

В 1904 году штаб фабрики состоял из «месье Анри», моего двоюродного дядюшки Анри Френкеля, старца, которого под именем «месье Ашиля» я описал в «Бернаре Кенэ»; «месье Поля» и «месье Виктора», двух сыновей Луи Френкеля; «месье Эрнеста» и «месье Эдмона» — отца и дяди. Кто же был хозяином дела? По праву старшинства — Анри Френкель, но этот угрюмый старик, отлично знавший технический процесс, не имел никакого представления об управлении. В плане общественном Поль Френкель стоял выше его. Сдержанный, образованный, знаток латинского языка, он любил представительствовать. Он представлял наше дело в Торговой палате Эльбёфа, председателем которой должен был стать. Он являлся в Руан к префекту, если надо было обсудить вопрос о заработной плате; его наградили орденом Почетного легиона сразу же после дядюшки Анри, что стало для отца, старшего по возрасту и по стажу работы на фабрике, источником молчаливых, тайных и оскорбительных страданий.

Эти награждения повторялись в семье с точностью апоплексических ударов. Они служили поводом для гигантских банкетов, которые фабрика, к тому времени еще более разросшаяся, давала полуторам тысячам рабочих. В день публикации декрета в «Правительственном вестнике» от каждого цеха являлась делегация с цветами, а администрация презентовала новому кавалеру аллегорическую бронзовую фигуру «Труд» или «Размышление». Через месяц устраивался банкет в огромных складах шерсти, украшенных зелеными растениями, красными драпировками и флагами. Поль Френкель приглашал префекта, сенатора от нашего департамента, министра или даже помощника государственного секретаря. Лилось шампанское, произносились речи. Затем нормандские рабочие пели «Да здравствует нормандский сидр», а эльзасские — «Hans im Schnockenloch» и танцевали. Поль и отец открывали бал с хорошенькими работницами. В Эльзасе мой отец был отличным танцором и помнил об этом. Обстановка на таких праздниках была самой дружеской.

Но если называть «хозяином» предприятия того, кто налаживает производство, то им был дядюшка Эдмон. Каждую неделю в среду вечером он отправлялся в Париж, проводил там весь день, посещал все большие магазины, в первую очередь суконщиков, всех фабрикантов сукна и возвращался в пятницу утром с многочисленными заказами или, в периоды кризиса, выслушивая столь же многочисленные упреки. Доклад, который он делал компаньонам по пятницам, был основным событием недели. Церемония проходила в главном кабинете. Это было огромное помещение, затянутое синим военным сукном, на котором висели портреты покойных дядюшек. Каждый день в семь тридцать утра там собирались читать служебную корреспонденцию. На огромном прямоугольном столе с креслом по каждую сторону лежала кипа еще не распечатанных писем. Как правило, компаньон, пришедший первым, получал право распечатывать их. Но если в это время приходил компаньон постарше, молодой незамедлительно уступал ему место. Иногда я видел по утрам четыре последовательные смены «распечатывающих». Затем пришло время, когда, после смерти старших, я уже сам распечатывал корреспонденцию — великая честь, под стать праву сидеть в присутствии короля.

В день возвращения Эдмона корреспонденция отступала на второй план. Какое значение имели эти письма провинциалов, если Эдмон мог привезти из Парижа заказ на тысячу, а то и на три тысячи штук сукна. К тому же он обладал искусством превращать отчет о своем рабочем дне в драматическое повествование, излагая события строго по порядку и никогда не портя рассказа сообщением об успехе с самого начала. Даже если во второй половине вчерашнего дня ему удалось перехватить у Елена заказы «Бон-Марше», что было величайшей победой, особенно сладостной потому, что был повержен наш родовой противник, он рассказывал об этом в своем месте, начиная холодно и степенно:

— Итак, в восемь часов утра я был в «Самаритен», где встретился с Меллино… он жалуется на рубцы в пальтовом драпе…

Доклад Эдмона часто содержал упреки в адрес той или иной службы фабрики. После доклада отец, отвечавший за ткацкое дело, и Поль Френкель, отвечавший за аппаратуру, излагали способы устранения дефектов или отводили обвинения. Если спор затягивался, старый дядя Анри, человек нетерпеливый, быстро делал правой рукой, костлявой и волосатой, характерный жест, будто заводит невидимую машину. Это был знак того, что поговорили достаточно и пора расходиться по цехам.

Отец, который был знаком со всей фабричной техникой, хотел научить меня ткать, прясть, валять, стричь. Но прежде всего я должен был уметь разбираться в шерсти. Это было труднее всего, потому что тут глаз и рука требовали навыков, которые вырабатываются только со временем. Решили, что утренние часы я буду проводить у главного сортировщика Юрсена, старого нормандца, который работал вместе со своей дочерью, крепко сбитой красоткой. Мадемуазель Юрсен сразу же напомнила мне о «Жизни холостяка» Бальзака. Она сидела прямо напротив отца перед корзиной с шерстью, подлежавшей сортировке. Каждое руно представляло собой сверток шерсти, упакованный в тюк, который сначала требовалось вскрыть. И только тогда можно было различить части овечьей шкурки — спину, бока, брюхо, шею. Если шерсть поступала из Австралии, пряди были короткими и тонкими, если из Буэнос-Айреса — более широкими, а если из Франции или Марокко, ворс был совсем грубым. Папаша Юрсен научил меня, как снимать блестящие волоски, которые не берет краска и которые портят уже выкрашенную вещь. Затем я должен был отделять первый сорт от второго. Через несколько дней отец поинтересовался моими успехами.

— Ну что, получается у него? — спросил он у папаши Юрсена.

— Врать не стану, — сказал старик, — парень очень старательный, Эрнест. Но не особо умный.

Драгоценный урок.

Пополудни я шел в прядильню и ткацкую. Прядильня, где бесшумно вращались валы чесальных машин, а прядильные машины тянули дрожащие полотна, рассекаемые лучами фонарей, была царством порядка и красоты. Но я не любил ад ткацкой. Все здание дрожало от грохота станков. На всех улицах Эльбёфа слышался этот жесткий ритм, словно билось сердце города. В аппретуре я стал учеником папаши Фрица, старого эльзасского чародея, который обучал меня искусству «ворсования», то есть начесывания ворса на сукне и доведения его до блеска. Для этого использовались натуральные ворсовальные шишки. Эти рассортированные на тридцать видов в зависимости от времени сбора и длины колючек репьи играли необычайную роль в совершенствовании аппретуры. Старый Фриц рассматривал сукно с апломбом знаменитого врача. Он его щупал, проверяя на прочность, затем выносил приговор:

— Тут свежая шишка не пойдет.

Фабрики Северной Франции уже были оснащены ворсовальными станками со стальными крючками, но папаша Фриц не без резона оставался верен богатым возможностям природного материала.

На нашу беду, как я в скором времени узнал, наш красивый и тяжелый драп, предмет отцовской гордости, продавался все хуже и хуже. Мужская одежда изменилась. Сюртуки из эльбёфского драпа встречались только в устаревших романах. Даже Бретань отказывалась от суконного пиджака в полоску в пользу республиканского сюртука. Гордостью нашей фабрики было производство черного сукна, но добропорядочное однообразие буржуазии XIX века сменялось стремлением к узорам и краскам. Правда, нам помогали выжить женщины, которые покупали одноцветные сукна — «амазонки», но, когда я поступал на фабрику, сумма оборота падала. Ранее она достигала десяти миллионов, теперь приближалась к девяти, а общие расходы оставались прежними. Этот постоянный спад ставил важные вопросы. Я расспросил рабочих разных цехов, сколько они получают, и ужаснулся, узнав, как мал их заработок. Ткач получал от двадцати до тридцати франков в неделю. Мне казалось, что для нормальной жизни этого совершенно недостаточно.

— Но что делать? — спросил отец, которому я все это высказал. — Мы зарабатываем от трех до пяти процентов с оборота. Если бы ты даже целиком упразднил прибыль — вещь невозможная, ибо надо обновлять капитал, станки, — и разделил ее на полторы тысячи рабочих, то каждому из них досталась бы самая малость…

— Хоть что-то это им все-таки дало бы.

— Но недостаточно для того, чтобы изменить их образ жизни. А на что жил бы ты сам?

Я спросил:

— Нельзя ли продавать по несколько более высокой цене?

— Ты отлично знаешь, что конкуренты этого не потерпят. Как только мы увеличим цену метра «амазонки» на десять сантимов, нас оттеснят Блен и фабриканты Северной Франции.

— А если бы все французские фабриканты договорились одновременно поднять и цены и заработную плату?

— Тогда зарубежные фирмы овладели бы французским рынком.

— Его можно было бы защитить таможенными тарифами.

— Разумеется. Но есть предел, который будет скоро достигнут страной, нуждающейся в экспорте, как наша. Немедленно последовали бы запретные меры против наших вин или предметов роскоши, а их производители обратились бы с просьбой в парламент.

— Что же тогда можно сделать?

— Я пытаюсь, — сказал отец, — уменьшать себестоимость, улучшая качество станков и увеличивая их производительность. Фабрика, которая производит в лучших, чем у других, условиях, может больше платить своим сотрудникам и рабочим. Ты видел новый автоматический станок? Одна работница может работать за двоих, что позволяет увеличить ей заработную плату.

— Но таким образом упраздняется одно рабочее место?

— Очевидно…

Этот рабочий вопрос приводил меня в сильное смятение. Как говорилось выше, Шартье, который не был социалистом, говорил о социализме умно, с симпатией. Воспитанный им, я стремился не стать соучастником несправедливости или тем более грабежа. С отчаянием представлял я себе страдания работницы, обремененной детьми и не имеющей возможности растить их в пристойных условиях.

С другой стороны, когда я видел жизнь такого человека, как отец, я убеждался, что он совершенно иной, нежели буржуа, описанные Золя в «Жерминале». «Если бы идеально организованное общество, — размышлял я, — искало для руководства заводом человека компетентного, справедливого, работящего, скромного, простого, умеренного во вкусах, оно не нашло бы более совершенного, чем отец». Кроме того, я ясно видел — от меня не было секретов, — что личный доход, как мне и говорил отец, составляет крошечную часть прибыли. Что следовало в таком случае думать? И в чем состоял наш долг?

Мой бывший преподаватель математики Мушель, социалист, стал мэром Эльбёфа. Я частенько встречал его на улице: усы влажные, сюртук измазан мелом. Он меня останавливал, дабы изложить свои планы.

«Несколько крупных предприятий, — говорил Мушель, — газовая и водопроводная компании эксплуатируют этот злосчастный город. Я решил обходиться без них, не возобновлять контракты и построить свой газовый завод. Понимаете? Кроме того, я строю другой завод, где будут сжигаться все промышленные отходы. Таким образом, я получу бесплатную энергию. Понимаете, а? Через десять лет с доходами от муниципальных производств это будет самый передовой в социальном отношении город во Франции».

Я поделился с ним своими сомнениями и опасениями — что до него, то он, естественно, был против всех форм капитализма.

«Главная несправедливость, — сказал он, — состоит в том, что концентрация рабочих обеспечивает сверхприбыль, и эта сверхприбыль под названием доходов конфискуется капиталистами. Понимаете?»

Нет, я не понимал. Я считал, что Мушель не прав, утверждая, что сверхприбыль приносили только рабочие. В таком промышленном районе, как Нормандия, две фабрики, почти однотипные, с одним и тем же количеством рабочих, приносили прибыль или убыток в зависимости от того, хорошо или плохо ею управляли. Сама продукция увеличивалась или уменьшалась в зависимости от способов, используемых администрацией. Но одна из форм социализма продолжала меня увлекать. Я допускал, что мой отец был праведником. Мне казалось возможным пойти дальше, нежели он, и стать святым, отдав фабрику рабочим и продолжая ею управлять. Это представлялось мне делом чести. Иногда по вечерам я. намечал себе такой жизненный путь. Но при свете зари понимал, сколь трудно было бы изложить свои планы на заседании Большого совета под проницательными взорами портретов покойных дядюшек.

Зато вечера принадлежали мне. Почти всегда я проводил их в отчем доме. Благодаря уединенной провинциальной жизни я прочитал книги, ставшие самыми любимыми. Всего Сен-Симона, Тэна, Сент-Бёва (и, в частности, «Пор-Рояль»), Огюста Конта, Маркса, всего Бальзака и множество научных книг. Читая, я делал заметки, и у меня были, вплоть до последней войны, большие тетради в картонных обложках, куда по вечерам я заносил свои мысли. Теория света и звука по Гельмгольцу соседствовала с анализом «Капитала», взволнованная заметка о «Лишенных почвы»[72] — рядом с точной и сухой заметкой о «Грамматике науки» Пирсона[73], Анри Пуанкаре[74] — с Вильфредо Парето[75]. Я никак не мог насытиться. Тем не менее с неизменным удовольствием возвращался все к тем же писателям: Бальзаку, Стендалю, Толстому, Киплингу. В двадцать лет мне особенно был близок Левин, не удовлетворенный своей жизнью, готовый отказаться от светских удовольствий и подчинить себя жестким ограничениям. Затем я пришел к мысли, что князь Андрей из «Войны и мира», дисциплинированный, молчаливый солдат, который безропотно приемлет судьбу, являет собой более высокий человеческий идеал. Меня прельщала мысль Марка Аврелия, что нетрудно быть мудрецом в одиночестве, но куда сложнее и благороднее оставаться мудрецом на троне в самой гуще мирских дел. Именно здесь, казалось мне, и было решение моей нравственной проблемы. Оно было небезопасно, ибо дьявол мог выбрать этот путь, дабы усыпить совесть императора или богатея.

Все же именно Киплинг играл главную роль в становлении моих взглядов. Радикальным воззрениям Шартье, гражданина, восставшего против власти, человека, который больше всего на свете боялся тирании, Киплинг противопоставлял идею совершенно необходимой иерархии. Всякое общество, разделенное на враждующие части, погибнет само собой, учили меня рассказы Киплинга; всякое общество, не признающее вождя, обречено на гибель. Даже зверь, чтобы выжить, добровольно подчиняется законам джунглей. Но герои Киплинга, со своей стороны, должны были доказать свое право на власть свободным самоотречением и храбростью. Мне нравился его индийский герой: мастер высокого класса, преданный телом и душой своему делу, загадочный и молчаливый, верный с друзьями, строгий с мятежниками. Именно в нем я находил черты идеального промышленника. Мои тетради в картонных обложках хранят страстные диалоги с самим собой, где я поочередно защищаю взгляды Киплинга и Шартье.

У всякого писателя есть свои личные темы, проекции сильных чувств, которые даже против его воли сквозят в его книгах. Так, Стендаль, целиком поглощенный темой молодого человека, каким он хотел бы стать, рисует его под именами Фабрицио, Жюльена Сореля, Люсьена Левена; так, Диккенса преследует образ женщины-ребенка. Хотя я тогда и не отдавал себе в этом ясного отчета, внутренние диалоги помогали сложиться мне как писателю, чьей главной темой станет противопоставление двух в равной степени искренних чувств и необходимость, дабы продолжать жить, примирения этих двух половинок собственного «я».

Понемногу, благодаря ежедневному контакту с людьми и вещами, я начал догадываться о том, что понятия о действительности, привитые мне в школе, не присущи реальному миру, состоящему из множества человеческих существ, лысых или длинноволосых, близоруких или дальнозорких, с тонкими или жирными губами, с сильными или еще не проснувшимися аппетитами, страстями, желаниями, любовными увлечениями, безумствами. «Следует описывать, — нередко говорил я самому себе, — не абстрактный мир, где бесцельно сталкиваются различные формулы, а мир из плоти и крови, где все одновременно взаимодействует. Рассуждая отвлеченно, можно счесть, что католики, протестанты, иудеи представляют собой три враждебные группировки, но на улицах Эльбёфа аббат Аллом, пастор Рерих и отец, прогуливаясь вместе, составляют единое человеческое содружество. Вот об этом и следует писать…»

В бессонницу я сочинял в уме прекрасные романы со счастливым концом, но поутру был не в состоянии взяться за перо.

7. Письмо делового человека



Поделиться книгой:

На главную
Назад