Резкое размежевание «двух культур» вызвало целый поток литературы, пытающейся найти точки их соприкосновения. Творческая интеллигенция, в основном художники и писатели, подчеркивает принципиальную разницу между миром человека, в котором люди рождаются и умирают, любят и ненавидят, переживают страх и надежду, и миром науки, который населен абстрактными моделями, математическими формулами и экспериментальными установками. Считается, что литература описывает индивидуальный опыт бытия в мире, а наука — технический опыт преобразования природы. При этом наука и техника все активнее вторгаются в человеческую жизнь и своими советами и рекомендациями регламентируют ранее считавшиеся свободными поступки. Выход из этого видится в гуманитаризации научного знания, призванной наполнить его кровью и плотью человеческих переживаний.
Интеллектуалы и технические специалисты видят сложившуюся ситуацию по-иному. Становление и развитие науки они связывают с борьбой за объективность, с освобождением от фантазий и иллюзий, с преодолением субъективизма и произвола, с отказом от морализаторства и от политических, национальных, групповых и иных ценностных предпочтений. Однако такая борьба нередко сопровождается отрывом от общечеловеческих ценностей. Поэтому внутри научно-технической культуры также сохраняется противоречие между определением науки как нейтрального в ценностном отношении технического средства рационализации практики и универсалистской претензией на радикальное преобразование жизни, сохранившейся от пионеров научно-технического прогресса, мечтавших осчастливить людей. Подчиняя поступки человека логике искусственно созданной среды, наука искореняет основу свободы, которая заменяется теорией рационального решения, рекомендующей действовать исходя из анализа технических и экономических возможностей. Однако везде ли приемлемы такие решения? В человеческой жизни далеко не все подчинено рациональному обмену, и существуют поступки, предполагающие жертву и дар. Онаученный образованием человек пытается рационально разобраться, за что его любят или ненавидят, подчинить дружескую привязанность материальным отношениям, однако наталкивается при этом на непостижимые рационально чувства любви и ненависти, верности и вероломства.
Если вдуматься в сложившуюся ситуацию, то обнаружится странное противоречие: наука, порвав с философской традицией, должна была бы устраниться и от решения жизненных проблем. Однако, обретя автономию, она стала влиять на жизнь в неизмеримо большем масштабе. И наоборот, гуманитарное знание, включая философию и искусство, стало влиять на человеческое поведение в неизмеримо меньшем масштабе. Зарождение идеи науки тесно связано с философской ориентацией на постижение начал и причин сущего, на поиски непротиворечивого, доказательного и систематического знания. Однако то, что сегодня является наукой, радикально отличается от этой первоначальной установки. Уже в Новое время наука вовсе не озабочена постижением сути бытия, а связана с поисками эффективных средств его преобразования. Если в докапиталистических обществах теории не имели применения в сфере ручного производства и социального управления, то сегодня массив научной информации активно используется для принятия решений в экономике и политике. Научно-техническое знание становится инструментом власти и используется для манипуляции природными и социальными процессами. Оно оказалось оторванным от жизненных ценностей, и сегодня важной задачей общественности является обсуждение стратегических ориентации научно-технического прогресса: каковы его цели и задачи, как гуманитарная культура может и должна участвовать в их обсуждении и выборе. Эта проблема сегодня из умозрительной становится, возможно, самой актуальной, ибо манипуляция природой, превращение ее в источник сырья и материал для технических преобразований ведет к ее истощению и создает угрозу существованию общества. А манипуляция человекам, научная регламентация его поведения приводят к скуке и депрессии, росту психических заболеваний, которые являются закономерной реакцией на перегрузку человеческой психики.
Наука в сознании современного человека выступает чем-то священным, и хотя он боится ее опасных последствий, вместе с тем не подвергает сомнению правомерность ее исходных оснований. Между тем эти основания испытали существенную деформацию, и если первоначально они вырастали из человеческих потребностей и желаний, то, начиная с XVII столетия, они стали складываться на почве промышленного освоения мира. Так, язык одного из первых философов науки — Ф. Бэкона уже полон технических и судейских метафор, и наука связывается не с постижением сути бытия, а с преобразованием и покорением природы. Сегодня «воля к власти» над природой и человеком ставится под сомнение. Но ее невозможно преодолеть только философской критикой или просвещением, ибо она есть жизненный выбор людей. Вместе с тем, обращая внимание общественности на эти скрытые предпосылки научно-технической культуры, философия способствует их открытому обсуждению и тем самым открывает более широкие возможности для свободного выбора людей, Сегодня субъектом философии не является великий мыслитель, гениальный индивидуум, думающий за других и предписывающий остальным, куда идти и что делать. Философия выступает как разум общественности, коллективного субъекта, сообщества людей, озабоченных проблемами выживания, создания свободного общества и развития духовных ценностей. Поэтому философ должен осознать себя как равноправную фигуру общественных дискуссий и переговоров по поводу направления и целей культурного процесса. Располагаясь в поле общественной коммуникации вместе с другими участниками, философ обращает внимание на часто скрытые и кажущиеся очевидными предпосылки рассуждения. Они касаются как фундаментальных представлений о добре и зле, так и малозаметных повседневных различий, которые регулируют обыденную жизнь. Носителем сети репрессивного порядка нередко оказывается язык, который обыкновенно расценивается как простой и послушный инструмент общения. На самом деле структуры языка задают способ отношения к самому себе и к другим, формируют картину мира, общества, содержат основные разграничения, которые считаются естественными и объективными.
СЕКСУАЛЬНОЕ ТЕЛО
Пол, а также различие мужского и женского, обычно считается природной данностью. Но культура состоит в ограничении зова пола и регулировании отношений между мужчинами и женщинами. Ее роль при этом нельзя сводить к запрещениям. Нетрудно заметить, что сексуальность не только подавляется, но, напротив, интенсифицируется в процессе цивилизации. Даже в средние века, которые обычно считают образцом репрессивности, осознание сексуальных желаний как запретных приводило к интенсификации переживаний для последующего использования их энергии в общественных целях. Средневековые рыцари, приняв обет служения Прекрасной Даме, становились мужественными и терпеливыми воинами. В буржуазном обществе фривольный дискурс о сексе остался под запретом, однако он постепенно находил место в литературе, где подвергся рационализации и морализации. «Декамерон» и «Пятнадцать радостей брака» при внимательном чтении обнаруживают целую сеть новых правил, регулирующих эротические желания и возможности их реализации. Секс становится важным элементом управления поведением. Ловкие мужчины и хитрые женщины добиваются, благодаря умелому использованию сексуальных потребностей, значительного роста благосостояния. Наиболее ярким проявлением управления сексуальностью, как показал М. Фуко, являлся научный и педагогический дискурс. Его развитие свидетельствует о том, что пол стал важной общественной проблемой и общество стало сводить такие антропологические константы, как разумность, к контролю за сексуальностью.
Демистификация натуралистического понимания полового диморфизма впервые находит яркое выражение уже в «Пире» Платона. Один из участников диалога, Аристофан, рассказывает, что раньше природа людей была не такой, как теперь. Существовали люди третьего пола — мужедевы: «тело у всех было округлое, спина не отличалась от груди, рук было четыре, ног столько же, сколько рук, и у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у этих двух лиц, глядевших в противоположные стороны, была общая, ушей имелось две пары, срамных частей две… Передвигался такой человек либо прямо, во весь рост, так же, как мы теперь, но любой из двух сторон вперед, либо, если торопился, шел колесом»
Подобно гигантам, андрогины тоже вступили в борьбу с богами, и этот захороненный в истории религии миф говорит о том, что боги конструировались по образцу жестоких правителей. В ходе этой взаимной борьбы происходит и совершенствование власти. Если гигантов Зевс поразил молнией, то с мужедевами он поступил по-иному;
«Я разрежу каждого из них пополам, и тогда они, во-первых, станут слабее, а во-вторых, полезней для нас, потому что их число увеличится» (Там же. С. 117). Итак, воспринимаемый как организмический, миф Платона на самом деле выступает первым трактатом по политической антропологии: стратегия «разделяй и властвуй» приводит к разделению и установлению взаимной зависимости мужского и женского. Итак, мужское и женское — это не природное, а культурное различие. Мужчинами, как и женщинами (можно дополнить афоризм Симоны Бовуар), не рождаются, а становятся.
Разделение полов — акт власти, устанавливающей взаимную зависимость и угнетение полов. Разделенные на половинки люди начинают искать друг друга, и это стремление отвлекает их от борьбы с богами: «И каждому, кого он разрезал, Аполлон по приказу Зевса Должен был повернуть в сторону разреза лицо и половину шеи, чтобы, глядя на свое увечье, человек становился скромней» (Там же. С. 118). Здесь впервые пол используется как признак несовершенства человека, и этот знак падшести был использован также в Ветхом Завете. Первоначально неупорядоченная зависимость полов, основанная на взаимном стремлении к соединению, приводила к хаосу: «И вот когда тела были таким образом рассечены пополам, каждая половина с вожделением устремлялась к другой своей половине, они обнимались, сплетались и, страстно желая срастись, умирали от голода и вообще от бездействия, потому что ничего не хотели делать порознь. И если одна половина умирала, то оставшаяся в живых выискивала себе любую другую половину и сплеталась с ней, независимо от того, попалась ли ей половина прежней женщины, то есть то, что мы теперь называем женщиной, или прежнего мужчины» (Там же. С. 118). Миф Платона раскрывает тактику власти, направленную на организацию порядка сексуальности и контроль за ним. Зевс реорганизовал тела половинок с целью оплодотворения посредством совокупления, а также заложил кроме тяготения друг к другу возможность удовлетворения, что позволило достичь равновесия работы и секса (Там же. С. 119). Благодаря игре влечения и зависимости порядок становится эффективным. Соединив наслаждение и власть, цивилизация навязывает иерархию полов и гарантирует удовлетворение в рамках определенного порядка господства и подчинения. Миф, рассказанный Платоном, актуален и сегодня, так как власть усиленно эксплуатирует сексуальность и, подобно Зевсу, умножает и упорядочивает взаимную зависимость мужского и женского. Миф Платона интересен и тем, что он не ограничивается политическими или культурными метафорами, а использует понятия биологии. Современная техника генной инженерии, возможность искусственного оплодотворения и даже выращивания детей в «пробирках», ставит человечество перед необходимостью нового осмысления пола.
Важным моментом порядка власти является иерархия полов. Как можно доказать превосходство одного пола над другим? Ясно, что лучше всего это достигается ссылками на порядок космоса. Поэтому «метафизика зачатия» первоначально опиралась на доказательство субстанциального превосходства мужского тела над женским. Уже в «Теогонии» обнаружился кризис традиционной концепции зачатия, и выход был найден в разделении пантеона на два разряда: героев (титанов) и богов. В качестве опосредующего элемента — жертвы — выступила женщина Пандора, символизирующая вещество творения. Однако такая концепция не годилась для объяснения происхождения богов. Необходим был шаг от теогонии к конструированию теологии. Это было достигнуто тем, что на роль жертвы выдвинулся Дионис, который и соединял высшее и низшее, земное и небесное, божественное и человеческое. Дионис — дважды рожденный: сначала матерью. а после того как был растерзан, заново восстановлен Аполлоном. Таким образом, в противоположность народной религии, настаивающей на приоритете женщины в рождении детей, метафизика акцентирует мужское начало. Теология далее переходит в технологию: с целью разрешения трагического конфликта (Орест) вводится мужской принцип порождения и центральная роль отводится отцу.
На первый взгляд, центральную роль в продолжении рода играет женщина. Именно она зачинает, вынашивает, рождает, выкармливает и воспитывает ребенка. Нет ничего удивительного, что первоначально в роли богов выступали женщины-матери. По мере утверждения мужского господства сложилась необходимость изменения мировоззрения, пересмотра традиционных мифологий. Первоначально разделение мужского и женского опиралось на метафизику теплого и холодного. Главным свойством души является теплота. Чем теплее душа, тем меньше нужно одежды. Повышению теплоты способствует и речь, которая заставляет загораться души энтузиазмом. Эти свойства тела базировались и на разделении полов. Женское тело считалось холодным и не общественным. Поэтому женщины носили одежду и сидели дома. Темное, изолированное пространство лучше соответствует их физиологии, чем залитая солнцем площадь. Собственно, в этом единстве психологии и городского ландшафта проявляется то единство слова и дела, которым гордился Перикл.
Впоследствии Аристотелем была создана концепция материи и формы, в которой главное значение придавалось духовному организующему принципу. Женщина как носительница материи, как необходимая сторона разделения труда, строго говоря, не участвует или, точнее, остается пассивной стороной творения. Соединение мужчины и женщины, разделенных на основе представления о технологической целесообразности, описывается на основе осуществляемых ими действий. Зачатие выступает как особого рода организованное движение, главную роль в котором выполняет мужчина, являющийся отцом ребенка. В «Пире» Платона продолжение рода людей зависит от Зевса, который подчиняет секс принципу экономии и полезности. Разделив людей на мужчин и женщин, он проводит их зависимость на уровень наслаждения и пользуется им с целью регулирования рождаемости. Соединение мужчин и женщин гарантирует наслаждение и порождение. Мужчина выступает носителем формы, а женщина — материи. Аристотелевская метафизика выступает итогом реорганизации половых отношений в античной Греции. Именно в ней обосновываются приоритет мужского как носителя активности и формы и вторичность женского как носителя пассивной материи.
Метафизика материи и формы Аристотеля остается действующей и сегодня. Иерархия мужского и женского переходит из сферы метафизики в сферу рациональности и морали. Деление на высшее и низшее, совершенное и несовершенное, плохое и хорошее, активное и пассивное, разумное и неразумное так или иначе и сегодня ассоциируется с разделением на мужское и женское. Их дифференциация становится особо эффективной тогда, когда из природной превращается в культурную. Сексуальная энергия «сублимируется» и используется в практиках воспитания. Аскеты и политические революционеры, поэты и ученые так или иначе получают творческую энергию из первоначального разделения полов, которое, подобно напряжению электрической батареи, питает их культурную деятельность.
Человек — существо символическое, и поэтому независимо от того, с каким набором хромосом он рождается, различие между мужским и женским устанавливается в каждую эпоху и в каждой культуре по-разному. При этом если раньше объяснение полового диморфизма состояло в ссылке на природу и биологию человека, то сегодня важное значение придается социальной среде, в которой происходит воспитание людей как мужчин и женщин. Поэтому уверенность в том, что некто является мужчиной или женщиной, на самом деле скрывает длительную дрессуру, которая не сводится к прямым указаниям типа: «ты — мужчина» или «ты — женщина», а включает разнообразие дисциплинарных и символических практик. Конечно, и самосознание играет важную роль, но возможность метафизического сомнения, заложенная в нем, стала одной из причин кризиса, который проявляется в том, что сначала женщины, а теперь и мужчины восстали против прежних идеалов мужественности и женственности, которые прежде не подвергались сомнению. Наиболее ярко это проявляется в попытках перемены пола в разного рода юридических казусах, когда взрослый пытается опротестовать пол, приписанный ему при рождении, или когда люди обращаются к врачам с просьбой об изменении пола. Кризис твердых разграничении мужского и женского связан также с открытиями этнографии, описавшей различные формы половой дифференциации, в которых не признается приоритет мужчин. Сама эта дифференциация стала осознаваться не как продукт природы или экономики, а как результат принятия тех или иных правил языковой игры, в соответствии с которыми осуществляются воспитательные практики, направленные на производство «игроков» — мужчин и женщин. Как куклы или фигуры в игре, они являются знаками, несущими то или иное значение, и этот семиотический порядок определяет то, что прежде называли чувствами и переживаниями Так вовсе не эротическое влечение является тем первичным фактором, который четко и независимо от сознания людей разделяет их на мужчин и женщин. На самом деле оно возникает и интенсифицируется для обслуживания культурно-символической дифференциации. Красивая женщина — это та, которая лучше других овладевает и пользуется знаками женственности. Соответственно мужчина — томный красавец с сигаретой в зубах — явное порождение рекламной продукции, ставшее эталоном для женщин, ввергающим их невинные души в темную страсть. Любовная игра, в которую человечество азартно играет несколько столетий, сегодня, кажется, вызывает усталость. Мужское и женское не без старания поэтов и философов превратились из реалий в символы. Мужчины-поэты создавали все более возвышенный образ женщины, но не смогли ужиться с Прекрасной Дамой, а лишь поклонялись ей на расстоянии. Да и женщины, не будучи Истиной и Идеалом, а будучи покладистыми существами, ориентированными на сохранение жизни и поэтому покорно воспринявшими этот идеал, выдававшими себя за него, как кажется, пострадали от этого. Чем более возвышенные разговоры вели о них мужчины, тем хуже становилась совместная жизнь. Аналогично идеал мужественности — хозяина дома, воина, рыцаря, бизнесмена, даже приукрашенный в последнее время символами «ковбоя», «супермена» и, наконец, «терминатора», стал невыносим для женщин, усмот ревших их сущность в пропаганде мужского господства, да и для самих мужчин. На словах они еще выполняли господствующую роль, а на деле их место в культуре стремительно сужалось. Парадоксально, но пик символического прочтения мужчины-Отца совпадает с падением реальной роли отцов в семье. Женщины начали свое наступление на рынок труда еще в XIX веке, и если раньше они боролись за право быть студентками, медиками, юристами, писателями, то сегодня становятся спортсменами и космонавтами. Изменение в структуре разделения труда привело к изменениям в семье, которая перестала быть полноценной экономической ячейкой, где мужчины выполняли тяжелую работу, женщины — домашнюю, а дети помогали тем и другим. Сегодня мужчина остается лишь символом рациональности, стойкости, трудолюбия, так как дома он лежит на диване и смотрит телевизор. Если раньше быть мужчиной означало властвовать, то сегодня в семье явно доминируют женщины, и дети воспринимают отца как пустого и никчемного человека. Если обратиться к современной литературе, то можно заметить, что место фрейдистского отца в сознании современного человека стала занимать мать.
Это настораживает в отношении феминизма. Феминистская критика мужского господства кажется безупречной почти во всех вариантах, идет ли речь о профессиональных, социальных и политических правах, о засилье мужских метафор господства и подчинения в культуре, о присущей женщинам рассудительности и мягкости, способствующей примирению и сохранению живого. Однако женские движения захлебнулись волной протеста, которую они неосмотрительно и воинственно подняли. Дело в том, что, наряду с университетским феминизмом, в обществе реально происходят феминизация мужчин и «омужествление» женщин. Это проявляется в разрушении прежних ограничений в трудовой деятельности. Сегодня женщина работает столь же много и самозабвенно, как и мужчина. Характер труда уравнивает их психологию и физиологию. Те и другие в равной мере посещают спортивные залы, чтобы восстановить силы. Неудивительно, что осознание сущности, как заключительная фаза поиска идентичности, сегодня сводится к сексуальности. Если раньше мужчина в процессе становления вынужден был отрицать женоподобность, культивируя грубость манер, то сегодня естественные пространства мужского мира стремительно сужаются или приобретают искусственный характер. Возрождение исторически изжитых мужских союзов, основанных на дружбе, сегодня вряд ли возможно в силу индивидуализма, культивируемого в мегаполисах. Однако поиски мужской сущности не смогут увенчаться успехом, если не удастся создать социальное пространство для ее воплощения.
Исчезновение с арены истории грубого самца или мужского шовиниста делает непонятной шумиху феминизма. Сегодня в спасении и сохранении нуждаются не столько женщины, сколько мужчины. Биологически менее приспособленные к выживанию в стрессовых условиях, осуждаемые и проклинаемые за стремление к господству, наконец, лишенные семейных и даже родительских прав, ибо в случае разводов детей оставляют у матери, мужчины обречены на жалкое существование. И как бы мужественно ни выглядели на экранах, рекламных плакатах и даже в жизни все эти мужественные ковбои, рэмбо, супермены, все это глянец, скрывающий страх от утраты мужественности. Неудивительно, что началось повальное бегство с тонущего корабля. Те, кого раньше называли содомитами и гомосексуалистами и кто сегодня называет себя «голубыми» или «геями», возможно, придумали единственную эффективную стратегию самосохранения. Конечно, если быть последовательным, то осознание пениса как орудия угнетения, а не наслаждения, должно привести к отказу и от гомосексуализма. Дискурс не меняет своей природы от изменения субъектов, более того, он сам в процессе развития вырабатывает правила производства субъектов нового типа. Поэтому в мире однополой любви ничуть не меньше проблем, чем в вечерних скандалах и утренних разборках между мужчинами и женщинами.
Сегодня азартная игра с сексуальностью проводится в неизмеримо более широких масштабах, чем раньше. Где бы ни собрались люди, там непременно заходит речь о сексуальных проблемах. Они думают о них наедине с собой и рассуждают в общественных местах. Первоначально это интерпретировалось как эмансипация. Однако, как заметил Фуко, чем больше люди думают или говорят о них, тем в более сильной зависимости они от них оказываются. Парадоксально и то, что сегодня пропагандируется не только здоровый супружеский секс, но и прежде недозволенный и осуждаемый как извращенный. Широкое распространение пропагандирующей его порнопродукции, как ни странно, необходимо для поддержания порядка в современном обществе. Конституировав человека как сексуально озабоченное существо, цивилизация вынуждена интенсифицировать его эротические переживания. Во многом это связано с разрушением прежних связей между людьми. Выпав в ходе урбанизации жизни из традиционных семейно-родовых связей, очутившись в изолированном жилище современного мегаполиса, человек стал чувствовать тоску по прежнему единству, которое казалось ему ранее ужасной зависимостью. Но он уже не может обрести прочных связей с другими и вынужден прибегать к фантазмам. Любовь, все более странная и извращенная, занимает все большее место в книгах и фильмах. Стратегия сохранения порядка в этих условиях приобретает весьма опасный характер. Для того, чтобы управлять, оказывается неизбежным ввергать в соблазн запретного, ибо поддавшись ему, человек становится более послушным и управляемым: чем более необузданным фантазиям люди отдаются у себя дома, тем с большим смирением они выходят на работу. Нет более банальных и смирных людей, нежели развратники, осознающие свою страсть. Вместе с тем сами по себе перверсии опасны как для субъекта, так и прежде всего для тех, против кого они направлены. Поэтому нужны весьма изощренные способы игры с запретным, и современная порнопродукция, как кажется, остается наиболее верным способом сохранения равновесия между искусственно стимулируемыми перверсивными желаниями и самосохранением общества.
Столь же значительными являются последствия онаучивания дискурсов о душевном и духовном, которые происходят независимо от морализирующих оценок. Гуманитарные дисциплины, религия, философия, искусство, претендовавшие на заботу о душе, на самом деле не имеют абсолютного значения. Сегодня уже нельзя не замечать, что о ней пекутся тихие и незаметные труженики: педагоги, психотерапевты, конфликтологи и т. п. и достигают при этом самых эффективных результатов. Их нельзя расценивать исключительно как пособников репрессивной власти, заставляющей людей думать, желать, чувствовать, видеть и понимать так, как это необходимо в ее интересах. На самом деле вклад этих практических дисциплин в реальную эмансипацию человека огромен, так как именно они освобождают людей от устаревших различий, срабатывающих на уровне чувств и желаний.
В истории культуры выделяются две стратегии формирования душевных процессов, одна из которых связана с искусством жизни и была обозначена в последних лекциях М. Фуко как «забота о себе», другая с онаучиванием дискурсов о духовном, главной задачей которых стало формирование определенного типа субъекта, способного к производству знания, выступающего в самом широком смысле как власть. Примером первой может служить искусство любви, наиболее ярким руководством которого является одноименное произведение Овидия, а второй — психоанализ, который продвинул знание в области не просто запретного, но и вообще неосознаваемого.
Искусство любви складывалось как обобщение опыта поколений и лишено морализаторского обличения, научного интереса или экономической целесообразности. В нем наслаждение ценится само по себе и выше всего; изучаются средства его достижения и сохранения. Наставления Овидия обобщают опыт покорения женщин и дают в руки нечто вроде методики, следуя которой любой и даже не особенно привлекательный мужчина может добиться расположения женщины, а главное, сохранить его на достаточно долгий срок и сделать совместную жизнь приятной. Овидий исключает слепую страсть и формулирует некоторые правила любовной игры, вступление в которую вызывает и интенсифицирует соответствующие чувства. Современная цивилизация заменяет искусство любви знанием. При этом они становятся трудноразличимыми. Современные романы, и особенно прустовская «Пленница», свидетельствуют о том, что любовь стала формой познания, а ревность — исследования. Мужчины и женщины образуют замкнутые семиотические миры, и нравится тот, кто наиболее успешно пользуется знаками того или иного мира. Познание самым тесным образом связано с признанием: говорить истину, значит признаваться и тем самым открыть возможность власти. Все это, конечно, сильно отличается от платоновской теории истины, где речь шла о раскрытии сокрытого. Современная же истина не столько открывает, сколько закрывает, возводит границы и барьеры, которые, собственно, и образуют саму почву власти.
Признание имеет двоякий характер: человек признается как член общества, группы, семьи, как нравственное, ответственное существо. Метафизика признания, несомненно, приоткрывает и другие важные стороны нашей жизни, основанной на признаниях дома родителям, в школе — учителям, в государстве — авторитетным органам. Совершенно отчетливо функция признания выражена в психоанализе. Он вовсе не озабочен приокрытием тайных сторон сексуальности. а преследует скорее противоположную задачу — создание эффективной защиты, выполняющей контролирующую и управляющую функции. Таким образом, совершенно очевидна связь психоанализа с основной задачей цивилизации душевных явлений: не только подавлять, но, наоборот, интенсифицировать телесные желания, создавать зоны высокого напряжения между моральными запретами и телесными влечениями, использовать возникшую энергию в общественных интересах.
Именно в ходе развития психоанализа современное общество превращается в общество перверсий, в «больное общество» (Фромм). Избавившись от пуританства и лицемерия, оно стало жить производством разного рода аномалий и отклонений. При этом ничто не является запретным, если оно выражается открыто, познается и контролируется. Следствием научной дискурсивизации секса становится маркировка всех его сфер, констатация мельчайших подробностей. Для этого требуется всё возрастающий материал об интимных отношениях людей. Именно с этим связано развитие психоанализа, который поднял на невиданную высоту старую технику признания в форме исповеди. Сам Фрейд считал психоанализ формой эмансипации. Однако по мере институализации психоанализа и расширения порнографии возникает экономическая необходимость в увеличении круга лиц с различными отклонениями. Становление наук о сексе изначально связано с управлением и контролем. Поэтому психоаналитик, вырывающий признание о запретном, о неосознаваемом, не столько открывает истину, сколько продуцирует новую реальность. Это связано с тем, что современное общество удерживает порядок не запрещением желаний, а, напротив, их интенсификацией. Индустрия наслаждений не имеет ничего общего с разного рода притонами и тайными местами разврата, которые существовали в прошлом. Она отличается созданием и насаждением нового порядка там, где его раньше не было. В этом отчетливо проявляется тенденция цивилизации конструировать новое сексуальное тело и овладевать им путем контроля за наслаждениями, т. е. создавать новую реальность и угнетать ее.
Тема исповеди постоянно возобновляется в истории культуры и сегодня снова начинает звучать в надежде на искупительную роль авторского слова от первого лица. Надежды человеческие неприкосновенны, ибо если отнимется вера, то что останется человеку? Безнадежность? Это не исключает анализа, ибо ничто, пожалуй, так безжалостно не эксплуатируется, как надежда, вера и, конечно, любовь. И поскольку в исповеди эти три главные формы человеческого опыта пластично переплетаются, то именно исповедальные дискурсы и должны быть проанализированы прежде всего. Рассматривая их многообразие, можно выделить несколько типов: 1. Самоотчет и передача личного опыта от учителя к ученику в древних практиках заботы о себе (я ограничусь античными наставлениями, хотя отдаю отчет в том, что восточные традиции учительства, возможно, даже более совершенны). 2. Христианская исповедь, связанная с покаянием. 3. Исповеди моралистов и романтиков. 4. «Разговоры на кушетке», т. е. признания невротиков. 5. Попытки найти авторское слово в литературе XX в. В заданной перспективе возможно более или менее эффективное исследование исповедального жанра. При этом разговор пойдет не столько о содержании, сколько о форме, структуре и функциях исповеди. Может показаться, что отказ от содержательного исследования выхолащивает проблему. В конце концов, самое главное — это те самые важные скрытые или запрещенные истины, в которых исповедуется или которые исповедует человек. Однако на самом деле они интересны только вначале. По мере чтения источников начинаешь понимать, что эти истины довольно банальны, а в дальнейшем, — что они интересны именно своей обыденностью. Часто думают, что исповеди уникальны и случаются под Давлением обстоятельств одиножды в жизни. На самом деле они удивительно монотонны. Вспоминается знакомый моих родителей — пристойный и приличный в жизни, классный портной, заботливый семьянин, который на семейных торжествах, слегка перебрав, каждый раз пытался расстегнуть брюки и обнажить свою жалкую плоть. Женщины издавали крики протеста и укрывали детей, а мужчины уводили гостя, который принимался рыдать в соседней комнате. Другой — уже мой знакомый — почтенный профессор в конце вечера требовал молчания и торжественным голосом исполнял всегда одну и ту же песню «Когда я на почте служил ямщиком». Исповедь имеет какую-то иную задачу, нежели открытие истины, ее повторение наводит на мысль о какой-то экономии. Она не подходит под категории дара и траты, так как повторяется с известной периодичностью. В сущности, Л. Толстой испытывал постоянную страсть исповедоваться, и я понимаю гнев его жены, которой это казалось непристойным. Но дело даже не в невротическом подтексте исповеди. В конце концов культурное творчество питается эротическим и является его сублимацией. Не испытывая тайного желания раздеваться, наш знакомый портной не сумел бы классно одевать людей, ибо искусство одеваться — одно из тонких средств выглядеть раздетым. Так и психоанализ все превращает в исповедь. Любую фантазию и даже ложь он рассматривает как манифестацию, как признание в чем-то тайном и постыдном. Но было бы заблуждением отождествлять психоаналитика с представителями авторитетных органов, которые тоже добиваются признания и тоже любой ценой. Их интересует та ценная секретная информация, которую скрывает обвиняемый. Но, может, разница между ними не так уж велика. Врачи, следователи, обыватели — все мы ждем признания и таким образом как бы предвосхищаем содержание того, в чем признаются. Строго говоря, для нас содержание исповеди не является неожиданным. Поражает странный союз жертвы и палача, невротика и психоаналитика. Как они находят точки соприкосновения? Инквизитор среди множества всех возможных вопросов, которые могут быть заданы такому диковинному существу, как ведьма, предпочитает один: расскажите, как Вы летали на Лысую гору и общались с Дьяволом? Подозреваемая же говорит: «Да, я охотно Вам расскажу об этом». Но ничего неожиданного мы не узнаем, их рассказы столь же монотонны, как песня моего подвыпившего знакомого, как фантазии невротика, как исповеди Л. Толстого. Все это, собственно, не фантазии и не откровения сокрытого, не тайна, которую знает только один человек. Исповеди отличаются от дискурсов о секретном. По содержанию они как бы закодированы, и некоторые исследователи вроде Гроффа сводят их архетипы к дородовому развитию человека.
Не есть ли вся наша жизнь, включая дискурсы науки, исповедь на заданную тему? Этот вопрос вызван своеобразием человеческой ситуации. С одной стороны, жизнь ограничивают разнообразными запретами и советами, как правильно мыслить, вести себя, переживать и действовать. С другой стороны, непрерывно интересуются и даже выпытывают, как обстоит дело с запрещенным? Наряду с запретами интенсивно развивается дискурс о запретном, и это создает разреженную атмосферу, где жар желания и холод наказания в конце концов нейтрализуются в форме страсти к признанию. Все в чем-либо кому-либо признаются, и даже те, кто вообще никого не интересует и кого никогда не спрашивают. Зато, как бы соревнуясь по части самообнажения, они зарабатывают порой бешеную популярность. Но коммерческий стриптиз — это особенность нашего времени и, если отбросить устаревшие моральные представления, возможно, не самая худшая форма признания. В конце концов, нагота была государственным телом античного общества, а средневековый институт исповеди заставлял открывать свою душу даже отнюдь не добровольно. Анализируя формы жизни античного гражданина, который в юности воспитывался в гимназии абсолютно голым, а затем, как публичное существо, постоянно находился под взглядом других, учитывая суровые процедуры пытки и признания под судом, мы не должны удивляться, как возникло существо, способное исповедаться. Интереснее другой вопрос, как сформировалось существо, способное иметь то, в чем нужно признаваться? Что это за желания, которые контролируются и в которых требуют признаваться? Эта сторона дела остается вне внимания. Считается, что желания природны, греховны, патогенны, опасны для окружающих. Однако оценка их как антиобщественных вроде бы позволяет снять обвинение с природы и вернуть роль истока власти, которая разделяет дозволенное и недозволенное и, играя на этом разделении, присваивает блага себе, запрещая их другим. Однако такой подход является значительным упрощением. На самом деле широкое распространение признания опровергает интерпретацию его как формы репрессии и политического угнетения. Охотность, с которой люди открывают свое тело, и часто не юное и красивое, а, наоборот, старое и изуродованное, приходят на исповедь, ложатся на кушетку психоаналитика, пишут мемуары или делают шокирующие признания, заставляет подумать, что они получают при этом какое-то странное удовольствие. Поэтому исповедь — весьма сложное явление, в котором пересекаются власть, желание и субъективность, в котором они находят и переходят друг в друга. Как сформировалось такое странное пространство, где запретное становится разрешенным? Расценивать его как место эмансипации или, наоборот, угнетения? На эти вопросы нельзя ответить умозрительно, требуются достаточно серьезные исторические изыскания.
ГЕНЕАЛОГИЯ ИСПОВЕДИ
Исповедь и признание кажутся тождественными и, возможно, являются таковыми. Однако сохранение этих слов, одно из которых связано со старославянским, а другое — с новым языком, не случайно. Исповедь обозначает не только что-то более духовное, по сравнению с социально-юридическим термином признание, но сама ее структура, а не только содержание, в значительной мере отличается от практик признания. Исповедь — форма производства человеческого и божественного. Это измерение себя масштабами абсолютного и вместе с тем человеческое его вопрошание: «Боже, на кого Ты меня оставил?». Очевидно, что в истории культуры постепенно тема признания начинает звучать все громче, и поэтому М. Фуко определил современного человека как существо признающееся. С одной стороны, он должен быть признан как член рода, общества, семьи, группы, и это становится главным способом самоутверждения. С другой стороны, он должен признаваться не только родителям, супругам, друзьям, но и разного рода компетентным органам, а, например, психоаналитикам он должен признаться в том, чего даже сам не знает о самом себе. На это беспримерное расширение практик признания инстинктивно реагируют наши дети, которые в отличие от словоохотливых родителей молчаливы, как партизаны. Поэтому надежды на «исповедальное слово» как особый безвластный, дружеский дискурс, как на открытую коммуникацию, в которой есть место нравственному признанию другого, а также раскаянию и прощению, где единство достигается на основе сострадания, — все это надо тщательно обсудить. В философской терапии нуждается прежде всего дискурс исповеди. Именно он, зараженный репрессивностью, проникшей в ее структуру и смысл, риторику и герменевтику, может привести к тому, что все возлагаемые на него надежды останутся призрачными.
Это только кажется, что исповедь предполагает некоего совестливого, но слабого, может быть, испорченного и все-таки в целом скорее хорошего, чем плохого человека. На самом деле она предполагает нечто большее и прежде всего преступление, грех, вину. В своей «Генеалогии морали» Ницше указал на такие источники морали, как вина и нечистая совесть. Он высмеивал английских моралистов, которые связывали становление морали с ее полезностью. Мораль выступает специфической формой рациональности, действующей в сфере практического сознания. К этому склонялся и Кант, придавший эмпирически сложившейся нравственности трансцендентальный характер и построивший некую метафизику нравов, которая хотя и отличается по содержанию своих принципов и по характеру их обоснования от метафизики познания, однако структурой своего дискурса мало чем отличается от остальных двух «Критик». Ницше подошел к истории морали с новых методологических позиций, совокупность которых он называл генеалогией в противоположность истории. Если историзм нацеливает на поиски неких зачаточных образований современных моральных норм, то генеалогия видит ее истоком нечто им противоположное. В этом Ницше следует Дарвину, который преодолел запрет на «анабазис» — переход в другой род и в своей теории «происхождения видов» попытался показать изменение формы, теория неизменности которой со времен Аристотеля сохранилась в виде следов и в эпистемологии и литературоведении, и в биологии. Подобно Дарвину, у которого человек происходит от «обезьяны», Ницше связывал христианскую мораль не с добром, а со злом — с преступлением и насилием. Речь шла не о том очевидном обстоятельстве, что она была реакцией на жестокость, а о том, что она положила или связана с полаганием самой противоположности добра и зла, с их разграничением, которое сложилось в экономических и социальных практиках задолго до христианства, но было переприсвоено и существенно трансформировано им. Если в первобытном обществе добро и зло выступали как экономические отношения достояния и ущерба, складывавшиеся в результате свободной борьбы сил, в которой проигравший возмещал ущерб, нанесенный сильному собственной плотью, то христианство трансцендирует и переводит эти категории в моральную плоскость. Однако на практике метафизика добра и зла выступает метафизикой власти, перемещенной из потока становления, где одна сила определяет другую не ссылками на моральные аргументы, а по результатам их свободной игры, в сферу души, где человек сам является одновременно преступником и судьей.
Осмысление ницшеанской теории происхождения добра и зла помогает восстановить генеалогию исповеди. В мире становления, еще не подчиненном метафизическим дифференциациям, признание по своему статусу аналогично обещанию, которое имеет право давать сильная личность. Человек, которому нечем расплатиться, который не имеет силы и авторитета, который так же слаб и беден, как остальные, не смеет обещать, или, может быть, точнее, поскольку каждый кому-то что-то обещает, обещающий знает, что расплачиваться придется своим собственным телом. В этих условиях признание имеет не универсальный и абсолютный, а спонтанный и сингулярный характер. Это не означает, что в таком мире становления все возможно и каждый может претендовать на что угодно. На самом деле безответственность порождается эпохой морали, когда слабые и не имеющие достатка личности, ссылаясь на моральные ценности, обещают другим золотые горы в будущем. Да, сегодня приходится пострадать и потерпеть, но зато когда наступит Страшный суд и справедливость восторжествует, слабые, подвергнутые унижению здесь, получат воздаяние там, в загробном мире. Это воздаяние уже не будет иметь вещественно-экономического характера и реализуется как наслаждение страданиями жертвы. Извращенный характер христианской морали проявляется в том, что она опирается сама и приучает людей к наслаждению страданиями другого. В этом состоит ее репрессивность. Столь радикальное изменение порядка в корне трансформирует признание. Если вначале речь шла о серьезном авторитетном признании, связанном с судом и телесным наказанием, то теперь — о некоем метафизическом самооправдании перед лицом абстрактной моральной инстанции. Порядок самопризнания в одних случаях оказывается совершенно неэ4)фективным, а в других — слишком жестоким. Каждому человеку стремятся вручить некий эталон, пользуясь которым он может определять степень виновности как своей, так и другого. Такой суд не знает жалости, и исповедь выступает формой его реализации. С другой стороны, если дрессура не приводит к образованию того, что Ницше называл «нечистой совестью», то по отношению к такому человеку моральный порядок совершенно бессилен, и к нему применяются древние процедуры наказания как ущерба на теле. Таким образом, дискурс исповеди можно определить как важнейшее дисциплинарное средство производства «нечистой совести», которая инфицируется в сознание и выступает своеобразной сценой, на которой власть разыгрывает свои сюжеты.
Поначалу кажется, что институт исповеди или самопризнания выступает как более прогрессивная форма власти. Речь идет о власти над собой. Контроль за телом переводится в форму самоконтроля за собственными намерениями и переживаниями. По мере опосредования власти господина над телом раба инстанциями закона контроль душевного мира становится все более актуальным, и именно с целью его реализации совершенствуется новый институт исповеди. Конечно, в нем есть не только усиление саморепрессии, самонадзора и самонаказания. Она движима не только страхом загробного воздаяния и желанием там наслаждаться страданиями других: позволять унижать и мучить себя здесь, чтобы получать наслаждение от созерцания чужих мучений там. Все-таки Ницше чересчур прямолинеен. В исповеди есть важный этический момент, который не должен упускаться из виду. Он состоит в том, что исповедь — это покаяние, которое предусматривает прощение и тем самым примирение преступника и жертвы. Как ни говори, но в какой-то форме бывшие враги должны найти примирение. Христианская мораль в этом аспекте была осмыслена Гегелем, который критиковал формальное право за то, что оно разрушает единство общества, ибо не достигает примирения преступника и жертвы. В результате исполнения процедуры наказания оба оказываются неудовлетворенными и озлобленными.
Примирение на основе сострадания, единство на основе любви — это опора христианства, к которой не устают обращаться и до сих пор. С новой силой это звучало в произведениях Достоевского, который вместе с тем подверг в «Легенде о Великом инквизиторе» до сих пор не преодоленной критике комплекс важнейших идей христианства. Чем глубже мы проникаем в этот мир, тем более странными и диковинными выглядят его устройство и движущие силы. Прежде всего изумляет тема страдания, которая является общечеловеческой, но, пожалуй, нигде, кроме как в христианстве, не трансцендируется. Наоборот, в античности люди стремятся избегать страдания, хотя и приучаются терпеливо его переносить. Парадокс в том, что христиане превратили недостаток в достоинство и даже научили наслаждению страданием. Страдая сам, человек смог сострадать другим. Отказавшись искать справедливости на этом свете, он был вынужден сосуществовать рядом со своими обидчиками и прощать их грехи. Таким образом достигалось единство, которое кажется нам немыслимым с точки зрения соотношения индивидуального и общественного. И вместе с тем становится все более очевидной ограниченность нашей парадигмы, так как наши институты оказываются еще менее эффективными. Средневековый, да и античный, человек не противопоставлял себя общему, он не испытывал одиночества в общественном пространстве, которое было не пустым, как наше, а заполненным точками боли и страдания.
НАСТАВЛЕНИЕ И ИСПОВЕДЬ
Поучения, касающиеся заботы о себе, начали привлекать внимание в связи с неэффективностью морализации, и их особенность видится в том, что они опираются не на некие общие этические кодексы, а на личный опыт. Фуко расценивал их как духовные практики производства самого себя. Его интересовало происхождение субъекта желания, но, на мой взгляд, он выявил нечто парадоксальное: предметом откровений и поучений являются не главные моральные и общественные табу, а нейтральные, т. е. формально не запрещенные желания и действия. Это делает признание учителя в отношении своего личного опыта значительно отличающимся от судебного признания или религиозной исповеди. На мой взгляд, они выступают некой опережающей институциональный запрет формой интенсификации его субъекта и объекта. Например, первоначально неконтролируемая обществом супружеская измена, любовь к мальчикам и т. п. не без влияния философов сначала осуждаются, а потом запрещаются. Таким образом, здесь речь о подготовке самого себя к исполнению тех идеалов и тонких моральных различий, которые еще не стали предметом заботы общества или семьи, в отношении которых еще не выработана дрессура на уровне повседневности. Античные наставления и христианская забота о душе, различаясь по содержанию и по технике, по-разному конституируя морального субъекта, сохраняют непрерывность по части передачи функций. Действительно, у античных авторов мы не находим резкого противопоставления духовного и телесного, им чуждо понятие греховной плоти, хотя они озабочены контролем за телом. Но это, скорее, управление его возможностями и вместе с тем регулирование его деятельности, которое достигается гимнастикой, диетикой, эстетикой и этикой. У них становится все более сильным мотив воздержания, однако оно направлено не на умерщвление плоти, а на дисциплину. Отличие состоит также в том, что правила поведения достаточно многообразны и часто кажутся противоречивыми, если не учитывать так часто подчеркиваемый Аристотелем принцип конкретности, т. е. «привязки» утверждения ко времени, месту и обстоятельствам. Рекомендации античных философов отнюдь не универсальны. Они касаются мужского тела, которое считалось «теплым» и этим отличалось от женского — закрытого одеждой, томящегося на женской половине дома, не имеющего доступа на агору. Кроме того, они относятся к наиболее «продвинутой», чувствительной к философской мудрости части молодежи и, более того, селектированы относительно каждого конкретного ученика: кому и что можно и нужно.
ИСПОВЕДЬ ГРЕШНИКА
Античная забота о себе, как показал М. Фуко, существенно трансформировалась в христианских духовных практиках и тем более в дальнейших технологиях семейного и школьного воспитания. Здесь тоже уместно использовать прием «проблематизации» и спросить: почему, собственно, проблемой становятся грешники, как они отделяются от остальной части общества и как они далее дифференцируются, попадают в руки все более размножающихся репрессивных инстанций. Сравнение исповедей и жизнеописаний христианских святых обнаруживает существенное отличие их от античных этических «писем» и «размышлений». Строгое воздержание, целомудрие, верность — дело не в том, что все это в гораздо меньшей мере волнует античных наставников. В исповедях христианских святых поражает то, как обосновывается и практикуется постом и молитвой христианский образ жизни (больше похожий на приготовление к смерти), удивляют строгость запретов и методичность борьбы, Доходящей до изнурения и даже самооскопления. Дело в том, что античный учитель сам на опыте своей жизни формулировал правила воздержания, которые конституировали субъекта, способного искать истину. Эти принципы не были универсальными, и ученики могли выбирать подходящего им учителя. Такие возможности сужаются для молодых монахов, так как старцы, при некоторых нюансах техники, нацелены на абсолютные нормы, на авторитарную мораль, носящую запретительный характер. Основное отличие христианской морали от этики и нравственности состоит в ее ориентации на абсолютное, на систематичный моральный кодекс запретительного характера. При этом можно заметить отличие западного и восточного христианства в том, что последнее больше озабочено практиками аскетики и отрешения не только от своих страстей, но и от мира, что обеспечивает очищение от соблазнов как условия спасения души и бессмертия тела. Сильно заблуждаются те, кто считает христианство духовной религией, на самом деле его тайна — в производстве особого нечеловеческого тела. Тела, способного не только отречься от пола и желаний, но и способного сопереживать страданиям Христа и получать при этом удовольствие.
Христианство первоначально воспринимается как последовательный отказ от притязаний на господство, собственность, знание, как исключительно аскетический образ жизни, как мораль, основанная на запрете. В этот процесс отречения от всего земного, которое расценивалось как греховное, постепенно втягивались все более широкие слои населения, и если принять аскетизм за некое универсальное мировоззрение, то тогда непонятно существование довольно-таки крепкого феодального государства, основанного на принуждении к труду и непрерывных войнах, сопровождавшихся жестоким уничтожением побежденного противника, включая младенцев мужского пола. На самом деле суть христианства не в отказе от земных дел, а в новом разграничении земного и небесного, духовного и телесного. Кажущаяся парадоксальной игра греха и покаяния на самом деле предполагала не только аскезу, но и позитивную, утверждающую деятельность в сфере государства и хозяйства. С одной стороны, святые подвижники стремились осуществить идеалы Евангелия и выступали проводниками христианского образа жизни. С другой стороны, мужчины — воины, труженики, купцы, придворные, ученые вынуждены были заниматься земными делами, а женщины — продолжать род, воспитывать детей и управлять домашними делами в отсутствие мужей. Способом выхода из этого затруднения и была исповедь. На первый взгляд она может показаться только раскаянием и отречением от земного. Если присмотреться к ней внимательнее, то легко обнаружить в длинных и тонко дифференцированных списках грехов весьма внимательное отношение к телесной и душевной жизни. Можно сказать, что исповедь не только подавляла, но, наоборот, интенсифицировала чувства и желания, которые формально запрещались. Следуя новой системе различий, христианский человек все глубже втягивался в сети порядка, опирающегося на контроль за душевными помыслами. Христианство воспитывало любовь к ближнему, но ни в каком другом обществе не боялись и не преследовали столь сильно чужих. Именно во времена аскетического христианства были созданы могущественные государства и накоплены значительные богатства. Таким образом, осуждение на самом деле выступало ширмой или прямо содействовало тяге к тому, что запрещалось.
Невозможно представить святых на спортивных или военных состязаниях, и Августин с ужасом описывает любимые зрелища своей юности — кровь, тела убитых, рев толпы, возбужденные лица женщин. Глаза христианина видят не красоты мира, а грязь и пороки людей; ибо если жизнь прекрасна, то зачем приходил Христос? Отрицаются и достижения цивилизации: вместо знания — вера, вместо закона — благодать, вместо семьи и брака — монашество. Но было бы ошибкой отмечать только негативную сторону христианства, которое не отрекалось от телесного и земного, а стремилось радикально их преобразовать. В преображении нуждались и душа, и тело. По сути дела, плоть Христа была нечеловеческой: Он не испытывал плотских влечений, не плакал от боли и не смеялся от радости. И вместе с тем Он обладал телом, которое стало предметом подражания. Это было прежде всего страдающее тело. Но Христос следил за его чистотой, вкушал здоровую пищу и любил людей. Не только страдания, но и радости Его были трансцендированы: омовение символизировало крещение, вкушение вина и хлеба — евхаристию. Таким образом, важнейшей культурной заслугой христианства следует признать одухотворение жизни.
На пути реализации христианской жизни вырастала проблема пола. Как сообщается в исповедях святых, расставание с семьей, голод и иные телесные желания переносятся неизмеримо легче преодоления плотского греха. Подвижник истязает себя, забирается на высокую скалу или закапывается по самые плечи в землю, однако не может избавиться от желаний, которые, судя по всему, возрастают тем сильнее, чем яростнее с ними борются. Это и неудивительно. Наблюдение В. В. Розанова, согласно которому христианство вырастает из последовательной борьбы с полом, объясняется тем, что пол, как наиболее резкое противопоставление духовному, нужен как граница, определяющая контуры духа, как такое чужое, в борьбе с которым формируется свое. Неудивительно, что массовое воздержание и тем более оскопление не поощрялись церковью, которой, чтобы управлять людьми, необходимы были полнокровные грешники: интенсифицируя и обнажая их грехи, только и можно было добиться послушания. Христианство открыло увлекательную охоту за душевными помыслами и культивировало при этом не только оружие борьбы, но и ее предметы. Оно тем самым чрезвычайно обогатило внутренний мир человека, усовершенствовало чувствительность, открыло новые источники наслаждения. Розанов осуждал его как «религию гробов», которая превратила жизнь в сплошное приготовление к смерти. Однако нельзя не видеть, что таинства любви, жизни и смерти, снабженные соответствующими ритуалами, сублимируют первобытные страхи и страсти в более культурные формы, и особенно в искусстве. Более того, анализируя судьбу христианских духовных практик в эпоху разума и прогресса, нельзя не отметить, что в результате секуляризации и онаучивания они становятся, может быть, даже более репрессивными, чем раньше.
Одним из секретов эффективности европейской цивилизации является соединение того, что у нас до сих пор кажется несоединимым, например истины и ценности, права и справедливости, морали и рынка, теории и техники. Как же удалось соединить столь противоречивые феномены? Одно дело научно-техническое освоение мира, совсем другое — социальные технологии и уж совсем не соединимое с перечисленным — духовные практики производства самого себя. Эти три блока знания и деятельности соединяются по принципу функционирования системы машин. При этом они унифицируются на основе целе-рационального расчета. Принцип экономии проникает во все формы жизни и определяет не только производство продуктов и обмен, но и функционирование душевных и телесных процессов. Их организация осуществляется по аналогии с часами и паровой машиной — этими главными механизмами буржуазного общества. Подлинным символом машины являются прежде всего часы, основанные на возможности автоматического, протекающего без участия человека монотонно-регулярного, возвратно-поступательного процесса. Собственно изобретение подобных машин, позволяющих нормировать, упорядочивать, регулировать протекание различных, в том числе социальных и психических явлений, и составляет опору западной цивилизации. Часы — это не просто механизм, а прежде всего система порядка. Точно так же в распространении разного рода мельниц, бродилен, давилен, красилен и тем более фабрик и заводов нужно видеть не только демонстрацию приоритета формы над материей, но и организацию особого образа жизни, где активность соединяется с точностью, где преобразуется не только предмет, но и сам субъект. Сначала сами работные дома, мануфактуры и предприятия выполняют не только технические, но и воспитательные функции, однако постепенно формируются самостоятельные социальные и педагогические машины, нацеленные на преобразование органической телесности в общественно необходимые тела. Теории и практики воспитания культивируют автономность в сочетании с самоконтролем и самодисциплиной. Они разрушают сердечно-душевные связи, характерные для матриархального кооперативного общества. В современном обществе ребенок отделяется от матери даже раньше, чем это было во времена инициации, и отдается в специальное воспитательное или учебное заведение, суть которых состоит не столько в образовании, сколько в соответствующей дрессуре телесности.
Важные изменения происходят в сфере управления обществом. На место властолюбия, распущенности и роскоши приходят бюрократическая точность и расчет. А. Смит уверенно сопоставляет общество и машину и говорит о «социальной физике», когда конструирует модель рынка по аналогии с механикой Ньютона. Так смыкаются технические и социальные машины. Государство в «Левиафане» Гоббса мыслится подобно паровой машине с регулятором пара, который предотвращает взрыв. Таким образом принцип регулирования произвел революцию не только в технике, но и в социальной сфере. Особенно английские авторы, которые в отличие от континентальных учитывали приоритет страстей и желаний, считали недостаточным понимание разума как чисто репрессивной инстанции и раскрывали его как регулятор, который использует одну страсть для управления другой страстью. Каждый аффект подлежит специальному исследованию, классифицируется, калькулируется и используется независимо от моральной оценки. Главными пружинами общественного развития выступают не моральность и разумность, а богатство и страсть к наживе, которые укрощаются и регулируются рынком. Продолжая аналогии машины и человека, можно сказать, часы символизировали разум, а паровая машина — тело. Цельный же образ человека выражала машина с регулятором. Отсюда определение человека на основе разума и самосознания, как свободной игры с самим собой, уже в Новое время дополняется машиной чувственности.
ИСПОВЕДЬ НЕВРОТИКА
Христианская дуалистическая модель человека все еще остается непреодоленной и во многом определяет не только моральные, но и научные дискурсы о нем. Ее следы проявляются, с одной стороны, в явно устаревшей моральной оценке природной сущности человека как источника агрессивности, как помехи становлению высших духовных актов любви и прощения. С другой стороны, наука явно превозносит человека, считая его вершиной лестницы живых существ, в то время как объективно он явно несовершенен по сравнению с ними и нередко определяется философами как незавершенное и даже неполноценное животное. То ли человек был создан неудачно, то ли в силу свободы воли он отпал от божественного, в любом случае в Новое время он должен обрести и реализовать свою сущность самостоятельно. Философия при этом сделала ставку на разум: именно благодаря его дисциплинарным воздействиям на аффективную душу можно добиться воспитания свободного, автономного индивида, способного заключить с другими общественный договор и руководствоваться в жизни идеей морального долга. Однако разум оказался ненадежной надзирающей инстанцией, и извечные страсти души нашли Укрытие в сфере бессознательного, откуда они проникали в разум в измененном виде и незаметно управляли самой мыслью. Важнейшее открытие Фрейда состояло в описании механизмов вытеснения и замещения, которые преобразовывают запрещаемые на уровне морального сознания влечения в иные не поддающиеся моральной оценке желания. Вместе с тем опасным последствием его теории стала техника лечения, которая заменила прежние механизмы жесткого осуждения. Конечно, психотерапия несравненно гуманнее проклятия и тем более инквизиции, но вместе с тем она передает душу человека из рук священника в руки психиатра, и эта власть оказывается более изощренной, чем прежняя.
В традиционных обществах власть осуществлялась как господство и открыто проявляла себя в праве на смерть. Она удовлетворялась внешней покорностью и меньше всего интересовалась тем, что думает или переживает человек. По мере опосредования властных отношений меняются и формы контроля. Если раньше отслеживалось неукоснительное соблюдение правил поведения, то теперь предметом заботы становятся душевные и особенно тайные желания индивида. Именно христианство, развивая традицию античной «заботы о себе», радикально трансформировало духовный опыт человека, выделив в нем грешную — телесную и божественную — духовную субстанции, витиеватая борьба между которыми и составила одну из самых ярких эпох в становлении человека. Важную роль при этом сыграли дискурсивные практики, в ходе совершенствования которых были изменены прежние дифференциации и классификации. Этот язык не только изменяет картину мира, но и преобразует душу человека. Это происходит благодаря совершенствованию недискурсивных практик покаяния и аскезы, на основе которых человек по-новому управляет собой. Однако по мере развития новых форм жизни и прежде всего под воздействием рынка возникают новые дисциплинарные практики, основанные на дрессуре, приучающей к расчету, точности, методичности, самодисциплине, ответственности. Ставка была сделана на знание, которое и стало опорой для преобразования не только внешнего — природного, но и внутреннего — душевного мира человека. В русле этой установки и возникает психоанализ как специфическая практика признания. Так происходит радикальное изменение старинных духовных практик производства самого себя, которые теперь ориентируются не на личный опыт Учителя или Спасителя, а на «всеобщие и необходимые» универсальные нормы и ценности. Общество предпринимает широкомасштабную попытку очищения и унификации людей, в ходе которой разного рода маргинальные личности изолируются и подвергаются перевоспитанию в лечебных или работных домах.
Философия Нового времени, разделяя субъект и объект, большее внимание уделяла вопросу о познании природы, хотя на деле она внесла значительный вклад и в совершенствование процедур воспитания и образования человека, который приучался к эмоциональной и ценностной нейтральности. Если в практиках заботы о себе человек находился как бы в центре самопознания, то в процедурах образования, начиная с Нового времени, речь идет об изменении характера в соответствии с общепринятыми нормами поведения. Духовный учитель ориентировал на постижение самого себя, на контроль за своими желаниями. Он призывал к отказу от общепринятого времяпрепровождения и нацеливал на обретение душевного покоя. Наоборот, в моральном дискурсе Нового времени человек обречен на вечную борьбу с самим собой, он всегда недоволен и неудовлетворен, так как высшие ценности оказываются недостижимыми. Получаемые в процессе образования знания оставляют душу человека холодной, они не раскрывают смысла его существования, ибо, предназначенные для всех, они не дают озарения никому. Если духовные практики наставничества направлены на формирование целостной личности, способной управлять собой по-разному в зависимости от обстоятельств, то моральный кодекс по сути дела лишает человека приспособления к меняющейся среде, и он в пивной должен вести себя точно так же, как в церкви. В системе современного образования человек по-прежнему воспитывается исключительно как агент общественной системы. Это только говорится, что социальные институты, знания, техника существуют для него и способствуют безопасности и комфортабельности его жизни. Но при этом замалчивается, что и они требуют со своей стороны адекватного им человека. Так, современное образование вынуждено еще более значительно совершенствовать и ужесточать дисциплинарные практики, отчасти заимствуя риторику христианства (настоящий ученый должен жертвовать собою ради истины), отчасти разрабатывая собственные способы формирования необходимого обществу субъекта. Речь идет при этом об интенсификации не только умственных, но и телесных способностей. Помимо памяти и способности мышления развиваются усидчивость, точность, исполнительность, быстрота реакции и т. п.
Не остаются вне внимания и желания человека. Было бы большим упрощением представлять современную власть как некий репрессивный порядок, поддерживаемый исключительно обманом или насилием. На самом деле человек приучается желать именно того, что ему может дать общество. Поэтому людей не обманывают, а управляют их желаниями. В рамках этой стратегии психоанализ выступает не только как форма признания в том, чего человек даже сам о себе не знает, но и как весьма изощренная практика самих желаний. Парадокс при этом состоит в том, что психоанализ производит запретные или осуждаемые желания. Но это станет понятным, если вспомнить о зависимости греха и покаяния. Сегодня, как и в средние века, человек приучается к запретному для того, чтобы он чувствовал свое несовершенство и греховность, ибо как можно управлять человеком, если он не чувствует за собой никакой вины?
Параллельно романам воспитания, в которых философы мечтали о производстве морального и разумного индивида, в общественной жизни реально функционировали совсем другие — жестокие и репрессивные практики тюрем и лечебных заведений, сиротских и работных Домов, гетто и национальных кварталов, где содержались отбросы общества, начавшего бороться за чистоту своих рядов. Это привело к разнообразию инстанций и соответственно практик признания. Если раньше исповедь была, так сказать, индивидуальной, а покаяние — коллективной процедурой признания, то теперь дело усложняется, и человек должен доказывать, что он не еврей, не безумец, не больной и т. п. Однако в отличие от церкви, которая также практиковала доносы и инквизицию, общество вынуждено это делать, так сказать, открыто, ибо не может полагаться на божественное провидение и суд, а только на собственные силы. Фуко писал:
Психоанализ — тщательная детализация желаний и особенно тех форм, под которыми оно прячется, в которых оно сублимируется или проявляется. Чтобы понять его происхождение, недостаточно сослаться на историю психиатрии, необходимо учесть эту давнюю ориентацию европейского общества на признания. И важную роль здесь играли не только практики суда и пытки, как это отмечал Ницше, но и практики исповеди, в которых конституировался объект признания. Признаться всегда трудно, но это облегчает. Более того, признание всегда было центральным пунктом любого следствия, для завершения которого важно, чтобы преступник сознался. И дело тут, собственно, не только в том, чтобы осудить его, но и в том, что признавшийся преступник переходит в иной статус осужденного, т. е. перестает быть преступником. Это аналогично процедуре покаяния. Публично признавшийся преступник стоял на коленях у дверей храма или уходил в монастырь и таким образом как бы вписывался в жизнь общества. Фуко, конечно, абсолютизирует момент истины в признании и считает его одной из центральных игр воли к знанию. Суть дела не в любопытстве или жажде секретов. Конституирование человека как субъекта признания занимает важное место в системе порядка. Порядок осуществляется через его нарушение. Если никто не станет сопротивляться власти и нарушать ее постановления, то как ее представители могут доказать свою значимость. Поэтому необходимы постоянные нарушения порядка и одновременно система сыска, уличающая преступника. Открытие истины, вероятно, сформировалось в практиках суда и пытки. Отсюда вовсе не удивительно использование знания в целях расследования: анкетирование, тестирование, психоанализ — все это используется в интересах власти.
В своей критике психоанализа Фуко сосредоточил внимание на совершенствовании в нем техники признания. Истина и секс связываются в признании. Само признание выступает ритуалом, развертывающимся внутри отношений власти, в котором конституируются субъект и инстанция признания, призванная судить, утешать или примирять. При этом истина должна скрываться и затем вырываться с некоторым усилием, что необходимо, с одной стороны, для признания вины, а с другой — для уверенности в праве наказывать. Таким образом, признание — это такое речевое действие, которое меняет делающего заявление человека и соответственно отношение к нему со стороны власти и общества. По мере рассеяния признания во все сферы жизни, когда оно принимает формы допросов, консультаций, психоаналитических сеансов, самопризнаний и разоблачений, общество приучается к удовольствию от признаний. Отсюда Фуко и делает вывод о том, что секс вовсе не был под запретом, напротив, только о нем и говорили, но при этом парадоксальным образом не освобождались, а все больше увязали в сетях власти. Сексуальное признание становится наиболее изощренным и ненасытным, оно вырывается даже в том случае, если сознательно человек ничего не думает о сексе. Фуко описывает целую систему приемов вырывания истины о сексуальности:
1. Клиническая кодификация способов заставлять говорить, где соседствуют исповедь, обследование, рассказ о себе, гипноз, тест, свободные ассоциации и т. п.
2. Наделение секса неисчерпаемой и всепроникающей причинностью также связано с обоснованием возможности обо всем расспросить и обо всем рассказать.
3. Теория бессознательной, латентной, подпольной природы секса вводится с целью оправдания научных процедур, нацеленных на желание вырвать правду о нем.
4. Интерпретация понимания как формы прощения в ответ на искреннее покаяние — признание.
Но между этими типами есть множество промежуточных стадий, Которые также интересны. Есть признание преступника, ребенка, Ученика. Наконец, жизнеописания святых, ученых, писателей, которые рассказывают о своей жизни и напутствуют нас в своем последнем слове. Можно видеть в истории культуры бесконечные попытки создать специфический текст под названием «большой нарратив», в котором дается обоснование всего сущего и тем самым легитимация происходящего. При этом возникает вопрос о том, как возможен абсолютный автор или последний историк? Миф видит источник легитимации в прошлом и отсылает к деяниям героев — родоначальников, основоположников государства. Христианство придумывает новый рассказ, который ориентирован в будущее и обещает нам за наше терпение и смирение райскую страну с молочными реками и кисельными берегами. Содержание большого рассказа меняется, но структура его остается незатронутой: время и наррация остаются крепко спаянными друг с другом. Обещание настолько вошло в структуру нашего языка, что практически во всех постхристианских историях, будь то утопия освобождения труда или открытой коммуникации, большой проект выступает организующей структурой основополагающих текстов эпохи модерна.
Естественно, что исповедь вписывается в этот проект и таким образом переприсваивается нашей эпохой. Поэтому надеяться на исповедь в том, что ее особое сказанное от первого лица слово, слово-действие, ответственное слово, слово-настроение, тональностью своею осуществляющее нравственное очищение, — значит быть розовым оптимистом. Однако было бы несправедливым считать ее особо тонкой и потому опасной формой идеологии, может быть, самым эффективным диспозитивом власти. Да, действительно, именно в эпоху разговоров о смерти Бога наблюдается интенсификация исповедального слова. Сам Ницше дал повод для восприятия своего Заратустры как нового пророка, который в сопровождении священных животных выступает руководителем маленьких растерянных людей. И хотя позже он призывал идти своим путем и отказаться от любых поводырей, даже таких, как Заратустра, это не значило ничего. Структура большого нарратива вписала его сочинение в корпус диспозитивов власти. Но преждевременен и реквием по исповеди. Поскольку речь идет о структуре, которая проникает и организует любые тексты, будь то дискурс утопии или технонауки, то у исповеди нет каких-то особо опасных недостатков. Ее освобождение как частной и необходимой формы коммуникации связано с изменениями общего характера, с отказом создавать и ожидать большой текст.
В целом для современной культуры характерна утрата старинного искусства жизни, а точнее, его радикальная трансформация сначала в христианских, а потом и в светских воспитательных практиках Нового времени. Сенека и Овидий наставляли учеников в том, как управлять собственной волей и отсеивать вредные желания. Однако они исходили при этом не из абстрактных правил морали, а из жизни конкретного индивида в конкретных условиях.
Современный учитель морали, наоборот, требует неукоснительного соблюдения требований независимо от условий и обстоятельств. Основой современной дисциплины тела стала практика монастырей, в которых, в отличие от скитов и пустыней, были приняты правила коллективного распорядка, отмеряемого ударами церковного колокола. Молиться или размышлять, работать или отдыхать не тогда, когда захочется, а тогда, когда это нужно обществу, — вот на что направлена дисциплина, вот в чем совпадают монастырь, школа и казарма. Впечатляющих успехов по части самоконтроля и самодисциплины достигла европейская цивилизация, создававшая не только душевной аскетикой, но и телесной дрессурой нужный тип общественного тела. Даже если пока абстрагироваться от тех жестких дисциплинарных пространств типа тюрем и психбольниц, которые исследовал М. Фуко, то уже на уровне домашнего воспитания можно проследить постепенный переход от принципа близости к принципу дистантности. «Близость» опирается на связь матери и ребенка и характеризует внутрисемейные отношения, переходит в отношения любви и дружбы. Причудливым образом она врастает и в социальные отношения между старшими и младшими, господами и подданными. Принцип дистантности связан с отрывом от почвы, с урбанизацией и изменением институтов власти, которая локализуется в центре и реализуется опосредованно как надзор и наказание. Она уже не связана с наслаждением, а реализуется как формальное право, за исполнением которого, собственно, и призвана следить власть. Так, у администрации, а затем и у остального населения постепенно формируются чувство долга и правосознание. Это сказывается и на религиозных практиках исповеди. Так, дневники Франклина напоминают своеобразные бухгалтерские книги, где на одной половине записываются грехи, а на другой — добрые поступки. В результате, как в двойной бухгалтерии, все должно сойтись. Правда, сравнительный анализ биографической литературы обнаруживает существенное расхождение дневников. Романтические аскеты описывают свое падение, которое они искупают всю оставшуюся жизнь. Переписывая и перечитывая собственные воспоминания, они достигают странного эффекта: не освобождаются от желания, а усиливают его и на безнадежную борьбу с ним тратят все свои силы. Напротив, настоящие преступники скрывают от других и от самих себя свои прегрешения, которые становятся известными лишь после их смерти (или благодаря случайному разоблачению). Здесь можно говорить о двух направлениях власти: на покорение самого себя или внешнего мира.
Критика современной культуры сосредоточена на установке покорения природы. Сегодня наука и техника оказались под подозрением, ибо не оправдали возлагаемых на них надежд. С одной стороны, произошло облегчение труда и увеличение благосостояния. С другой стороны, произошло резкое сокращение ресурсов земли и стало очевидным, что если все страны достигнут уровня развития индустриальных государств, то это обернется всеобщим экологическим кризисом. Такая высокая плата за научно-технический прогресс заставляет либо выбрать «нулевой вариант», исключающий доступ развивающихся стран к современным технологиям и высокому уровню потребления, либо искать новый путь развития, уже не опирающийся на технику. Очевидно, что реально эта дилемма решается за счет перехода к ресурсосберегающим и экологически безопасным технологиям, т. е. опять-таки на основе научно-технических открытий. Раз уж технические системы существуют и мы не можем без них обходиться, нужно относиться к ним бережно и экономно, жить с ними в согласии, а не вражде.
Такая же позиция представляется и в отношении другой, постепенно осознаваемой проблемы — усиливающихся тенденций к покорению и управлению телесностью. Если в классическом обществе необходимость дисциплинарных практик, способствующих сдержанности, самоконтролю и управлению собой, не вызывала никаких сомнений, ибо альтернатива виделась в анархии, то сегодня человек настолько дорожит своей неповторимостью и свободой, что мысль о контроле над его мыслями, желаниями и действиями со стороны общества кажется недопустимой. Отсюда возникают сомнения относительно безусловной правильности стратегий воспитания, направленных на телесную дрессуру, доводящую общественные нормы до автоматического исполнения индивидом. Становится все более очевидным, что наиболее опасные личности как раз являются наиболее рациональными, расчетливыми, точными и последовательными. Кроме того, достижение общественных стандартов поведения дается весьма дорого, а вытесненные желания находят обходные пути. Отсюда невероятно высокий процент психических заболеваний в современных высокоразвитых странах. Большинство наших строгих общественных норм на самом деле — порождение не каких-то высоких абсолютных ценностей, а банальных преступлений, совершаемых доведенными до отчаяния или больными людьми. Получается парадокс: те, на кого направлены наши жесткие репрессивные правила, не могут или не хотят выполнять их, а те, кто их соблюдают, фактически не совершают ничего предосудительного. Можно возразить: они не совершают преступлений потому, что соблюдают моральные заповеди. Однако это не так: во-первых, законы не всегда согласуются с моралью, а во-вторых, сдержанное поведение может опираться не на общие формальные нормы, а на правильное понимание конкретной ситуации, в которой иногда приходится действовать сообразно обстоятельствам и не всегда в соответствии с моральным кодексом. Более того, абстрактные мораль и право не только не сдерживают напор влечений, а иногда настолько интенсифицируют их, что индивид не совершает преступления исключительно из-за страха сурового наказания. Взаимная игра преступления и наказания приводит к их интенсификации. Уже христианство столкнулось с тем, что чем больше подвижники укрощали свою плоть, тем сильнее мучились они от неудовлетворенных желаний. Так называемые преступные желания неверно расценивать как нечто природное или греховное, на самом деле они являются культурно и социально обусловленными. Эта обусловленность двоякая: во-первых, они генетически связаны с запретами, во-вторых, они необходимы для существования исторически сложившихся морально-юридических институтов.
Собственно, уже в христианстве была осознана связь закона и преступления и предлагался выход из этого замкнутого круга на основе духовных практик прощения и покаяния. Только любовь может спасти мир. Душевная близость, сострадание и прощение сегодня уже утрачены в развитых странах, остро переживающих дефицит соучастия. И если в Европе это компенсируется разного рода благотворительными организациями, то у нас, кажется, делается ставка на возрождение христианских практик спасения. Однако при этом не учитывается, что сострадание было вторичным продуктом трансцендирования страдания. Сегодня трудно поверить, что люди смогут добровольно пойти по этому пути.
Но какой же могла бы стать тогда исповедь? Кто и в чем мог бы тогда исповедоваться? Во-первых, отказ от большого текста означал бы отказ от амбиций большого морального, ответственного автора, олицетворяющего «совесть всего человечества». Исповеди сообщались бы не великими святыми или грешниками, а самыми умеренными людьми, которые вполне владеют собою и контролируют свое поведение. Они сообщали бы нам, как в тех или иных условиях человек может оставаться человеком. При этом речь шла бы не о «вечном», а о земном человеке, который ведет себя дома и на работе, на кафедре и за обеденным столом совершенно по-разному и все-таки разумно и достойно. За кафедрой он не занимается самообнажением или разоблачением других, а за столом не напивается как свинья. Во-вторых, содержание и структура исповеди не апеллировали бы к неким абсолютным нормам, а опять-таки к неким конкретным правилам поведения, позволяющим не только сдерживать и контролировать свои желания, но и давать им выход в такой форме, которая бы не оскорбляла окружающих и не вызывала сожаления у самого себя. Исповедь была бы наставлением в практиках делания самого себя.
Существует целый ряд фундаментальных понятий и представлений, которые характеризуют метрику повседневной жизни, однако они еще мало интересуют современную философию, ориентированную прежде всего на культурно-рафинированные формы символизации бытия. Философская рефлексия обслуживает научно-техническую и социально-политическую практику, способствует преодолению устаревших стереотипов сознания и стимулирует усилия общественности, направленные на эмансипацию. Вместе с тем давно замечено, что философия обходит стороной, может быть, самые важные темы человеческой жизни и даже считает смысложизненные проблемы неправильно сформулированными, бессмысленными и потому неразрешимыми. Сегодня философы как бы махнули рукой на экзистенциальные драмы, и люди, озабоченные проблемами жизни и смерти, любви и ненависти, добра и зла, не получают от них стоящего совета. Да и что можно в таких случаях посоветовать? Если, например, кто-то неизлечимо болен или безнадежно влюблен, то объяснения, разумеется, ему не помогут. Между тем античные философы практиковали искусство жизни, включающее специфические наставления учителя ученику, которые не отсылали к общим моральным нормам, а учитывали время, место и ситуацию действия. Их можно охарактеризовать как передачу личного опыта управления собой, как духовные практики управления своими желаниями, помогающие выживанию в мире, полном соблазнов. Старинное искусство жизни — наставления, поучения и утешения, — от которого отказалась философия, ныне подхвачено отчасти научными специалистами, отчасти шарлатанами, беззастенчиво раздающими рекомендации, касающиеся способов стать счастливым. Конечно, нельзя отрицать прагматического или психотерапевтического эффекта такого рода рекомендаций, но трудно воздержаться от критики оснований и стратегических ориентации, на которых они строятся. Во всякой культуре складывается слой достоверностей, определяющих как научную, так и повседневную практику. К ним относятся различия реального и вымышленного, истинного и ложного, мужского и женского, больного и здорового, живого и мертвого и др. Но нередко люди ощущают эти очевидности как догматические и устаревшие. Сегодня можно наблюдать не только скепсис в отношении тех или иных истин, традиционных добродетелей, юридических законов, но протест против кажущихся допонятийными, «естественными» разделений биологического или медицинского характера, наиболее впечатляюще и вызывающе проявляющийся в перемене пола. Запись пола младенца так же, как и регистрация смерти, сегодня уже не всегда совпадает с действительностью, и это свидетельствует о том, что так называемые факты всегда нагружены символическим значением, интерпретируются на основе ценностных предпочтений, которые часто устаревают. Поэтому философию в первую очередь должен интересовать вопрос о переходе, изменении границ, порогов и барьеров, составляющих опору часто закостеневшего и репрессивного порядка повседневности.
ИСТОРИЯ РАЗЛИЧИЯ
Различие живого и мертвого ни в одну историческую эпоху не вызывало затруднений: восприятие, понимание и оценка жизни и смерти — нечто осуществляющееся, как правило, совершенно автоматически. И все же это, казалось бы, очевидное различие выглядит весьма проблематичным как в биологии и медицине, так и в философии. С одной стороны, успехи реанимации, эффективная пересадка органов, а с другой стороны, эвтаназия существенно изменяют традиционные различия между жизнью и смертью. Неизбежная в обычном смысле слова смерть предстает в поэзии и в метафизике как непостижимая тайна бытия. Такая «романтическая» позиция, впрочем, не избавляет от жестких различий жизни и смерти, используемых для управления человеческим поведением. Однако благодаря ей живое и мертвое оказывается не природным, а культурным различием. Смерть перестает быть чем-то абсолютно чужим, она перемещается в сознание человека. Настораживает не только интенсификация, но и поспешное освобождение от страха смерти. Первобытные люди боялись мертвых, хотя считали умирание совершенно естественным процессом. Покорность судьбе, вероятно, снижала их осторожность. Но было бы неправильно считать, что интенсификация страха смерти и установление новых обрядов в христианстве были вызваны заботой о продлении жизни. Религиозные представления и ритуалы представляются своеобразной политической церемонией передачи человека из рук земной власти в руки Другой — более совершенной, осуществляющей наказание за моральные грехи. Сколь бы неприемлемой ни казалась такая «политика» смерти, нельзя отрицать, что она выступала средством упорядочения человеческого поведения. Страх смерти, связанный с загробным воздаянием, служил опорой ответственности, самодисциплины и сдержанности. Благодаря им складывался более либеральный общественный порядок, опирающийся не только на телесное насилие, но и на совесть, долг и другие юридические и нравственные понятая. По сути дела, формула Ф. М. Достоевского «Если Бога нет, то все позволено» указывала на то, что без ответственности перед Всевышним нельзя утвердить порядок на земле, ибо, предоставляя свободу Живым, Бог строго спрашивает с умерших. Неудивительно, что вера в потустороннюю жизнь и забота о смерти входят в арматуру цивилизации.
В настоящее время люди относятся к смерти иначе, чем раньше, и это выражается в ее практическом изгнании и замалчивании. Ни о чем так мало не заботится современный человек, как о смерти. Это выражается, в частности, в ценностях, ориентированных на наслаждение жизнью, усовершенствовании техники умирания, доходящей до возможности эвтаназии. Такая тенденция изгнания смерти поднимает вопрос об основаниях нравственности, рациональности и самой власти: аннулировав право на смерть, отказавшись от легитимации в форме ссылок на Страшный суд, не лишается ли она гарантированности? Однако для подобных опасений нет оснований. Уже давно опорой порядка в цивилизованных обществах выступает не право на смерть, а управление жизнью. Сейчас власть реализуется не столько в форме запрета, сколько в форме советов и рекомендаций, касающихся здорового образа жизни. На смену религиозному и морально-юридическому пришел медико-биологический дискурс. Прежде всего ставка делается не на смерть, а на жизнь: ее продление, экономия, рациональная организация — вот на что нацелен современный человек. В условиях многообразия товаров и услуг аскетическая техника ограничений, запретов и воздержаний заменяется новыми технологиями, ориентированными на комфорт и удовлетворение любых потребностей, на избавление от напряжения, страха и боли
Серьезные изменения происходят в рамках дисциплинарных пространств смерти. Под давлением общественности возникают специальные службы, работающие с безнадежными больными. Они пользуются не только обезболивающими медикаментозными препаратами, но и психотерапевтическими средствами. При этом происходит пересмотр прежней оппозиции жизни и смерти, в рамках которой срабатывает морально-ценностное и экономическое различение
Философия не обещает бессмертия и не говорит о жизни по ту сторону смерти. Она не избавляет ни от смерти, ни от страданий. Но зачем она тогда нужна? Что значит преодоление границ живого и мертвого, если это не воскресение? Жизнь и смерть кажутся абсолютно чуждыми, и тот, кто не только размышлял о собственной смерти, но и терял близких, знает, что смерть никогда и ничем не может быть оправдана. И все-таки нельзя не замечать, что пороги и границы между живыми и мертвыми не являются абсолютно природными, не зависимыми от нашего субъективного отношения к смерти. Можно возразить: что бы мы ни думали и как бы ни воспринимали и оценивали смерть, умирать все равно придется и, стало быть, наши мысли и чувства не имеют отношения к реальности, которая не верит слезам и нечувствительна к страданиям. Смерть, как расплата за первородный грех, иррациональна и не зависит от нашего морального поведения. Такое возражение — свидетельство легкомысленного отношения к смерти, которое и должно преодолеваться. Ведь легкая смерть «из-за угла» или во сне — это облегченные и довольно редкие случаи умирания. Смерть — долгий процесс и тяжелый труд, осуществляющийся при жизни и связанный со страданиями. Облегчить их, проявить смирение и терпение, научиться достойно принимать смерть — вот ныне заброшенная задача, которую решало старинное искусство жизни, в которое входило и искусство умирать.
Человек знает о своей смертности. Но не это составляет драму его жизни. Смерть — неминуемое будущее и последняя возможность, после которой уже не будет никаких возможностей. В этом смысле смерть — граница надежд и мечтаний, но также и граница страданий и лишений. Смерть — это конец всех жизненных явлений, утрата любых жизненных значений. Помнить о смертности — значит четко представлять себе, что ТАМ не будет ничего из того, что мы приобрели, накопили здесь. Не то чтобы смерть совсем обесценивает жизнь. И все-таки мысль о ней делает нас сдержаннее, и мы уже не так жадно стремимся к достатку, известности, познаниям. Смерть присутствует своим отсутствием, и хотя ее пока нет, она неминуемо придет. Тот, кто боится смерти, может впасть в апатию. Напротив, тот, кто относится спокойно к своей смертности, воспринимает мир и жизнь в высшей степени радостно, как подарок судьбы, которым нужно как следует насладиться. Согласно мнению стоиков, мы не имеем причин как-то ненавидеть смерть или бояться ее. Ведь, как говорил Эпикур, когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет. Как бы ни отличались точки зрения «пессимиста» и «оптимиста», они сходны в том, что их исходной позицией выступает проблема собственной смерти. Даже в спорных и неоднозначных «воспоминаниях людей, переживших собственную смерть», содержится одна очень важная деталь, подтверждающая центральное значение фантазма собственной смерти. Они видят свое мертвое тело, плачущих родственников и, наконец, соображают, глядя на покойного: «Да это, кажется, я». Для большинства людей смерть — это нечто страшное и непоправимое, факт настолько очевидный и грубо присутствующий, что тезис Эпикура воспринимается как злая насмешка или отвлеченная спекуляция. Осознание собственной смертности в экзистенциальной философии считается критерием подлинного бытия, а в психологии — признаком душевно здорового человека. Однако кажется, что смерть всегда впереди, и даже безнадежно больные, как правило, верят, что будут жить.
На самом деле умерший не рефлексирует, и никто не видел лица собственной смерти. Безжалостной, абсурдной, нелепой и непоправимой является смерть ДРУГОГО. Умер тот, кого мы знали и любили. Умер самый близкий человек. Его лицо окаменело, а глаза закрылись. Мы не услышим его голоса и не увидим его фигуры. Он уже ничего не скажет, не споет, не напишет. Остался мир с его дорогами, но по ним он уже не сможет гулять. Нам остаются лишь воспоминания и нестерпимая боль. Смерть другого — вот он самый страшный удар смерти. Она не воспринимается как необходимое и закономерное завершение жизни. Мы не понимаем и не принимаем не свою собственную смерть, а именно смерть другого.
Таким образом, можно сказать, что смерть — это феномен не времени, а пространства. Во времени жизнь и смерть вообще неразличимы или не встречаются друг с другом. Эту неразличимость показал Лейбниц, который методом анализа бесконечно малых доказал, что граница между моей жизнью и моей смертью — это нечто вроде ноля в дифференциальном исчислении. С другой стороны, эта абсолютно тонкая линия, как показал Эпикур, абсолютно непроницаема и непрозрачна. Зато граница живого и мертвого абсолютно четко прочерчена между мною, еще живым, и другим, уже умершим. Именно эта граница вызывает протест и неприятие, именно она нелепа и незаконна. Присутствием отсутствующего является умерший. Глядя на него, мы понимаем, что пришла смерть. Смерть — это пространственное явление, а не тайна времени.
ВРЕМЯ И СМЕРТЬ
Бессмертный — тот, кто давно умер и тем не менее еще живет. Он остановил смерть, остановил время, и в этой загадке времени видится величайшая тайна жизни и смерти. Остановить время, преодолеть его, путешествовать в нем — вот что мы связываем с бессмертием, здесь срабатывает аналогия с воспоминанием и переживанием. Переживание — это не только основное понятие феноменологии, но и фундаментальный акт внутренней жизни. В точном смысле слова «переживающим» является такое существо, которое живет тем, чего уже нет. Может быть, переживание и воспоминание — это возрождение, удержание умершего. Так оказываются связанными воедино жизнь и смерть, бытие и небытие, время и переживание. Время, которое прошло, стало небытием, а воспоминание делает его вновь присутствующим.
Что переживается в воспоминании? Прошлое, давно прошедшее, то, что уже никогда не может наступить снова, т. е. сама смерть. Так мы можем господствовать над временем, пожирающим все живое, несущим смерть. Как это возможно? По Гегелю, смерть является жизнью духа. Сова Минервы вылетает в сумерки и облетает поля сражений. Она живет мертвечиной. Но не пожирает, а переживает ее. Строго говоря, в феноменологии дух — это не смерть, а снятие живого, благодаря которому умершее вновь оживает. Дух живет, но как переживающий, в сущности, он мертв. Он мертвит и живет мертвым. Отсюда суть духа — печаль. Ему чужд «радостно-спортивный смысл жизни», он всегда в трауре и поэтому служители духа так напоминают служителей культа. Все они одеваются в черное. Нельзя отрицать, что дух лишен удовольствия, но оно ближе к нарцисстическому наслаждению страданием, чем к настоящей радости.
Дух схватывает и объективирует, осваивает и консервирует. При этом он модализирует, ибо обладает тем, чего уже нет. Но это не только моя человеческая возможность, но и необходимость, т. е. модальность третьего лица. Снятая и схваченная реальность не принадлежит мне, и я не могу сказать, что она моя. Нет, это чужая реальность, о которой можно говорить лишь в третьем лице. О ней нельзя сказать ничего иного, кроме того, что она есть как необходимость. Это пребывающее бытие, бытие бытийствующего и бывшего. Реальность — это мы, а не я.
Переживание делает прошлое еще не ушедшим и не забытым. Оно соответствует модусу возможности, неопределенности. Гегелевское «снятие» парадоксальным образом заменяет t на t.dt. Бывшее бытие оказывается тем, чего нет, тем, что уже не может стать иным и одновременно зависит от потенции следующего момента времени. Эта математически-феноменологическая формулировка раскрывает суть переживания: живое есть нечто, содержащее то, чего еще нет, и то, что уже умерло. Таким образом, философия сознания и времени базируется на феномене переживания, и гуссерлевское понятие «ретенции» это весьма хорошо демонстрирует. Именно в нем тайна переживания. Суть времени коренится в игре модальностей: время ничтожит. То, что есть, скоро не будет, и время — это возможность скоро-уже-не-быть. Это невозможность и возможность этой невозможности. Такое время есть не что иное, как время духа, и его очевидностью является переживание, так как смерть очевидна и одновременно прекрасна, ибо в ней мы достигаем окончательного определения самих себя
Однако нет ли такого остатка переживания, который не переживается и, таким образом, не сохраняется и не остается? Какое отношение может быть выстроено между «бывшим» и «теперь»? Бывшее — это неизбежно и необходимо прошедшее, утраченное. Бывшее было случайно, а то, что здесь и теперь, — необходимо. Бывшее — возможность и потенция. Настоящее — утрата всяких возможностей. То, что свершилось, тем самым уже потеряло свои прежние возможности. Отсюда во всем, что мы устанавливаем, констатируем, схватываем, присутствует элемент печали. Все настоящее и действительное есть, по сути дела, предательство, предательство прошлого. За переживанием стоит предательство живого. Откуда этот вкус к переживанию? И что такое сам этот вкус? Что он ищет и находит в воспоминаниях? Если воспоминание предает живое, то не связано ли оно с отсутствием того, что ищется и вспоминается?
Итак, жизнь духа — это переживания и воспоминания. Мир для совы Минервы всегда оказывается серым. Но и ангел, зовущий в будущее, превращает прошлое в обломки. Дело не в сове и не в разуме, которые слепы к цветам жизни. Мы сами превращаем прошлое в руины. И таким образом мы снова стоим перед вопросом: является прошлое грудой обломков или таким его делает воспоминание? Гегель, по крайней мере, наслаждался печалью от вида руин прошлого. Но такая возможность исключена для людей, ориентированных в будущее, они не могут печалиться о прошлом. И эта невозможность печали вызывает меланхолию. Овременив смерть, мы изгнали ее, мы уже не можем общаться с мертвыми и потеряли свой собственный мир, утратили вкус к жизни, ибо прелесть жизни и ее пространства также проявляется на фоне смерти и посещения некрополей. Кладбище превратилось в музей под открытым небом. Теперь это не табуированное пространство смерти, куда вход разрешается дозированно и порционно. Исчезновение границы между посюсторонним и потусторонним обесцветило жизнь, сделало ее серой и безрадостной. Как же можем мы теперь ощутить, что все ещё живы, если не приходим к могилам, чтобы помянуть умерших? Лишив кладбище его функции, мы сами превратились в место для мертвых, которые приходят к нам в ночных кошмарах.
ПРОСТРАНСТВА СМЕРТИ
Известная «Тибетская книга мертвых» содержит специальные указания, как вести себя в загробном мире, как ориентироваться в его пространстве, чтобы не заблудиться и добраться до назначенного места. Этот древний текст — свидетельство институализированной общественной заботы о мертвых. Он должен восприниматься не только как трактат, содержащий тайные знания, но и как социальная инструкция, порожденная страхом перед тем, что заблудившийся может вернуться назад и помешать живым.
Это обстоятельство делает понятным живучесть некоторых погребальных обрядов, которые с точки зрения просвещенного сознания могут показаться устаревшими предрассудками. На самом деле их живучесть связана не только с соблюдением традиции. В конце концов, когда надо, традиции меняются. Но несмотря на некоторую смену антуража, сами эти ритуалы все же остаются неизменными. Например, древнему воину давали в могилу оружие, христианину — «пропуск в рай», а современному человеку — холодильник с телевизором. Смерть — это беспредел, нарушение всех законов, моральных, социальных, юридических. Поэтому если есть смерть, то все позволено. Если я знаю, что умру, предположим, через три дня, то что удерживает меня от эксцессов. И тем не менее, чем ближе смертный час, тем организованнее и послушнее ведет себя человек. Больной принимает прописанные ему лекарства, соблюдает режим, бросает курить и т. п. Это еще как-то можно объяснить страхом смерти. Но как можно объяснить соблюдение строгого ритуала похорон с последующими поминками? Отступление от них вызывает столь сильное осуждение, что редко кто отважится полностью отдаться охватившему чувству отчаяния и безнадежности и не соблюсти обычаи. Очевидно, что общество следит за их исполнением потому, чтобы мертвые не вернулись обратно в наш мир. Конечно, сегодня мы знаем, что мертвые не возвращаются, однако и раньше эти обряды не были магическим возвращением умерших, а имели терапевтическое, психотехническое назначение. Но самой главной их задачей являлось упорядочивание общения с умершими: не возвращение навсегда, а своеобразное приглашение в гости — вот в чем суть коммуникации. Даже в таких культурах, где культ почитания ушедших из жизни особенно развит, он строго регламентирован и отправляется в определенное время. Общество заботится о том, чтобы живые проводили время не у надгробий, а в социальном пространстве.
Умерший не был раньше неподвижным телом, которому необходим участок земли в длину его роста. Он владел часто обширной территорией, наполненной зданиями и вещами, занимал то или иное место в социальной системе. Человек умирает, а место, принадлежащее ему, остается. Он действительно странник, прохожий в этом мире. По аналогии с биологической моделью, где не индивидуум с его свободой, уникальностью, ответственностью, знаниями и талантами, а ген, род является основой жизни, можно сказать, что и в культуре человек выступает представителем социума, его институтов. Поэтому, несмотря на дискретность, которая проявляется как смерть уникальных и незаменимых личностей, культура должна создать механизм непрерывного замещения, циркуляции и смены мертвых живыми. Этот процесс должен происходить без задержек, чтобы функционирование социальной машины не застопорилось. Место умершего должен быстро занять другой, способный исполнять оставшиеся обязанности. Это возможно не только в случае необходимой квалификации заместителя, но и при условии, что он не будет слишком много горевать, поскольку это может помешать его работе. Память о покойном специально селектируется и интерпретируется. Как правило, она содержит информацию об успешном осуществлении его земных обязанностей. Власть использует смерть в своих интересах для укрепления имиджа социально необходимых добродетелей.
Но есть и другая сторона общения с мертвыми. Сегодня, стремясь ускорить процесс циркуляции живого и мертвого, общество пытается сделать смерть незаметной. Умерший исчезает совсем, и наутро после смерти одного другой хладнокровно сидит в его кресле. Самонадеянно думать, что мы умнее древних. А ведь они общались с умершими не по причине своей необразованности. В этом был свой смысл. Так они ощущали себя живыми.
Важную роль в культуре играют похоронные ритуалы. Во-первых, они выполняют медитативно-временную функцию. Процессия плакальщиков, похоронная месса, казалось бы, разрывают нашу душу, но они одновременно канализируют наши страдания. Перенаправление горя на мир, который оставил покойный, повышает ценность самого этого мира. Во-вторых, такие ритуалы производят пространственную упорядоченность. Они представляют собой довольно тонкое жонглирование на тоненьком канате «срединного пути» и дают средства удержать равновесие. Так, ритуал — это проводы мертвых и в то же время защита живых — защита от горя и аффекта, нарушающих социальный и душевный порядок.
Прежде всего табуируется дом или место, где умер человек, место смерти ограничивается. Там, где остался ее отпечаток, ни в коем случае не должна ступать нога живого человека. И до сих пор территория смерти оберегается, отмечается и ограничивается целым рядом запретов. Так, на домах вывешиваются черные флаги или делаются другие отметки. В комнате занавешиваются зеркала и закрываются окна, везде присутствует черный креп. Это и есть разметка асоциального пространства, знаки опасности, предупреждающие о необходимости особой осторожности. Как сигналы светофора на оживленных магистралях города, они призывают к порядку, сдержанности и бдительности. Поэтому посетители ведут себя почтительно и тихо, тщательно соблюдают все требования и обычаи ритуала похорон. Хотя перед лицом смерти никакие правила, казалось бы, не могут ничего значить и должен стоять вой, ритуал призывает прежде всего к молчанию. Нельзя тревожить мертвых — это основной запрет, на охрану которого направлена вся культура похорон и кладбищ. До погребения требуется воздержание в еде и питье, меняется одежда, действует особый церемониал, используется иной порядок и форма приветствий, исключаются какие-либо сексуальные намерения.
Рука смерти претендует не только на тело, но и на собственность покойного, поэтому в древности вместе с умершим погребали и его личные вещи. Тут дело не в том, что похороны отражают стандарты общества или являются центральным элементом его экономики. Шок смерти угрожает жизни. Вот почему первым делом следует локализовать смерть, чтобы она не разрушила на своем пути все живое. Усопшего отправляют в последний путь, на новую родину. Его готовят к этому с особой тщательностью. В древних культурах погребали не только одежду и оружие, но и хоронили в лодке, на которой он мог бы пересечь реку Забвения. Место обитания мертвых также чаще всего осмысляется в спиритуалистическом ключе: темное или светлое царство, рай или ад! Как много картин такого рода. К этому, однако, добавляется особая картография, особенно внушительно составленная Данте. Лучше всего эти два элемента — потусторонность и ландшафтность — выражаются на кладбище. Люди давно придумали некрополи. Удивляет их сохранность. В истории, кажется, разрушилось все, кроме кладбищ. История и археология связаны с ними самым тесным образом.
Смерть огорожена и изолирована, но она по-прежнему таит в себе жало и инфицирует нас. Но это не смертельная инфекция безжизненной тоски, а прививка против стагнации. Этим объясняется необходимость общения с умершими. Их нельзя просто забывать и предоставлять самим себе. Топологически граница живого и мертвого укрепляется оградой кладбища, могилой или склепом, которые ограждают миры живых и мертвых от беспорядочного сношения. Концепция границы как способа взаимоопределения и взаимоперехода нечто и иного была разработана задолго до гегелевской диалектики в первобытных ритуалах захоронения и общения с мертвыми.
Мертвые должны возвращаться, если мы хотим, чтобы они отсутствовали. Мы сами, когда пожелаем удостовериться, что все еще живы, Должны обращаться к усопшим. Культ покойных связывает современников с духом предков и способствует сохранению родины. Мертвые обязаны не только жить в своей стране, но и помогать живым. Но для этого им следует, хотя бы на короткий срок, посещать свою бывшую родину
Между кладбищем и домом есть глубокая и напряженная связь. Дом и домовина происходят от одного корня, и это подтверждает интуицию М. Хайдеггера, который, исходя из старинной мудрости, что путь на кладбище — это путь домой, пришел к необычному в современной философии утверждению, что человек находит и определяет самого себя в смерти. Из сферы «man» он переходит в мир подлинного бытия. Если в социуме он заместим и заменяем и выступает как «любой» или «каждый», т. е. усредненный и заменяемый другим, то в смерти он по-настоящему незаменим и поэтому нельзя ни умереть за другого, ни попросить кого-либо умереть вместо себя. Сокрытость бытия генерируется по мере продвижения человека к месту захоронения. Если общество культивирует открытость, наготу как качества государственного тела, то смерть укрывает нас и возвращает к забытой истине бытия.
Жить — значит ждать смерти на этой земле, но это не означает, что смерть пустое ничто или конечная цель. Все мы называемся смертными, ибо введены в саму суть жизни и смерти. Хайдеггер абстрактно тематизировал связь бытия и смертности человека, которую он понимал как «мою-смерть-в-будущем» и этим следовал основному способу представления смерти во времени эпохой модерна, минимизирующей могилы и тем самым исключающей смерть из пространства. И все же Хайдеггер сделал значительный шаг для ее возвращения и использовал в «Бытии и времени» опыт символического общения с умершими. Его понятия пограничного опыта, существования перед лицом ничто, жизни как умирания являются важными экзистенциалами, возвращающими человека к забытому опыту смерти. Он вовсе не романтизирует жизнь и не воспевает «дух смерти». Особенно в поздних своих сочинениях он заботливо печется о смерти как соседке жизни, которая готовится принять в свои объятия человека.
ПРИЗРАКИ МЕРТВЫХ
Отказ от мертвых — побочный продукт развития капитализма, главной целью которого является неосознаваемое отвращение к смерти и умиранию. Это проявилось и в эволюции власти, прежде опиравшейся на древнее право на смерть, а затем постепенно переместившейся в сферу управления жизнью. Культ жизни, здоровья, долголетия привел к забвению умерших, они лишились отведенного места и времени общения с нами и как бы растворились в воздухе. Как ни странно, обряды похорон стали более пышными, что связано с экономикой, но обряды поминовения и общения с мертвыми сократились и формализовались. Тот, кто умер, исчез навсегда и безвозвратно, он перестал существовать. Однако цена, которую пришлось платить за эту радикальную утопизацию, оказалась довольно высокой. Живые прекратили общаться с умершими, они забыли дорогу на кладбище, утратили способность вступать в сложно-противоречивые символические отношения с ушедшими и тем самым Разрушили пространственный порядок жизни и смерти старой танатотопологии. Вместо того чтобы и дальше культивировать смерть, люди забросили ее, и она одичала. А ведь если закрыть тюрьмы, то в социальном пространстве установится криминальный порядок.
Так и забвение дороги на кладбище привело к тому, что мертвые сами приходят к нам, причем делают это спонтанно и беспорядочно. Они обескровливают нас, истощают нашу энергию и тем самым ускоряют смерть. Наши и без того мертвые города становятся городами мертвых.
Строго говоря, смерть не может быть изучена научными методами, ибо она представляет собой уникальный и неповторимый для отдельного человека опыт. «Каждый умирает в одиночку» — в этих словах заключена еще и невозможность повторения, обобщения и сообщения об опыте смерти. Даже если бы ученый воскликнул в момент приближения кончины: «Принесите приборы, я буду констатировать данные!», — то и в этом случае он ничего бы не сумел нам передать. Необходимы какие-то иные способы изучения этого загадочного явления. Историко-культурные и феноменологические описания должны быть дополнены рассказами о разного рода стражах и вестниках смерти, о существах, вернувшихся к нам из мира мертвых. Все истории с привидениями содержат одну мораль: если нарушен порядок смерти, то умерший не находит себе места в загробном мире и может вернуться обратно, угрожать или беспокоить живых, пока они не восстановят нарушенную гармонию. И наоборот, живые не должны беспокоить мертвых, они не могут во внеурочное время посещать кладбища и, сокращая путь, экономя силы и обувь, пересекать их на пути от места работы к дому.
Истории о привидениях обычно анализируются либо как символическое выражение загадок загробного мира, либо как неоспоримое свидетельство глупых предрассудков и грубых заблуждений непросвещенных людей. И в том и в другом случае они воспринимаются как повествования во времени и о времени, ибо вращаются вокруг вопроса о том, есть или нет, существуют или не существуют привидения, реальны или призрачны, материальны или идеальны все эти фигуры.
Однако даже гоголевского «Вия» или «Кентервильское привидение» О. Уальда можно читать иначе и посмотреть, как в рассказах о привидениях разграничиваются пространства живого и мертвого, как упорядочиваются места живых и места мертвых, каковы правила мирного сосуществования между обитателями этих миров. Тогда выясняется, что привидения имеют свой ареал обитания и призрак, покидающий его, сам сильно рискует. Точно так же живые не должны беспокоить мертвых в тех местах, которые им отведены, и особенно не совать туда носа в неурочное время. Вообще, посещать кладбище предписывается по памятным дням и обязательно до обеда. Человек, ненароком забредший на кладбище, тоже рискует стать жертвой привидений. Привидения — это своеобразные стражи порядка, пограничники, преследующие нарушителей. Они также выполняют и моральную функцию. Человеку с чистой совестью не стоит бояться привидений, и если он случайно окажется на кладбище ночью, то привидение может его испугать, но не убить.
Итак, рассказы о привидениях — это не размышления о сущности привидений. Испорченные рефлексией, мы искаженно воспринимаем и ошибочно интерпретируем эти истории. На самом деле их главная задача — это описание места, в котором живут и действуют привидения, как границы, четко разделяющей живых и мертвых. Такая пространственная упорядоченность противостоит событию смерти, которое является беспорядком в мире порядка. Это, действительно, эксцесс, нечто нарушающее установленный социальный порядок и обычное течение жизни. От этого нельзя избавиться, но можно нейтрализовать. Для этого используются успокаивающие медитации, направленные на борьбу со своим горем, на сборку, восстановление себя после смерти близкого человека, на возвращение утраченного смысла жизни и вкуса к ней. Таковы реальные функции техники переживания, памяти и других актов сознания, работающих во внутреннем времени. Но если покойный находится рядом, если он не похоронен в специальном месте, то такие медитации невозможны. Они неэффективны и в том случае, если призрак покойного приходит и беспокоит нас. Он существует как феномен сознания, и поэтому вопрос о реальности или идеальности не избавляет от его присутствия. Феноменологическая рефлексия показывает, «как нечто (в том числе и призрак) возможно»: если Лютер видел дьявола и швырял в него чернильницей, значит для него это было истиной. Если призрак приходит, значит он есть. Поэтому от него нельзя избавиться временной разметкой. Он свободно путешествует во времени, и переживание не отличает «реального» от «вымышленного». Если в сознание встроен такой аппарат, который проецирует призраки, то, как в случае с микрофизикой, нам приходится только принять зависимость вопроса о реальности от разрешающей способности прибора. Поэтому в древности были приняты более эффективные процедуры. Привидения, духи помещались в своеобразных резервациях и гетто, откуда они выпускались и посещались под строгим контролем жрецов. Таким образом, призрак живет в отведенном ему месте и впускается в сознание в определенное время. Это ликвидирует беспорядок в душевных и социальных взаимоотношениях людей, причиненный смертью.
Все в мире постепенно меняется, в том числе и разного рода отклонения. Современные сумасшедшие не похожи на юродивых прошлого. Точно так же старые добрые привидения вытеснены какими-то странными существами, имматериальными по природе, но наделенными энергией. Судя по всему, первые призраки, напоминающие полтергейстов, появились уже в середине XIX столетия. Надо отметить, что модные спиритуалистические сеансы уже были нарушением установленного порядка общения и привели к чрезмерной экзальтации смерти. С полтергейстами умершие пришли в наши дома. От полтергейстов нельзя укрыться, все беззащитны перед ними. Они повсюду — да стенами, за окнами, во всех углах нашего жилища. Они не показываются, и никто не видел отчетливо их лиц. Они не говорят с нами на человеческом языке, а общаются стуками и криками, напоминающими азбуку Морзе. Мы почти ничего о них не знаем. Даже фантасты не могут придумать их облик. Но не имея ни лица, ни фигуры, ни голоса, они производят разрушения и внушают животный страх. Если раньше привидения обитали на пустынных кладбищах, в старых замках и заброшенных домах, где когда-то было совершено преступление, то полтергейсты не подчиняются никаким правилам, и невозможно понять, почему они выбирают то или иное жилище: безразличные к форме, высоте, количеству окон, балконов, они поселяются то там, то тут и уходят так же беспричинно, как и приходят. В конце концов люди стали считать их телерадиомедиумами, и не случайно «Радио Люксембург» проводит экспериментальные передачи в мир усопших.
Подобно правде и лжи, любви и насилию, жизнь и смерть различаются каждым нормальным человеком. Однако как духовные феномены они постигаются в разные эпохи по-разному. Человеческое бытие в отличие от бытия природы, способно к самоизменению в результате познания. Будучи бдительным, человек не получает бессмертия, но может изменить свою жизнь. Самопознание, связанное с самоизменением, — это и есть поле приложения философии. Однако люди, обращающиеся к ней с просьбой дать понятный ответ на простой вопрос о том, как прожить счастливую жизнь и нейтрализовать смерть, не получают желаемого. Философия не дает рецептов, обеспечивающих безмятежное проживание в заданных сетями порядка условиях, ибо она стремится преодолеть понимание самих условий выживания как чего-то наперед заданного, естественного и неизбежного. Подвергая сомнению сложившиеся представления о жизни и смерти, она раскрывает их культурно-историческое происхождение. Но этого мало. Вне поля внимания академической философии остались многочисленные дисциплинарные пространства, в рамках которых происходит аппликация этих представлений. Недостаточно критического отношения к устаревшим моральным нормам, лежащим в основе разделения живого и мертвого. Необходима реорганизация учреждений, в рамках которых культивируется современный потребительский подход к жизни, основанный на законах экономии. В еще большей мере должны быть трансформированы дисциплинарные пространства смерти, где само умирание и общение с умершими превращено в некий квазижизненный процесс.