Вечером он сидел в своем прежнем кабинете, перед пылающим камином. И хоть стены его были обиты мягкой штофной тканью, хоть мебель его, темная и громоздкая, занимала много места в комнате, Раевский был рад старому, тесному кабинету, где чувствовал себя уютно, по-домашнему, и мысли текли здесь неприхотливо, вольно и широко.
Он вспомнил май 20 года, когда вместе с Николенькой, Машей и Софи он отправился из Киева на кавказские воды. По пути они заехали в Екатеринослав, дабы с согласия генерала Инзова забрать с собой вольнодумного и высланного за то поэта Александра Пушкина. В Екатеринослав они приехали уже в 10 вечера, слава богу, тьма еще не колола глаза, хотя солнце уже зашло и горел лилово закат. Разрешение взять с собой Пушкина в поездку выхлопотал у отца Николенька, сговорившись с молодым поэтом еще ранее, до его отъезда в ссылку. Тотчас была выдумана болезнь, лихорадка, и Раевский неохотно, но уступил младшему сыну, отписал Инзову просьбу о том, чтобы Пушкин побыл некоторое время с ними. И вот уже к одиннадцати часам Пушкин нашелся; веселый, неугомонный, он тотчас возбудил своим приходом все семейство, что поначалу даже не понравилось Раевскому. Хоть он и знал, что болезнь мнимая, но все же для пущей важности и вида можно было хотя бы не хохотать.
— Уже выздоровели, господин Пушкин, — с натянутой улыбкой заметил Раевский, на что, просияв огромными глазами, Пушкин вдруг погасил их блеск, открыл рот и вмиг сделался больным, трясясь всем телом в ознобе.
— Спасите, ваше превосходительство, только вы один в силах спасти меня!.. Я умираю, прощайте, благодетели и друзья мои! — вскричал Пушкин, падая на землю, да так натурально изображая лихорадку, что Николушка в испуге стал его поднимать и попросил у отца разрешение сбегать за доктором. В ужасе смотрели на поэта и дочери.
— Хвалю вас, господин поэт! — милостиво сказал Раевский. — И произвожу в Наполеоны! Только он отличался столь завидным лицедейством, что солдаты то немели от восторга, то плакали вместе с ним!
— Наполеон — моя любимая тема! — ловко поднимаясь и отряхиваясь, проговорил Пушкин. — Обещайте, Николай Николаевич, рассказать о нем все, что знаете!..
Софи и Маша в недоумении переглядывались от этой сцены, а Николенька не мог выговорить ни слова.
Маше минуло к той поре тринадцать лет, а Пушкин был старше Николеньки, поэтому естественно, что она нет-нет да и бросала на него восхищенные взгляды. Молодой поэт сие замечал и понемногу сам увлекся этой игрой, оказывая ей знаки внимания.
шутил он постоянно с Машей, бросая то гордые суровые взгляды, то корча шутовские рожи и показывая язык, то впадая в нежную грусть и задумчивость. Порой на него находил поэтический голод, и он читал взахлеб стихи. Тогда все останавливались и начинали удивительный вечер, каковой уже не восстановить в памяти, но злые сатиры Пушкина Раевский даже попросил сына отчасти записать на память…
Раевский, услышав целиком стихотворение «Ура! В Россию скачет кочующий деспот», даже не знал, что ответить, столь дерзким оно ему показалось и столь обвинительным по отношению к императору Александру Павловичу. Имеет ли право молодой человек, еще ничего не сделав, не доказав свою полезность обществу, обвинять государя и даже смеяться над ним?
— Высказывать свои мысли вслух — это принадлежность, уважаемый Николай Николаевич, всякого свободного человека. И ваше недоумение лишний раз доказывает, что о свободе мы знаем понаслышке.
Иные же, генерал, не только смеются, но и совершают революции. К примеру, тот же Наполеон. А до него — Робеспьер, Марат. Какие у них такие уж особенные фамильные или общественные права? Да никаких! Иначе старушку Историю с места не сдвинешь.
— Важно знать, куда двигать, — заметил Раевский.
— А легче вниз, под гору, в пропасть, — засмеялся Пушкин. — Эх, ну почему я не родился лет пять назад. Или шесть. Вон, даже Николя участвовал в битвах, а я!.. — и он махнул рукой.
— Природа каждому выделила свой участок, вспахивайте, мой милый, до седьмого пота, — весело сказал Раевский. — Вам, видно, писать стихи и тем тешить публику…
— За стихи нынче ссылают, Николай Николаевич, — усмехнулся поэт. — Так что занятие сие не очень веселое…
Говорить с Пушкиным было трудно, столь легко и дерзостно взлетала его мысль, что Раевскому требовалось немалое напряжение, дабы поспевать за ней, и в то же время интересно, ибо молодой поэт умел и слушать. Едва Раевский вспоминал какую-нибудь историю из времен 12-го года, как Пушкин делался тих и недвижим, просил еще, глаза его горели, и он живо переживал военные истории Раевского.
— А вы, верно, генерал, не очень жалуете мою бедную подружку Поэзию? — как-то спросил Пушкин у Раевского.
— Я, верно, не очень большой охотник до стихов, особенно романтических, но сие, видно, оттого, что война не терпит романтиков, там за мечты платишь жизнью и надобно быть суровым реалистом, но хорошее и точное слово уважаю, им можно и армии поднимать!..
Пушкин молчал, потом озорно взглянул на Раевского.
— Спасибо за поддержку, Николай Николаевич! — вдруг сказал он.
— Какую же? — не понял Раевский.
— А вы, сами того не подозревая, помогли разрешить мне очень важные сомнения! Нас до сих пор жаловала романтическая муза, и все поэты: Державин, Жуковский, тот же ваш адъютант Батюшков, других стихов не писали. А право же, постоянно есть бланманже скоро надоест! Вот я и ссорюсь со своей романтической девственницей и завожу блудни на стороне, дабы быть поближе к той суровой прозе, о которой вы говорите. Поэтому ваши слова еще одно доказательство тому, что я не распутничаю, а изживаю моветон, коий все время насаждают наши зоилы. Буду стараться словом армии поднимать, — снова озорно воскликнул он. — Вам нравятся мои эпиграммы?..
— Карикатуры хлесткие и живые, — согласился Раевский.
— Вот по ним и надо определять температуру поэзии, дабы ипокренический родник не превратился в чахлое болотце!
Раевский с интересом наблюдал за дружбой Пушкина и девочек. Софи приобщала его к Байрону, и Пушкин, доселе мало знавший его стихи, оказался прилежным учеником. Но даже Байрон не мог погасить его неподдельного интереса к Маше. Пушкин то и дело искал ее ответный взгляд, и вот ведь оказия, Маша, почувствовав этот интерес уже вполне взрослого мужчины, как-то враз перестала быть девочкой и превратилась в юную даму, красивую и загадочную. Вот вам и чудо, господин генерал, подумал про себя Раевский, чудо, на которое способны поэты и влюбленные.
Сейчас, окидывая взглядом случившееся, генерал вдруг подумал, что судьба намеренно подстроила этот мираж, дабы еще раз доказать, что все в ее руках, и как она захочет, так и будет, ведь Раевский никогда бы не отдал дочь за опального поэта, посему он отдал ее за государственного преступника, участь которого будет весьма ужасной…
Огонь в камине догорал. Из-под черных головешек смотрели на Раевского огненные глаза, то вспыхивая, то угасая, и он вдруг подумал, что не стоит держать здесь Машеньку. Она еще больше изведется и сгорит быстрее, нежели пустить ее навстречу несчастиям. Видно, суждено пройти ей и это: позор и слезы по мужу. Да и князь Сергей неповинен в своих убеждениях. Можно обвинять человека в дурных помыслах, в злонамеренности, а обвинять за правду, каковую разделял и сам генерал, непорядочно, или, как сказал бы Волконский, некрасиво.
10
26 марта Машенька выехала в Петербург, но прежде должна была заехать к своей тетке, графине Браницкой, у коей договорились оставить двухмесячного Николеньку. Это все же ближе к Петербургу, и, кроме того, Раевский не разрешил ей ехать одной, а послал вместе с ней сестру Софи, а следом еще и жену Софью Алексеевну, каковая 6 апреля утром приехала уже в Петербург, а к вечеру добрались и Маша с Софи.
Раевский писал вслед дочери: «Неизвестность, в которой о тебе, милый друг Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Трудно и при крепком здоровье переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю Божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца, мать, братьев и сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе, советов и утешений я никаких тебе более сообщить не могу».
Еще уезжая из Петербурга, Раевский знал, что рано или поздно Машеньке придется все сообщить и удержать ее в Болтышках будет трудно, да и лучше ей самой увидеть позор и несчастие мужа, который и ее в оное ввергнул, потому он наказал сыну Александру следить за всеми событиями и по прибытии взять на себя попечение Машеньки. Александр, оправдавшись, стал еще мрачнее, еще больше желчи появилось в его характере, и генерал чувствовал его неприязнь не только к Волконскому, но ко всем заговорщикам, кои так нелепо и подло провалили большое дело. Поэтому устраивая свидание Машеньки и князя Сергея, Александр поставил ему условие, что он будет настаивать на скорейшем Машенькином отъезде из Петербурга к сыну, которого она оставила у графини Браницкой.
У Александра были на то свои мотивы, ведь его дожидалась графиня Воронцова, с которой у него снова с бурной силой возобновился старый роман, прерванный внезапным обоюдным увлечением Пушкина и графини. Николай Николаевич хоть и не знал всех подробностей, но об этом романе догадывался, уж слишком получила большую огласку резкая ссора его сына Александра с Пушкиным в Одессе и неожиданная высылка поэта в Михайловское. Особенно старалась в этом отношении княгиня Вяземская, которая и пустила слух о том, как подло вел себя Александр Раевский, раскрыв графу связь графини с опальным поэтом. Легко было угадать и мотивы столь подлого поступка сына Раевского, его симпатии к графине ни для кого не были секретом. Болтали также и то, что Раевский-сын тем самым хотел выгородить себя перед графом и скрыть собственные амурные проделки.
Все эти слухи, докатившись, точно снежный ком, до ушей Софьи Алексеевны, а потом и генерала, повергли его в сильное душевное расстройство. Терзаясь догадками и слухами, Раевский, не выдержав, обратился к Волконскому с просьбой за разъяснениями, но тот по искренности своей проговорился, рассказав генералу такое, отчего он еще больше расстроился. Княгиня Вера Вяземская обвиняла Александра в том, что он поведал Воронцову другую пушкинскую тайну о якобы готовящемся побеге Пушкина за границу, и граф, испугавшись, отослал поэта в Михайловское…
— Да неужели Пушкин и впрямь собирался бежать за границу? — удивился генерал.
— Александр и другие утверждают, что намерение такое у Пушкина имелось, ему даже деньги для этих целей собирали, — подтвердил Волконский.
— Ну здесь и я бы попал в затруднение, ибо потворствовать сей глупости и вовремя не пресечь ее — есть не меньшее преступление! Что бы он за границей делал-то?! — воскликнул Раевский.
— Слава Байрона, как поэтическая, так и ратная, весьма волновала его, — заметил Волконский, ничем не выказывая своего отношения к данному вопросу.
— Воевать с турками не его ума дело! — саркастически отозвался Раевский. — Его дар более употребителен на полях бумажных! А вот без России он зачахнет!..
Генерал умолк. Впрочем, Волконский был рад, что разговор сошел на Пушкина, и теперь ожидал, что можно будет откланяться, но Раевский, помрачнев, неожиданно снова спросил:
— Так что, неужели Александр донес на друга своего?..
— Думаю, слух просочился сам собой, — помолчав, проговорил Волконский.
— Надобно знать нашего пиита, который наверняка не преминул поделиться своими планами бегства с кем-либо из дам, а тут уж тайна стала всеобщей. Но поскольку наш поэт не в состоянии оскорбить нежное создание столь грязными подозрениями, да и княгиня Вера Федоровна Вяземская постаралась убедить весь свет в злодействе именно Александра, то Пушкин, зная его скоропалительный нрав, тотчас воспринял сие как истину и обошелся с вашим сыном незаслуженно дерзко. Я даже письмо писал в октябре в Михайловское, дабы хоть как-то их помирить…
— Письмо? — удивился Раевский. — Вы, князь, писали письмо?!
— Да, Александр просил меня о том… — недоуменно проговорил Волконский, краснея.
Когда он волновался, то всегда краснел.
— Александр сам просил о письме?! — последнее известие настолько взволновало Раевского, что он даже привстал со стула.
— Да, он просил… — пробормотал Волконский, чувствуя, что проболтался. Ведь он хорошо знал, сколь щепетилен Николай Николаевич на сей предмет, вопросы чести и достоинства всегда ставились им на первое место и услышать, что сын просил поручительства в оных, было для него нелегко.
Князь, краснея, сбивчиво начал объяснять, что поначалу Александр сам попытался объясниться с Пушкиным, но ответа на свои два письма не получил и вот поэтому, чтобы уладить глупую размолвку, князь вызвался быть посредником…
— Вы сами вызвались, князь, или же Александр попросил вас? — спросил Раевский.
Волконский запнулся. Врать он не умел, да если бы и умел, то в данной ситуации не смог. Не смог бы выдержать столь воспаленного взгляда, требовавшего только одного: правды.
Волконский вздохнул, выдержал паузу.
— Я не вижу, дорогой отец, тут чего-либо зазорного, — пробормотал Волконский. — Я верю, что все так и было… А Пушкин столь вспыльчив и столь доверчив ко всякого рода слухам, что немудрено ему было уверовать в обратное!..
Раевский молчал, глядя куда-то в сторону.
— И потом я просто хотел…
— Извините, князь, — неожиданно перебил его Раевский. — Вы сами-то поступили бы вот так?..
Волконский не нашелся что и ответить. Конечно, он бы не стал просить кого-либо, даже близкого друга, вступиться за него, это так, но и зазорного в том дружеском письме он ничего не видел. Отцу обидно, что сын не столь щепетилен в вопросах чести и достоинства и можно усмотреть в этом даже некоторое унижение, но если дорога дружба и друг, то…
— Поймите мою озабоченность, князь, я говорю сейчас с вами как с человеком родственным, и вы простите мне некоторую откровенность в суждениях моих относительно сыновей. Дочерям род не продолжать, а вести его далее им, Александру и Николаю. И если последний хлопот не доставляет, то Александр — постоянная моя тревога. Он умен, спору нет, но ум его наизнанку, он порой начинает философствовать о вещах, коих не понимает, и так мудрит, что всякий смысл теряется. Но это бы полбеды.
То же самое у него и с сердцем. Он не терпит всяких излияний и любовь его порой проливается на предмет странный. Он может оборвать меня, выказать невнимание и тут же целовать пса Аттилу, тискать в объятиях. В любовь он не верит, над нежным сердцем смеется, и бог знает какие насмешки находятся в уме его.
Раевский вытащил платок, отер лицо. Помолчал, глядя на догорающий камин.
— Я смею надеяться, что в этой истории он не виноват, хотя уверен, что вина за размолвку с поэтом лежит только на нем, ибо не раз наблюдал, как Александр ловко играл на чувствах юного поэта, поощряя его к поступкам, на которые он сам бы не отважился!.. Все это касалось забавных мелочей, пустяков, но кто даст гарантию, что искусителю не захочется сыграть и по-крупному… Я почти уверен, что мысль о побеге внушил Пушкину Александр, но когда тот загорелся и дело зашло далеко, тут немудрено и испугаться! Могло быть и так, не правда ли?
Волконский молчал, в душе соглашаясь со столь точной характеристикой Александра, каковую ему дал Раевский-отец.
— Всему есть мера, и есть законы, которые преступить ни нам, ни сынам нашим не велено. Бывает, что и присягу нарушают, ежели она вразрез человеческим понятиям идет. — Раевский выдержал паузу, точно адресуясь этой фразой к Волконскому, но последний молчал. — А вот ежели честь нарушишь, то никакие объяснения не сыщутся! Нет без нее человека! Можно попросить денег взаймы, аттестации по службе, быть секундантом в честной дуэли, но как можно обращаться к жениху своей сестры за такой помощью? Просить уверений в своей порядочности?! — Раевский вздохнул и более не сказал ни слова.
И теперь, узнав от Кати, сколь жесткие условия поставил Александр Волконскому, Раевский заволновался и понял, что зря вмешал в это деликатное дело старшего сына, который совсем разучился языку чувствований, и холод его кондиций больно ранит как князя Сергея, так и Машеньку. Он уже и сам хотел ехать вдогонку, да неожиданно слег, сердце отказывало ему в передвижениях. Пришлось звать доктора, который, осмотрев генерала, только нахмурился и завздыхал, запретив категорически не только куда-либо выезжать, а вообще много двигаться по дому, да еще растравлять себя семейными горестями. «Лучше вообще не думать о них!» — категорично сказал доктор.
Генерал был бы рад не думать. Он гнал от себя эти мысли, но они, как нарочно, лезли во все щели. Часто он просыпался ночью, слыша жалобный Машенькин голос, и Софья Алексеевна не на шутку тревожилась о его здоровье. Доктор посоветовал даже, чтобы отвлечь генерала, съездить на море, на морские купания, но Раевский наотрез отказался. Он, как узник, сидел в Болтышке и каждый день ждал писем, кои перечитывал раз по пять, выискивая постоянно новый смысл в каждой строчке.
Следствие еще шло, и брат Александр сумел уговорить Машеньку вернуться к сыну. Пришло известие, что ему привили оспу, и он снова заболел, что естественно при таких тяжелых прививках. Однако Александр сильно преувеличивал болезнь, заставив и Волконского настоять на возвращении Маши к сыну, ибо в Александрии его ждала графиня Воронцова, а сам граф Воронцов находился в это время в Петербурге по неотложным делам. Таким полуобманным путем Александр заставил Машеньку уехать, лишив ее непосредственной связи с мужем, пусть непрочной, в письмах, редких свиданиях, но все же, на что даже разгневался Раевский-отец, хоть и относился к Волконскому все еще с обидой.
«Маша здорова, а ее сын прелестен, — писал 18 мая Александр Кате из имения Браницкой в Александрии (Катя все, что касалось Маши, переписывала для отца). — Хотя она и ни о чем не догадывается, однако большую часть времени она проводит при своем ребенке, а когда есть чужие, то выходит только к завтраку или обеду: я не мешаю ей в этом, потому что нахожу удобным…» Генерал, перечитав это место, внезапно рассвирепел, ибо представил, как бедная дочь его принуждена оставаться наедине со своими печальными мыслями. А Александр вместо того, чтобы отвлекать сестру от них и внушать ей надежду, ежеминутно торчит подле графини, каковая зазывает к себе постоянно кучу гостей. Раевский так живо все себе представил, что даже заплакал в отчаянии. У него начались сильные головные боли, он то и дело плакал, и к вечеру приходилось звать доктора, каковой вынужден был пускать генералу кровь…
12 июля подсудимым был вынесен приговор, Катя о том тотчас отписала отцу. Утром 13 июля их собрали всех на гласисе крепости против виселиц. Горели костры. Жандармы сорвали с осужденных мундиры, ордена, побросали их в огонь.
Волконский был осужден по первому разряду, приговорен к 20-летним каторжным работам и пожизненной ссылке. 26 июля он был отправлен в ссылку.
Лишь после этого Александр сообщил сестре обо всем. Она тотчас объявила, что последует за мужем. Александр был готов к этому взрыву и не стал ей противоречить. Однако он взял с нее слово, что она ничего не предпримет до его возвращения из Одессы. Он торопился в Одессу. Графиня была уже там и писала нежные письма с просьбой приехать поскорее. С тем Александр и уехал. Маша же, как только брат отбыл, взяла ребенка, паспорт и немедля помчалась в Яготин Полтавской губернии, к брату мужа Николаю Григорьевичу Репнину.
Раевский-отец, понимая, что отговорить дочь не удастся, послал вместе с ней в Яготин жену и дочь Софи, а сам в ту же ночь помчался в Петербург.
5 ноября Машенька прибыла в Петербург вместе с семейством Репниных. Раевский был уже там, дожидаясь приезда Маши и делая все, чтобы по возможности предотвратить ее поездку в Сибирь. Он сделался сам не свой, узнав, что некоторые из жен бунтовщиков уже приняли такое решение. Он встретился с государем, заверив его, что будет всячески удерживать дочь от столь неразумного шага, коий она собирается сделать под влиянием эгоизма Волконских. Он считал, что во всем виноваты «бабы Волконские», которые «похвалами ее геройству уверили ее, что она героиня, — и она поехала, как дурочка».
Он так считал, ибо верил: Маша не любит князя. Она всего-то три месяца и была с ним вместе! Да кроме того сестры и брат уверяли отца, что Маша все время говорила, что князь ей несносен, а после того, что князь подло поступил, не выйдя из общества и погубив тем самым жену, она вправе не отвечать ему взаимностью.
«Если б я знал в Петербурге, — писал он Кате, — что Машенька едет к мужу безвозвратно и едет по любви к мужу, я б и сам согласился отпустить ее навсегда, погрести ее живую: я б ее оплакал кровавыми слезами и тем не менее отпустил бы ее. Если б ты была в ее несчастном положении, я сделаю то же…»
21 декабря 1826 года император прислал Волконской письмо: «Я получил, княгиня, ваше письмо от 15 числа сего месяца, я прочел в нем с удовольствием выражения чувств благодарности ко мне за участие, которое я в вас принимал…»
Это единственное удовольствие, которое испытывал в тот трагический для России час император Николай Павлович от подобных писем, после чего ему было нелегко прямо отказать просительнице. Поэтому и княгине Маше он разрешил отъезд, точнее, он разрешил ей «тот образ действия, который покажется ей наиболее соответствующим ее настоящему положению».
Опекуном сына, Николино, как все звали его, Маша назначила отца. «Я показала ему письмо его величества, — писала впоследствии Волконская в своих «Записках», — тогда мой бедный отец, не владея собой, поднял кулаки над моей головой и вскричал: «Я тебя прокляну, если ты через год не вернешься!»
Что стало с боевым и бесстрашным генералом?! С тем, кто усмехаясь стоял под пулями, не пригнув головы? С тем, кто, будучи сильно раненным, мог улыбаться, шутить и читать стишки?! Что стало с его сердцем?! Оно было разбито. Он представлял себе старость в окружении детей и внуков, каковые дальше понесут фамилию Раевских с честью, упрочат славу ее делами и подвигами. А он оставался один. Все хуже становилась и материальная сторона его жизни.
«Мое положение таково, — писал он сыну Николаю, — что я и в деревне чем жить весьма умеренно едва-едва умею и впредь лучшего не вижу… я креплюсь духом… но будущность сестер и всех вас мне тягостна…»
В ту же ночь, то есть едва получив письмо от государя, 21 декабря 1826 года Машенька выехала. «С отцом мы расстались молча: он меня благословил и отвернулся, не будучи в силах выговорить ни слова…»
В феврале 1828 года умер внук Раевского, сын Маши Николино, которого она оставила на воспитание свекрови, княгине Александре Николаевне Волконской.
Пушкин по просьбе Раевского написал эпитафию:
Посылая эту эпитафию дочери, Раевский приписывает о Пушкине: «Он подобного ничего не сделал в свой век…»
Потрясения одно за другим навалились на Раевского. Не успел он оправиться от смерти внука, как разразился страшный скандал с сыном Александром в Одессе. Граф Воронцов, генерал-губернатор Одессы, написал письменное заявление полицмейстеру о том, что Раевский преследует его супругу любезностями, и просил оградить его от подобных выходок. В этом же письме содержались также угрозы, что если полицмейстером не будут приняты меры, то граф посмеет прибегнуть к высшей власти. Надобно думать, как перепугался полицмейстер, получив сие письмо «частного человека», так называл себя в нем Воронцов. Впрочем, и графа можно было понять именно как
Полицмейстер, повинуясь угрозам «частного человека», состряпал дело о том, что Раевский вел разговоры против правительства. Николай I, несомненно зная подоплеку дела, выслал Раевского под надзор полиции в Полтавскую губернию. Генералу Раевскому о сей высылке сообщил сам Воронцов, чувствуя себя, видимо, не совсем ловко во всей этой истории перед своим боевым товарищем. Подробное объяснение Николай Николаевич получил и от сына.
Не считая его правым во всей этой истории по части амурных дел, Раевский был оскорблен тем, что сына осудили по ложному доносу. Он пишет страстное письмо императору, пытаясь добиться правды и справедливости. «Если же я обманул вас, я преступник, накажите меня по вине моей» — этими словами он заканчивает письмо государю, ища в нем мудрого, рассудительного правителя. Но мудрый и рассудительный правитель на письмо генерала не ответил…
Раевский умирал. Он простил Волконского и просил о таком же прощении Николушку, который все еще дулся на князя Сергея за то, что случилось с его сестрой. Машенька писала из Сибири светлые и наполненные любовью к своему несчастному мужу письма, ободряя всех, в том числе и самое себя. Каждый нес свой крест, свои страдания, и Раевский как мог пытался поддерживать всех, оберегать и защищать от напастей. В последние дни он то и дело думал о Машеньке и князе Сергее, о всем, происшедшем с ними, и прежде невозможная мысль о том, что князь пострадал за благое дело, все чаще стала посещать его, а перед смертью он уверовал в это окончательно. «Почему же я-то был так слеп? — думал он. — Почему и я не прозрел, как он, не осмелился думать, как он, почему?! Неужели одни так и оканчивают дни свои в темноте, а другие выходят к свету?.. И куда я теперь пойду?..» Раевский взглянул на портрет Маши, висевший на стене, и сказал вслух доктору:
— Вот самая удивительная женщина, какую я видел!..
16 сентября 1829 года, прожив с двумя днями ровно 58 лет, он скончался…
«Потрясение было до того сильно, — написала в «Записках» Мария Николаевна, — что мне показалось, что небо на меня обрушилось…»
Пушкин, хлопоча в 1830 году о назначении пенсии покойного мужа его жене Софье Алексеевне, писал о Раевском Бенкендорфу: «Прибегая к Вашему Превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года — великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина столь печальна — заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа…»
Пенсия была назначена.
ОСТРОВ ЕРМОЛОВА
1
Лето в Орле в тот злополучный 1827 год выдалось жарким, знойным, и даже после Ильина дня жара не спала, как это обычно бывало прежде, а держалась с вызовом, дерзко, точно не желая покоряться естественному календарю.
Алексей Петрович Ермолов, генерал от инфантерии, вышедший в отставку несколько месяцев назад, всех домашних отправил в Лукьянчиково, небольшое сельцо-имение, расположенное в 18 верстах от Орла, а сам остался в городе, сославшись на необходимость составления некоторых деловых бумаг, касающихся пенсии, однако истинная причина была в другом: ему хотелось побыть одному, не видеть сострадательного отцовского взора, внимательных и настороженных глаз сыновей, вывезенных с Кавказа, оторванных от их родины, матери, того привычного быта, к которому они успели уже прирасти нежной кожицей. Привыкшие постоянно находиться под материнским надзором, отца, грозного генерала, они еще боялись, и, может быть, с дедом им окажется повольнее, да и восьмидесятилетнему деду, который только что увидел своих внуков, надобно к ним попривыкнуть…