— Как, мадам! Да разве он не в постели?
Убедившись, что его там нет, он бросился в смежный со спальней чулан, где окно оказалось открытым. Через это окно мошенник взобрался на стену, откуда спрыгнул во двор и бежал, предоставив мне уплатить не только по счету, но и за большую серебряную кружку и чашу для поссета, которые он прихватил с собой. Нет слов описать, в какой ужас я пришла, когда меня задержали как сообщницу вора, — ибо меня сочли сообщницей, — и доставили к судье, который, приняв мое смятение за доказательство виновности, приговорил меня, после краткого допроса, к заключению в Брайдуэлл и посоветовал как единственное средство спасти жизнь выступить «свидетелем короны» и обвинить соучастника.
Тут я решила, что небесная кара настигла меня и жизненный мой путь вскоре завершится позорной смертью. Эта мысль столь глубоко запала мне в душу, что на несколько дней я лишилась рассудка и думала, будто нахожусь в аду, терзаемая злыми духами; да и в самом деле, не нужно было обладать непомерным воображением, чтобы могла зародиться такая идея: из всех мест на земле Брайдуэлл больше всего соответствовал тому понятию, какое я давно составила себе о преисподней. Здесь я не видела ничего, кроме бешенства, мук и кощунства, не слышала ничего, кроме стонов, проклятий, ругани и богохульств. В этой адской среде я находилась под властью варвара, налагавшего на меня обязанности, которые я не могла выполнить, и затем бесчеловечно подвергавшего меня наказанию за бессилие. Часто меня секли до потери сознания и приводили в чувство ударами плети, а пока я лежала без памяти, мои товарки по тюрьме растаскивали у меня все, вплоть до чепчика, башмаков и чулков; я была лишена не только самых необходимых вещей, но и пищи, и несчастное мое положение описать нельзя. Никто из моих знакомых, уведомленных мною о моей беде, не оказал мне ни помощи, ни внимания, будто бы потому, что я была осуждена за кражу, а мой квартирный хозяин отказался выдать кое-какие мои платья, за которыми я послала, так как я осталась должна ему за неделю.
Подавленная несчастьем, я пришла в отчаянье и решила положить конец и моим страданьям и моей жизни; с этой целью я встала среди ночи, когда все вокруг меня, казалось, спали, и, привязав один конец носового платка к большому крюку в потолке для весов, на которых взвешивали пеньку, влезла на стул и, сделав на другом конце петлю, просунула в нее голову, намереваясь повеситься. Но не успела я приладить узел, как меня застигли врасплох и удержали две женщины, которые все время бодрствовали и догадались о моем намерении. Утром арестованным объявили о моем покушении и наказали меня тридцатью ударами плети; боль, а также сознание неудачи и позор отняли у меня рассудок и вызвали припадок буйного помешательства, когда я зубами отдирала мясо от своих костей и билась головой об каменный пол, почему принуждены были приставить ко мне сторожа, чтобы я не причинила еще какого-нибудь вреда себе или другим. Этот приступ буйства продолжался три дня, по истечении которых я стала тихой и угрюмой; но так как желание покончить с собой еще не угасло, я решила умереть голодной смертью и с этой целью отказывалась от всякой пищи. То ли потому, что никто мне в этом не препятствовал, то ли по слабости моей натуры — не знаю, но на второй день поста моя решимость значительно ослабела, а муки голода стали почти нестерпимы.
При таком критическом стечении обстоятельств в тюрьму была доставлена одна леди, с которой я завязала знакомство, когда жила с Горацио; в ту пору она занимала такое же положение, что и я, но впоследствии, поссорившись со своим любовником и не находя другого себе по вкусу, изменила образ жизни и открыла свою собственную кофейню среди сотни других в Драри, где угощала джентльменов кларетом, араком и полудюжиной отборных девиц, живших у нее в доме. Эта услужливая матрона, не позаботившись вознаградить некоего судью за оказываемое ей потворство, предстала перед судом трехмесячной сессии{39}, вследствие чего ее стайка девиц рассеялась, а она сама была приговорена к заключению в Брайдуэлл. Там она вскоре узнала о моем несчастье, подошла ко мне и, выразив сочувствие, стала подробно расспрашивать о моей судьбе. Пока мы с ней вели беседу, явился начальник и сказал мне, что человек, из-за которого я пострадала, схвачен, что он признался в краже и снял с меня всякие подозрения в сообщничестве, а потому он, начальник, отдал приказ освободить меня, и с этой минуты я свободна.
Такая весть быстро прогнала все мысли о смерти и в одно мгновение столь преобразила мое лицо, что миссис Каплер (присутствовавшая при этом леди), надеясь извлечь из меня пользу, весьма великодушно предложила снабдить меня необходимыми вещами и отвезти к себе домой, как только она уладит свои дела с судьями. Условия ее заключались в том, что я обязуюсь платить три гинеи в неделю за стол и квартиру, а из первых денег, полученных за мои объятья, будет вычтена умеренная сумма за пользование теми платьями и украшениями, какие она мне предоставит. Условия были жесткие, но их не могла отвергнуть та, кого выбросили беспомощную и нищую в огромный мир, где у нее не было ни единого друга, который бы ее пожалел или пришел на помощь. Поэтому я приняла ее приглашение; через несколько часов она была отпущена на поруки и увезла меня к себе домой в карете.
К тому времени я поняла, что своим сдержанным и высокомерным обхождением отталкивала от себя поклонников, и постаралась теперь укротить свой нрав, а внезапная перемена фортуны столь воодушевила меня, что я появлялась везде оживленная и привлекательная. Обладая хорошим голосом и преимуществами, доставляемыми образованием, я выставляла напоказ свои таланты и вскоре стала любимицей всех гостей. Такой успех угрожал гордой и ревнивой по натуре миссис Каплер, которой несносна была мысль оказаться в тени; поэтому она возвела чувство зависти в добродетель и принялась нашептывать посетителям, что я больна дурной болезнью. Этого было достаточно, чтобы погубить мою репутацию и положить конец моему благополучию: все сторонились меня с явным презрением и отвращением, и очень скоро я осталась в полном одиночестве.
Отсутствие кавалеров повлекло за собой отсутствие денег для расплаты с моей злобной хозяйкой, которая, умышленно открыв мне кредит на одиннадцать фунтов, добилась приказа об аресте, и я была арестована у нее в доме. Когда явился бейлиф, комната была полна гостей, но ни у кого из них нехватило сострадания умилостивить мою преследовательницу, не говоря уже о том, чтобы уплатить долг. Они даже смеялись над моими слезами, а один из них посоветовал мне развеселиться, так как у меня не будет недостатка в поклонниках в Ньюгете. В эту минуту вошел флотский лейтенант и, видя мое бедственное положение, осведомился о причинах постигшего меня несчастья, но сей остроумец дал ему совет держаться от меня подальше, потому что я — брандер[53].
— Брандер! — повторил моряк. — Вернее, жалкая галера, которая терпит бедствие после того, как ее абордировал такой брандер, как вы. Послушайте, девица, сколько с вас требует констебль?
Я отвечала, что должна одиннадцать фунтов, не считая расходов на получение приказа об аресте.
— Ну, коли так, то на сей раз вас не закуют в кандалы, — сказал он.
И, достав кошелек, выложил деньги, расплатился с констеблом и, объявив мне, что я зашла не в тот порт, посоветовал поискать более удобную гавань, где бы я могла спокойно отдать якорь, а для этой цели презентовал мне еще пять гиней. Я была столь растрогана необычайной щедростью, что сначала не имела сил поблагодарить его. Но, едва оправившись, я упросила его пойти со мной в ближайшую таверну, где объяснила ему, какое постигло меня несчастье, и с таким успехом доказала ему лживость слухов, распускаемых мне в ущерб, что с этой минуты он привязался ко мне, и мы жили вместе в полном согласии, пока ему не пришлось уйти в море, где он и погиб во время шторма.
Потеряв моего благодетеля и истратив почти все подаренные им деньги, я поняла, что мне снова грозит опасность впасть в нищету, и стала очень тревожиться при мысли о бейлифах и тюрьмах. В это время одна из моих товарок по профессии, уже немного увядшая, посоветовала мне нанять помещение в той части города, где меня не знают, и выдавать себя за богатую наследницу, чтобы с помощью такой уловки женить на себе кого-нибудь, кто бы имел возможность давать большую сумму на мое содержание или же по крайней мере защитить меня от ужасов и опасности тюремного заключения, неся ответственность за любые долги, какие бы ни случилось мне делать.
Я одобрила этот план, и для его осуществления моя приятельница внесла свою долю, отдав свой гардероб, и согласилась жить со мной в качестве моей служанки при условии, что я с ней расплачусь и щедро вознагражу из той прибыли, какую доставит мне мой успех. Она была немедленно отряжена искать удобное помещение и в тот же день нашла пристойную квартиру на Парк-стрит, куда я и отправилась в карете, нагруженной нашими пожитками. В первый раз я появилась в синей амазонке, отделанной серебряными позументами, а моя служанка столь искусно играла свою роль, что дня через два обо мне уже шла молва по соседству, и меня называли богатой наследницей, только что прибывшей из провинции.
Эта молва привлекла рой веселых молодых людей, но вскоре я обнаружила, что все они — такие же нищие искатели приключений, как я сама, которые слетелись ко мне, как вороны на падаль, намереваясь прибрать к рукам мое богатство. Однако я старалась подольше сохранить видимость благосостояния, надеясь обрести какого-нибудь поклонника, более подходящего для моих целей, и, наконец, привлекла внимание того, кто удовлетворил бы мои желания, и так успешно повела дело, что уже назначен был день свадьбы. Но тут он попросил разрешения представить мне своего близкого друга, в чем я не могла ему отказать. На следующий вечер я к величайшему своему огорчению и удивлению признала в этом друге моего бывшего содержателя Горацио, который, едва увидав меня, изменился в лице; но у него хватило присутствия духа подойти приветствовать меня и шепнуть, чтобы я ни о чем не тревожилась, так как он меня не выдаст. Несмотря на это заверение, я не могла оправиться настолько, чтобы занимать их разговором, и удалилась к себе в спальню, сославшись на жестокую головную боль, что весьма обеспокоило моего поклонника, который очень нежно простился со мной и ушел со своим другом.
Моя приятельница, узнав о случившемся, решила, что пришла пора нам удирать, и притом не поднимая шума, так как мы задолжали не только нашей квартирной хозяйке, но и торговцам по соседству. Наше бегство было задумано и проведено следующим образом: упаковав наши платья и вещи в небольшие свертки, она прикинулась, будто отправляется за сердечным лекарством для меня, и перенесла их в несколько приемов к одной знакомой, у которой наняла помещение, куда мы и перебрались среди ночи, когда в доме все спали.
Теперь я принуждена была охотиться за менее крупной дичью, а потому раскинула свои сети среди торговцев, но они оказались либо слишком флегматическими, либо слишком осторожными, чтобы пойти на мои уловки и приманку, пока, наконец, я не познакомилась с вами, когда и пустила в ход все свои ухищрения; и не потому, что считала вас богатым или ожидающим наследства, но потому, что хотела переложить бремя своих долгов, настоящих и будущих, с себя на другого и в то же время отомстить всему вашему полу, сделав несчастным того, кто имел столь разительное сходство с негодяем, погубившим меня. Но небо оберегло вас от моих силков благодаря сделанному вами открытию, объяснявшемуся небрежностью моей служанки, которая, выйдя купить сахару к завтраку, оставила дверь спальни незапертой. Со мной в постели находился джентльмен, которого я залучила накануне вечером, когда он возвращался домой навеселе, в то время дела мои были так плохи, что мне приходилось выходить в сумерках на улицу в поисках добычи.
Убедившись, что я разоблачена и покинута вами, я поневоле должна была переменить квартиру и поселиться двумя этажами выше, чем раньше. Моя приятельница, обманувшись в своих ожиданиях, покинула меня, чтобы действовать самостоятельно, и у меня остался только один выход — промышлять впотьмах, как сова, собирая на пропитание случайные и жалкие крохи. Частенько мне случалось бродить всю зимнюю ночь напролет между Людгет и Чаринг-Кросс, страдая не только от жестокого холода, но и от мучительного голода и жажды, и даже не повстречать ни одного простофили; потом, жалкая, обтрепанная, я пробиралась к себе на чердак и, юркнув в постель, старалась забыть во сне о голоде и печали. Когда мне удавалось натолкнуться на какого-нибудь пьяного повесу или торговца, который, пошатываясь, брел домой, я нередко подвергалась самому жестокому обращению, но вопреки всему должна была притворяться веселой и добродушной, хотя мою душу разъедала злоба и презрение, а на сердце лежала камнем скорбь и тоска. Во время этих ночных похождений я заразилась той болезнью, которая вскоре стала внушать мнеотвращение к себе самой и загнала меня в уединенное убежище, где ваше милосердие вырвало меня из когтей смерти.
Столько искренности и рассудительности было в повествовании этой леди, что я, не колеблясь, поверил каждому ее слову и подивился разнообразию бедствий, пережитых ею за такой короткий срок, ибо все эта злоключения постигли ее на протяжении двух лет. Я сравнивал ее положение с моим и находил его в тысячу раз хуже. Правда, я претерпел много лишений; в течение всей моей жизни они следовали одно за другим, а когда я заглядывал вперед, будущее сулило мало хорошего; но зато они стали для меня привычны, а потому я мог переносить их легче. Если бы в моей жизни не удался один план, я мог бы прибегнуть к другому, к третьему, изворачиваясь на все лады, как того потребует моя судьба, но не приносить в жертву моего достоинства без надежды обрести его вновь и не подчинять всего себя целиком людским прихотям и жестокости.
Что до нее, то она познала и вкусила сладость благоденствия; она была воспитана под крылышком снисходительного родителя, пользуясь всеми благами, на какие ей давали право ее пол и положение, и, отнюдь не предаваясь безрассудной мечте, льстила себя надеждой на безоблачное счастье на протяжении всей жизни. Сколь же фатальной, сколь мучительной, сколь нетерпимой должна быть для нее перемена фортуны! Перемена, которая не только отнимает у нее все это внешнее благополучие и подвергает ее всем мукам нищеты, но и убивает спокойствие духа и навлекает на нее проклятие вечного позора! Я утверждаю, что профессия куртизанки — самая жалкая из всех профессий, а она — самая несчастная из всех куртизанок.
Она признала мои замечания в основном справедливыми, но тем не менее заявила, что, несмотря на бесчестье, выпавшее ей на долю, она была не столь несчастлива, как многие другие проститутки.
— Не раз видела я, — сказала она, — когда блуждала ночью по улицам, много таких несчастных женщин, в лохмотьях и в грязи, сбившихся в кучу, подобно свиньям, в углу какого-нибудь темного закоулка; я знала, что всего года полтора назад иные из них были любимицами столицы, купались в роскоши и ослепляли взоры своим выездом и нарядами. Но такое паденье, в самом деле, представить себе нетрудно. Первая столичная модница-куртизанка подвергается опасности заразиться не меньше, чем всякая другая, занимающая значительно более скромное положение; она заражает своих поклонников, она у всех на виду, ее избегают, ею пренебрегают, она не в состоянии заботиться о своей наружности, как раньше, и тем не менее старается это делать как можно дольше; ей отказывают в кредите, она принуждена сократить расходы и начинает промышлять по ночам на улицах, болезнь ее развивается, постепенно подрывает здоровье, а затем губит, румянец увядает, она внушает омерзение всем… Ей приходится жить впроголодь; поддавшись соблазну, она становится карманной воровкой, ее уличают, приговаривают к заключению в Ньюгет, где она испытывает тяжкие мучения, пока ее не освобождают, потому что не явился истец, чтобы преследовать ее судебным порядком. Никто не дает ей пристанища, симптомы болезни отталкивают всех, она добивается помещения в больницу, где ее излечивают, но нос ее проваливается; ее, нищенку, выпроваживают на улицу, теперь она зависит от прихотей всякого сброда, должна поневоле заглушать муки голода и холода джином, падение приводит ее к скотской бесчувственности, она гниет и умирает на куче навоза. Несчастное я создание! Может быть, те же ужасы уготованы и мне! Нет! — вскричала она помолчав. — Не хочу я дожить до такой страшной беды! Собственной рукой я открою путь к избавлению, прежде чем окажусь в таком отчаянном положении!
Ее состояние исполнило меня симпатии и сострадания. Я питал уважение к ее образованности, видел в ней не преступницу, но несчастную, и лечил ее столь старательно и успешно, что меньше чем через два месяца ее здоровье, равно, как и мое, совершенно восстановилось. Часто, беседуя о наших делах и обмениваясь советами, мы строили тысячу различных планов, которые при дальнейшем обсуждении оказывались неосуществимыми. Мы были бы рады пойти в услужение; но кто согласится принять нас без рекомендации? Наконец ей пришел в голову план, который она и решила привести в исполнение: на первые же заработанные деньги купить простенький костюм поселянки, отправиться в какую-нибудь деревню подальше от столицы и вернуться назад в повозке, выдавая себя за неискушенную девушку, приехавшую искать место. Таким путем она могла обеспечить себе существование, гораздо более соответствующее ее наклонностям, чем теперешний ее образ жизни.
Глава XXIV
Я одобрил решение мисс Уильямс, которая несколько дней спустя была нанята в качестве трактирщицы одной из леди, свидетельствовавших в ее пользу в Маршалси, леди, получившей с той поры кредит у винного торговца, чьей любовницей она была, с целью открыть свой собственный трактир. Туда и отправилась та, что разделяла со мной комнату, обливая меня на прощание потоком слез и тысячью изъявлений вечной благодарности и пообещав мне, что она пробудет там только до той поры, пока не накопит денег для осуществления одного своего плана.
Что касается меня, то я не видел другого исхода кроме поступления либо в армию, либо во флот и колебался между этими решениями так долго, что мне стала угрожать голодная смерть. Мой дух начал привыкать к моему нищенскому существованию, и я пал столь низко, что пустился вниз по течению реки, направляясь к Уэппингу, дабы разыскать одного моего старого школьного товарища, командовавшего, по моим сведениям, маленьким береговым суденышком, находившимся в ту пору на реке, и умолять этого товарища о помощи.
Но судьба спасла меня от такого унижения. Я пересекал верфь у Тауэра, как вдруг появился какой-то коротконогий парень с физиономией цвета дубленой кожи, с тесаком, с дубинкой в руке, и закричал:
— Хо! А ну, братец, пойдем-ка со мной!
Его вид мне не понравился, и, не отвечая на его окрик, я ускорил шаги в надежде отделаться от его компании; тогда он громко свистнул, и незамедлительно появился передо мной другой моряк, который схватил меня за шиворот и потащил за собой. Я был не в таком расположении духа, чтобы выносить подобное обращение, вырвался из рук насильника и ударом дубинки поверг его на землю недвижимым; мгновенно меня окружило десять — двенадцать человек, и я так ловко и с таким успехом стал защищаться, что кое-кто из врагов бросился в атаку с обнаженными кортиками; после упорного сопротивления, получив раны в голову и в левую щеку, я был обезоружен и схвачен, и меня потащили пленником на борт вербовочного судна, мне надели наручники, как преступнику, и бросили в трюм, где уже был жалкий сброд, один вид которого едва не свел меня с ума.
У командовавшего офицера нехватило человеколюбия, чтобы отдать приказ о перевязке моих ран, и я, лишенный возможности двигать руками, обратился с просьбой к одному из моих сотоварищей-пленников, избавленному от наручников, достать из моего кармана носовой платок и обвязать мне голову, чтобы остановить кровотечение. Он вытащил платок, это верно; но, вместо того чтобы употребить его по назначению, пошел к решетке люка и с удивительным спокойствием продал его на моих глазах находившейся тогда на борту маркитантке-лодочнице за кварту джина, которым он и угостил моих спутников, невзирая на мое положение и просьбы.
Я горько пожаловался на этот грабеж стоявшему на палубе мичману, заявив, что, если не перевяжут мои раны, то я могу изойти кровью. Но сострадание не являлось слабостью, в коей можно было упрекнуть этого человека, который, выплюнув на меня через решетку табачную жвачку, сказал, что я-де мятежный пес, и если подохну, то туда мне и дорога. Убедившись, что иного исхода нет, я воззвал к своему терпению, а такое обращение со мной сложил в памяти своей, чтобы воскресить его в надлежащий момент.
Потеря крови, муки и голод, а также отвратительное зловоние — все это вместе лишило меня сознания; очнулся от того, что меня дернул за нос часовой, карауливший нас, который дал мне глотнуть флипа и утешил надеждой попасть завтра на борт «Грома», где с меня снимут наручники и врач позаботится о моих ранах. Едва только я услышал слово «Гром», я спросил его, долго ли он пробыл на этом корабле, а когда он ответил, что прослужил на нем пять лет, я осведомился, знает ли он лейтенанта Баулинга.
— Знаю ли я лейтенанта Баулинга? — повторил он. — Чтоб меня разорвало! Как не знать! Вот это моряк! Немного таких на баке. И такой храбрец, каких не сыскать среди тех, кто грызет сухари. Не чета вашим мичманам, вашим пресноводным, слабосильным, трусливым курицам. Много штормов выдержали мы вместе с честным Томом Баулингом. От всей души пью за его здоровье! Где бы он ни был, внизу или наверху… на небе или в аду, все равно, он может, не стыдясь, там показаться!
Так меня растрогала сия хвалебная речь, что я не мог удержаться и сообщил ему о своих родственных отношениях с лейтенантом Баулингом, благодаря каковому родству он выразил готовность служить мне, и когда его сняли с поста, принес на тарелке холодной вареной говядины и сухарь, чем мы превосходно поужинали, а затем распили другую кружку флипа. Пока мы этим занимались, он поведал мне о бесчисленных подвигах моего дяди, как я установил, очень любимого всей командой, весьма сожалевшей о беде, случившейся с ним на Испаньоле, каковая беда, к моей большой радости, была менее страшна, чем я воображал, так как капитан Оукем оправился от полученных ран и в настоящее время командовал кораблем. Случайно у меня в кармане оказалось письмо моего дяди, посланное из порта Луис, и я дал его прочесть моему благодетелю, которого звали Джек Рэтлин, но честный малый откровенно сознался в неграмотности и попросил меня самого прочесть это письмо, что я и выполнил. Когда я прочел ему то место, где дядя сообщает, что написал своему лендлорду в Диль, он вскричал:
— Ах, чтоб меня разорвало! Да это старина Бен Блок, он ведь помер раньше, чем письмо до него дошло. О! Будь только жив Бен, лейтенанту Баулингу не пришлось бы так долго скрываться. Достойный Бен был первым, кто научил его стоять у штурвала и забирать рифы. Да, все мы должны помереть, все мы рано или поздно придем в порт на море или на берегу… Когда-нибудь же мы крепко пришвартуемся. Смерть, как говорят, — лучший становой якорь…
Я мог только признать справедливость рассуждений Джека и спросил о том, как произошло столкновение между капитаном Оукемом и моим дядей; в ответ на это Джек рассказал мне следующее:
— Правду сказать, капитан Оукем — неплохой человек, к тому же он мой командир, но что с того, — я делаю свое дело, и, кто бы там ни бушевал, мне наплевать. Так как он лорд или брат барона, — кто его знает, у нас так болтают — он, значит, держится подальше от своих офицеров, хоть они, может быть, не хуже его. Ну вот, стоим мы на якоре в бухте Туберун{40}, у лейтенанта Баулинга средняя вахта, а он всегда начеку, и тут он видит на горизонте три огня… Конечно, он побежал вниз в капитанскую каюту за приказом и смотрит — капитан спит. Ну, он разбудил его, а капитан пришел в раж, изругал лейтенанта на чем свет стоит, назвал его вшивым шотландцем, сыном шлюхи (я был часовым и все слышал), и олухом и болваном, а лейтенант, конечно, ответил на салют, и принялись они тут честить друг друга и с носа и с кормы, пока, наконец, капитан схватил трость и подошел на траверсе к корме мистера Баулинга, а мистер Баулинг сказал капитану, что, не будь тот командиром, он бы его швырнул за борт, и потребовал сатисфакции на берегу. Как только пробили утреннюю вахту, капитан съехал на берег в восьмерке, а затем и лейтенант на куттере, и вот они оставили команду на веслах и ушли вдвоем, и не прошло четверти часа, как мы услыхали стрельбу, отправились туда и нашли капитана раненого, привезли его на борт к лекарю и тот его поднял на ноги меньше чем в шесть недель. Но лейтенант поставил все паруса и, прежде чем мы опомнились, далеко ушел. С той поры мы его не видали, да и не жалели об этом, потому что капитан распалился и, конечно, ему не поздоровилось бы. А потом капитан велел вычеркнуть его из судовых книг, и, значит, мистер Баулинг потерял все свое жалованье, и попадись он, судили бы его как дезертира.
Этот рассказ о поведении капитана внушил мне весьма невыгодное представление о его нраве, и я мог только сетовать на судьбу, подчинившую меня такому командиру. Однако, сделав из необходимости добродетель, я покорился своей участи и на следующий день вместе с другими завербованными доставлен был к «Грому».
Когда мы подошли к борту корабля, офицер, наблюдавший за нами, приказал снять с меня наручники, чтобы мне легче было подняться на борт. Это увидел кое-кто из матросов, стоявших на сходнях и следивших за нашим прибытием, и один из них крикнул Джеку Рэтлину, который оказывал мне эту дружескую услугу.
— Эй, Джек! Какого ньюгетского висельника поймали вы на реке? Разве у нас своих воров мало?
Другой, увидев мои раны, ничем не прикрытые, крикнул мне, что швы у меня не законопачены и нужно заново меня просмолить. Третий, видя мои волосы, слипшиеся от крови и висящие, как шнуры, заметил, что у меня оснащен красными веревками нос моего корабля, а не борты. Четвертый спросил меня, разве я не могу поворачивать свои реи без железных брасов. Короче, тысячи подобных шуток встретили меня, пока я поднимался на борт судна.
После того как всех нас записали в судовые книги, я осведомился у одного из матросов, где найти лекаря, чтобы тот перевязал мои раны; по дороге в кубрик, добравшись уже до средней палубы (наш корабль был восьмидесятипушечный), я встретил того самого мичмана, который так зверски обошелся со мной на вербовочном судне. Увидав меня без наручников, он с наглым видом спросил, кто меня освободил. На этот вопрос я имел глупость ответить так, что мое лицо выдало мои сокровенные мысли:
— Кто бы он ни был, но я уверен, он с вами не посоветовался.
Едва произнес я эти слова, как он заорал:
— Сукин сын! Наглец! Я тебя научу, как разговаривать с твоим офицером!
Тут он нанес мне несколько сильных ударов тростью, затем, подойдя к дежурному офицеру, доложил обо мне так, что унтер-офицер корабельной полиции заковал меня и приставил ко мне часового.
Узнав о моей беде, славный Рэтлин прибежал ко мне и по мере сил старался меня утешить, а потом пошел хлопотать за меня к лекарю, который прислал одного из помощников перевязать мне раны. Этим помощником оказался мой старый приятель Томсон, с коим я познакомился в доме военно-морского ведомства, как было упомянуто выше. Если я узнал его с первого взгляда, то не так-то легко было ему признать меня, окровавленного, грязного и столь преображенного несчастьем, которое стряслось со мной. Хотя ему было невдомек, кто я, он взглянул на меня с состраданием и очень осторожно принялся за перевязку; когда он сделал все, по его мнению, необходимое и собрался уходить, я спросил его, неужели мои злоключения столь сильно меня изменили, что он не может припомнить мое лицо. После этих слов он стал разглядывать меня очень внимательно и, наконец, сознался, что не может припомнить ни одной черты. Не желая оставлять его долее в неведении, я назвал себя; услыхав мое имя, он дружески обнял меня и был глубоко опечален моим тяжелым положением.
Я рассказал ему, что со мной случилось; услыхав, как жестоко обошлись со мной на вербовочном судне, он неожиданно меня покинул, заявив, что скоро я снова его увижу. Не успел я подивиться его внезапному уходу, как ко мне вошел унтерофицер полиции и приказал следовать за ним на квартердек, где первый помощник, командовавший судном в отсутствие капитана, стал допрашивать меня о том, как обращался со мной на вербовочном судне мой приятель, мичман, который был вызван сюда на очную ставку. Я поведал в подробностях о поведении мичмана не только на вербовочном судне, но и на корабле с той поры, как я на него попал, и часть этих показаний была засвидетельствована Джеком Рэтлином, а также другими, не питавшими особой любви к моему гонителю.
Меня освободили из заключения, а мое место занял он, и полицейскому унтерофицеру приказано было заковать на этот раз в ножные кандалы его. Но этим не ограничилось удовлетворение, которое я получил, ибо по просьбе лекаря с меня сняли все обязанности кроме одной — помогать его подручным в приготовлении лекарств и раздаче их больным. Сей прекрасной должностью я обязан был дружбе мистера Томсона, который представил меня в столь выгодном свете лекарю, что тот испросил у лейтенанта назначения меня третьим своим помощником, так как прежний помощник недавно умер. Когда мне было оказано это снисхождение, мой приятель Томсон повел меня в кубрик, предназначенный для жилья помощников лекаря; когда же он показал мне их «каюту», как он сие назвал, я исполнился изумления и ужаса. Мы спустились по различным трапам в помещение, темное, как подземная тюрьма, находящееся, как я понял, на несколько футов ниже уровня воды, как раз над трюмом.
Как только я приблизился к этой мрачной бездне, мой нос ощутил нестерпимое зловоние гниющего сыра и прогорклого масла, шедшее из помещениявнизу у трапа, которое напоминало мелочную лавку, где при тусклом мерцании свечи я разглядел человека с бледным, худым лицом, сидящего за каким-то подобием шторки, с очками на носу и с пером в руке. По словам мистера Томсона, это был стюард{41}, который сидел там для того, чтобы распределять провизию для матросской, а также для других кухонь и отмечать сколько кому выдано. Мистер Томсон познакомил меня с ним и выразил желание столоваться вместе со мной; засим, взяв свечу, он повел меня в свое помещение площадью примерно в шесть квадратных футов, где стояли у стен ящик с лекарствами, сундучки первого помощника лекаря и его собственный, а также прикреплена была к переборке, отделявшей пороховой погреб, доска, заменявшая стол; каюта была отгорожена парусиной, прибитой к корабельным бимсам, для защиты нас от холода, так же как и от взоров мичманов и квартирмейстера{42}, обитавших по обе стороны от нас.
В этом унылом обиталище он угостил меня холодной соленой свининой, которую достал из шкапчика, укрепленного над столом, и, позвав юнгу, послал его за кружкой пива, из коего он приготовил превосходный флип, чтобы увенчать пиршество. Мало-помалу я вновь начал обретать бодрое расположение духа, которое сильно было угнетено всем, что я увидел, и решился спросить мистера Томсона о перипетиях его судьбы с той поры, как я с ним расстался в Лондоне.
Он сказал мне, что, отчаявшись в надежде раздобыть денег для подношения жадному секретарю военно-морского ведомства, он убедился в невозможности проживать долее в городе и предложил свои услуги в качестве помощника лекаря на торговом судне, снаряженном в Гвинею для торговли рабами; но в один прекрасный день к нему явился поутру молодой человек, которого он немного-знал, и сообщил о том, что видел приказ в военно-морском ведомстве о назначении его вторым помощником лекаря третьего ранга. Этой неожиданной доброй вести он с трудом мог поверить, в особенности потому, что в Палате хирургов он прошел испытание только на третьего помощника; желая удостовериться, он отправился туда и убедился, что это в самом деле так. Когда он осведомился о назначении, ему вручили приказ и немедленно распорядились привести его к присяге. В тот же день он отправился на катере в Гревсенд, где занял место в карете, отходившей во время отлива на Рочестер; наутро он поднялся на борт «Грома», стоявшего в гавани Чегема, куда он был назначен, и в тот же день судовой клерк занес его в списки.
Такая поспешность принесла ему великую пользу, ибо не больше чем через двенадцать часов после его прибытия другой Уильям Томсон явился на борт корабля и утверждал, что приказ предназначался именно для него и что первый Томсон — самозванец. Мой приятель был чрезвычайно встревожен этим появлением, тем более, что его однофамилец бесспорно имел перед ним преимущество благодаря своей самоуверенности, равно как и костюму. Дабы отвести от себя подозрение в самозванстве, он предъявил несколько писем, полученных из Шотландии на его имя, и, вспомнив о некоторых заверенных документах, находившихся в его сундучке на борту, он принес их и убедил присутствующих в том, что отнюдь не присвоил не принадлежащего ему имени. Его соперник был так взбешен их колебаниями поступить с ним по справедливости (ибо, правду сказать, приказ предназначался ему) и в своем гневе вел себя столь непристойно, что командующий кораблем офицер, — тот самый, коего я видел, — а также лекарь возмутились его самонадеянностью и, не уступив ему, с помощью своих городских друзей добились скорее чем через неделю утверждения первого претендента в его должности.
— С той самой поры я на борту, — сказал мой приятель, — и, попривыкнув к такой жизни, не имею оснований жаловаться на мое положение. Лекарь — добродушный лентяй, первый его помощник — теперь он на берегу по служебным делам, — немного гордец, нрава холерического, как все валлийцы{43}, но в общем благожелательный и честный парень. К лейтенантам я не имею касательства, а что до капитана, то он слишком джентльмен, чтобы знать, хотя бы даже в лицо, помощника лекаря.
Глава XXV
В то время как он беседовал, мы услышали с трапа, ведущего в кубрик, слова, произносимые как-то чудно и с великим пылом.
— Дьявол и его папушка пусть сдунут меня с вершины горы, если я пойду к нему раньше, чем напью себе прюхо! Пусть его нос пожелтеет, как шафран, или посинеет, как колокол, или позеленеет, как порей, — мне наплевать!
В ответ на это заявление кто-то проговорил:
— Похоже на то, что у бедного моего приятеля канат оборвется прежде, чем ему кто-нибудь поможет. Его топсель и без того уже совсем обвис, да к тому же доктор приказал вам разобрать его для починки. Но, как видно, вы не обращаете внимания на вашего начальника…
Тут его прервали:
— Чтоп вас разорвало! Шелудивый пес! Кого это вы называете моим начальником? Ступайте к токтору и скажите ему, что по рождению, воспитанию и спосопностям, а тем полее по опхождению, я не хуже, чем он или люпой шентльмен, не в опиду ему пудет сказано! Помилуй пог мою душу! Неужто он думает, полагает или воопрашает, что я лошадь, осел или козел, чтопы пегать взад и вперед, и наверх и вниз, и по морю и по суше по его шеланию и ему в угоду? Проваливайте, негодяй! И скашите токтору Аткинсу мое пошелание и просьбу: пусть он осмотрит умирающего и что-нипудь пропишет, все равно, шив он или мертв, а я позапочусь, чтопы он это принял, как только напью сепе свой голодный шивот!
Тогда другой, уходя, заявил, что если они будут так обращаться с ним, когда он станет помирать, то, ей-же-ей, он с ними сцепится на том свете.
Мистер Томсон пояснил мне, что мы слышали голос мистера Моргана, первого помощника лекаря, который только что вернулся из госпиталя, где навещал утром больных. Тут он вошел в каюту. Это был приземистый, толстый человек с лицом, разукрашенным прыщами, с коротким вздернутым носом, огромным ртом и маленькими горящими глазками, вокруг которых кожа собралась в бесчисленные морщинки. Мой друг немедленно ознакомил его с моей историей; тот окинул меня высокомерным взглядом, но, не говоря ни слова, положил бывший у него в руках узелок, подошел к шкафчику и, открыв его, воскликнул с возмущением:
— Помилуй пог! Нет ни куска свинины или я не кристианин!
Томсон объяснил ему, что меня доставили на борт умирающим с голоду и ему ничего не оставалось делать, как угостить меня тем, что было в шкафчике, да к тому же он приказал стюарду, чтобы я столовался вместе с ними. То ли разочарование сделало мистера Моргана более сварливым, чем обычно, то ли он нашел, что его сотоварищ оказывает ему мало уважения, — я не знаю, но, помолчав, он заговорил так:
— Пожалуй, мистер Томсон, вы опошлись со мной не с должной люпезностью, вниманием и почтительностью, раз вы не спросили моего мнения оп этом теле. Я, знаете ли, пыл в свое время осопа значительная, состоятельная и почтенная, имел свой дом и очаг, платил городские споры и королевские налоги, и вдопавок содержал семью. А кроме того я старше вас по рангу и по годам и лучше вас, мистер Томсон!
— Старше меня по годам, но не лучше меня! — запальчиво вскричал Томсон.
— Пог мне свидетель, — с жаром отозвался Морган, — что я старше вас на много лет, а стало пыть, и лучше!
Опасаясь, как бы этот опор не повлек дурных последствий, я вмешался и выразил мистеру Моргану крайнее сожаление о том, что стал причиной размолвки между ним и вторым помощником и, не желая нарушать их доброе согласие, готов столоваться отдельно или просить о зачислении меня в другую компанию. Но Томсон, скорее с жаром, чем с осторожностью, как подумал я, стал настаивать, чтобы я оставался там, куда он просил меня зачислить, и также присовокупил, что ни один человек, наделенный великодушием и чувствительностью, не станет против этого возражать, принимая во внимание мое происхождение, достоинства и те удары злой судьбы, каким я недавно подвергся столь незаслуженно.
Эти слова попали в цель, и мистер Морган заявил с горячностью, что отнюдь не возражал против того, чтобы я столовался совместно с ними, но лишь пожаловался на несоблюдение обычного обряда, потому что не испросили его согласия.
— А что касается шентльмена, столь потерпевшего, — прибавил он, пожимая мне руку, — то мне он так же мил, как мои сопственные потроха! Помоги мне пог! Я сам вынес немало на моей спине.
Как я потом узнал, он не уклонялся от истины, так как в самом деле когда-то занимал хорошее положение в Гламорганшире и разорился, поручившись за одного знакомого.
Итак, когда все утихомирилось, он развязал свой узелок с тремя связками лука и большим ломтем чеширского сыра, завернутого в носовой платок, достал из ящика несколько сухарей и с большим аппетитом принялся за трапезу, приглашая нас разделить ее. Насытившись этой простой пищей, он наполнил бренди объемистую чашку из скорлупы кокоса и, опорожнив ее, сказал:
— Прэнди — лучший растворитель для лука и сыра.
Утолив голод, он обрел лучшее расположение духа.
Расспросив меня о моем происхождении и узнав, что я родом из хорошей семьи, он проявил ко мне особое доброжелательство и возвел свою родословную по прямой линии к знаменитому Карактакусу, королю бриттов, бывшему сперва пленником, а затем другом цезаря Клавдия. Увидев, какое плохое у меня белье, он презентовал мне две хороших гофрированных рубашки, да от мистера Томсона я получил еще две в клетку и мог теперь появляться в пристойном виде. Тем временем матрос, посланный мистером Морганом к доктору, принес прописанный его товарищу рецепт, после чего валлиец, прочитав его, поднялся, чтобы заняться приготовлением лекарства, и спросил, жив больной или помер.
— Помер? — повторил матрос. — Если бы помер, то лекарство было бы ему ни к чему. Нет, слава богу, смерть еще не взяла его на абордаж, но вот уж три раза били склянки, а он все еще лежит с нею борт к борту.
— А глаза у него открыты? — продолжал помощник.
— Глаз со штирборта открыт, но его почти заело, а фалы нижней челюсти уже лопнули.
— Вот педняга! — воскликнул Морган. — Ему, значит, так плохо, что хуже нельзя. А ты шупал ему пульс?
— Чего? — спросил тот.
Тогда валлиец мягко и настойчиво приказал старому матросу бежать к товарищу и не допускать, чтобы тот умер, пока он сам не придет с лекарством.
— И тогда, — прибавил он, — тепе посчастливится нечто узреть.
Славный парень с простодушной доверчивостью побежал к больному, но не прошло и минуты, как он вернулся с горестным лицом и сообщил, что его товарищ спустил флаг. Услыхав это, Морган воскликнул:
— Помилуй пог мою душу! Почему ты не удержал его до моего прихода?
— Удержал? Куда там! — ответил тот. — Я окликал его несколько раз, но он зашел слишком далеко и враг уже вел бой на шканцах. Вот он меня и не послушал.
— Так, так… — сказал помощник. — Все мы должны помереть. Ну, ступай, опорванец. Смотри, пусть это тепе послужит примером и предостерешением, и покайся в своих грехах. С такими словами он вытолкнул матроса из каюты.
Пока он занимал нас рассуждениями, приличествующими этому событию, мы услышали дудку боцмана, созывающего на обед, и немедленно наш юнга бросился к шкафчику, откуда достал большое деревянное блюдо, а через несколько минут вернулся, неся его доверху наполненное вареным горохом и крича по дороге: «Обожгу!» Тотчас же была разостлана скатерть — вернее, кусок старого паруса, — и появились три тарелки, в которых я с трудом распознал по цвету металлические, и столько же ложек из того же материала; у двух из них были почти отломаны ручки, а третья пострадала с другого конца.
Мистер Морган собственноручно приправил это кушанье куском соленого масла, достав его из старой аптечной банки, пригоршней нарезанного лука и толченым перцем. Меня не очень соблазнял вид этого блюда, которое, впрочем, мои сотрапезники ели с аппетитом, советуя последовать их примеру, так как сегодня «день Баниан» и мы не получим мяса до полудня завтрашнего дня. Но я уже досыта наелся раньше и посему попросил прощения и полюбопытствовал, что значит «день Баниан». Они ответствовали, что по понедельникам, средам и пятницам судовому экипажу не отпускается мяса и эти постные дни называются «дни Баниан» по причине, им неизвестной; однако с той поры я узнал, что эти дни обязаны своим наименованием какой-то секте где-то в Ост-Индии, приверженцы которой никогда не едят мяса.
После обеда Томсон вместе со мной обошел корабль, показал мне отдельные части его, объяснил их назначение, познакомил, насколько мог, с правилами службы и с порядками на корабле. Затем он потребовал для меня у боцмана висячую койку, которую ловко подвесил мой приятель Джек Рэтлин, а также добыл у казначея в кредит деньги на приобретение матраса и двух одеял. В семь часов вечера Морган обошел больных и прописал каждому лечение, а мы с Томсоном занялись выполнением его предписаний, но, когда вместе с ним мы пошли с лекарствами в каюту для больных, называемую госпиталем, и я увидел, в каком положении находятся больные, я подивился больше тому, что кто-нибудь из них может выздороветь, чем тому, что им предстоит отправиться на тот свет.
Там я увидел около пятидесяти несчастных больных созданий, подвешенных рядами в такой тесноте, что на каждого с постелью и постельными принадлежностями приходилось не больше четырнадцати дюймов пространства; увидел, что они лишены дневного света и свежего воздуха, дышат только зловонными испарениями собственных своих испражнений и больного тела, пожираемого паразитами, которые выводятся в окружающей их омерзительной грязи, и лишены самых малых удобств, необходимых для людей, находящихся в столь беспомощном состоянии.
Глава XXVI
Я не понимал, как можно пробраться к тем, кто висел ближе к борту корабля, чтобы оказать им помощь, ибо казалось, что они загромождены телами лежащих снаружи и недосягаемы для всех навещающих. Еще меньше я мог постичь, как ухитрится мой приятель Томсон в этом положении поставить некоторым прописанный клистир; но вот он сунул в карман свой парик, в один момент сбросил кафтан, оставшись в одном камзоле, пробрался на четвереньках под койками больных, просунул голый череп меж двумя больными, раздвинул их плечом и исполнил свои обязанности. Мне не терпелось научиться, и я попросил его дать мне возможность проделать самому такую же операцию; когда он дал согласие, я разделся, по его примеру, и пополз, но в этот момент корабль накренился, и в испуге я с такой силой уцепился за первый попавшийся мне предмет, что перевернул его, и по запаху, незамедлительно хлынувшему на меня, обнаружил, что открыл отнюдь не шкатулку с самыми восхитительными ароматами; мне повезло, ибо мой нос не весьма деликатного свойства, в противном случае не знаю, как бы я вынес этот запах, распространившийся по всему кораблю к вящему недовольству всех пребывающих на той же палубе; последствия моего злоключения не ограничились ущербом, нанесенным моему обонянию, так как я пострадал не только от этого. Чтобы не казалось, будто я пришел в замешательство от первого своего опыта, я поднялся и, протискивая с большим усилием голову между двумя койками там, где было особенно тесно, я, правда, очистил себе свободное местечко, но, не обладая нужной сноровкой, не позаботился просунуть плечо, дабы сохранить выгодное положение, и застрял словно в раме у позорного столба; при этом шея моя должна была с обеих сторон выдерживать тяжесть трех-четырех тел, что грозило мне удушением.
Я пребывал в таком беспомощном положении, как вдруг один из больных, ставший раздражительным из-за болезни, пришел в ярость от зловония, причиной коего я послужил, а также от сильного толчка, полученного им, когда я поднимался, и стал осыпать меня горькими упреками, а засим, схватив меня за нос, так безжалостно сдавил его, что я взвыл от боли. Томсон, узрев это, послал мне на помощь служителя, который с большим трудом вызволил меня из беды и помешал мне воздать должное больному, чья хворь не спасла бы его от последствий моего негодования.