Вот аналогичное воспоминание патриарха Кирилла: «Лет шести-семи от роду я был привезен родителями в Псково-Печерский монастырь к известному в то время старцу Симеону. Помню, я страшно боялся этого старца, его кельи. Но вот повели меня к нему, в высеченную в горе келью близ Успенского собора. Войдя в помещение с маленьким окошечком, я увидел выходящего мне навстречу из другой комнаты старичка в светлом подрясничке. Этот человек словно светился, знаете, как будто солнце заглянуло в тень. Радостным, веселым, светящимся был старец Симеон, и это теплое воспоминание о встрече с ним я сохраню до конца своих дней. Тогда я сказал себе, что это, наверное, и есть святой человек. Христианство — это вечная радость, но не нарочитая стодолларовая улыбка, а неоскудевающее радование о Господе и мире Божием. Прямо противоположный и значительно более распространенный случай — одежда в черно-серо-коричневой гамме, мрачное выражение лица, ни тени улыбки. Какое радование, разве это можно верующему человеку? У меня есть родственница, которая меня по телефону все корит: «Почему ты улыбаешься, выступая по телевидению? Архиерею не полагается улыбаться». Это глубоко ошибочное представление о том, каким должен быть облик христианина. Взгляд верующего человека на жизнь отличается спокойствием и мудростью, а вера сообщает внутреннюю радость. У верующего во Христа нет причины посыпать главу пеплом. Мы должны быть свободны от необходимости соответствовать ложному, фарисейскому пониманию благообразия. Равным образом не следует и приходящих в Церковь молодых людей ставить в жесткие ограничивающие рамки: отныне одеваться следует так, а не иначе, о веселье и радости надо забыть, от занятий спортом отказаться, светскую музыку больше не слушать. Потому что, сковывая всеми возможными способами свободу движения вновь пришедших братьев и сестер, мы не только совершаем недопустимое и неразумное насилие над их волей, но и собственными руками отталкиваем от Церкви людей, ищущих Христовой Истины. И чем мы в этом случае лучше иудейских законников, возлагавших на свой народ «бремена неудобоносимые» (Лк. 11, 46)? Христос сказал им: «Вы — как гробы скрытые, над которыми люди ходят и не знают того» (Лк. 11,44). Да не прозвучат и над нашими главами таковые словеса в час великого суда наших дел»[262].
Сегодня же, заходя в новый монастырь, я прежде всего заглядываю в глаза монахам: не поселилась ли там застывшая мировая печаль. Если да — значит, в этой обители людей не обнадеживают, а пугают. О таких монастырях приходские священники, напутствуя туда своих прихожан на паломничество, предупреждают: к святыням приложись, а монахов не слушай![263]
Так почему же сегодня уставным выражением лица у слишком заметной части наших прихожан считаются тоскливые глаза бассет-хаунда? Почему столь мрачны стали наши одежды? Один из знаков катастрофы, которая с нами произошла, это революция в церковно-национальном костюме (национальный костюм и церковное платье для меня одно и то же, ибо с нацией можно встретиться только в храме, а не в метро). Если в былые века женщины одевали в храм самые яркие, самые сарафанистые платья[264], то сегодня, напротив, преобладают черно-коричневые тона. А где знаменитые «белые платочки»? Сравните фотографии церковных служб 50-летней давности и современную картину. Именно белых платочков в храмах стало меньше. Темные цвета стали основными. Верный знак перемены религиозной психологии.
Однажды меня потрясло письмо Блаженного Августина. Он жестко выговаривает одной своей прихожанке — Экдиции — за то, что та при живом муже стала носить черную одежду вдовы[265]. Такой выговор означает, что в православных храмах пятого столетия по одежде можно было опознать: это — девица, это мужняя жена, а это — вдовица. Но в наших храмах, судя по одежде, теперь все вдовицы. Начиная с трехлетнего возраста!
Однотонно мрачный стиль наших церковных одежд означает, что ушла культура праздника. И это катастрофа не меньшая, чем демографическая. Ушло радостное переживание народом своей веры. «И дам этому народу сердце, иссушенное печалью, взор унылый и потухший, душу, снедаемую скорбью…» (Втор. 28,65; перевод с греческого[266]).
Вот раскрываю книжечку об одной новоявленной чудотворной иконе Божией Матери и читаю, как некая женщина изливает душу: «Когда чудотворную икону принесли к нам в храм, я как ее увидела, мне тут же захотелось умереть»[267]. Но почему же ей, бедняжке, не хочется жить и работать во славу Божией Матери, почему сразу умирать? Не слишком ли часто наши «мироносицы» так все и продолжают нести миро и слезы на могилу Того, Кто Всемогущ и Пасхален?
В какой морок мы впали, видно по тому, как церковные аудитории реагируют в случаях, когда обращаешься к ним с простым вопросом: «Скажите, при каком именно царе-батюшке строилось так много храмов на Руси, как сейчас?» Напоминаю: к началу 90-х годов в России (РСФСР) было порядка двух тысяч действующих храмов. Сегодня их — 207 000. По тысяче храмов в год открывалось в годы тех «реформ», что принято сейчас проклинать! По три храма в день!
Да, большинство из них — восстановлены. Но ведь любой строитель вам скажет, что восстановить труднее и дороже, чем построить заново. И это не просто триумф современных строительных технологий. Идет возрождение внутренней жизни Церкви, а не только ее кирпично-каменных оград.
К исходу 2006 года в России действовало 443 монастыря (208 мужских и 235 женских), не считая 167 монастырских подворий и 45 скитов. Всего же в Русской Церкви — 713 монастырей.
А в 1875 году в Российской Империи (т. е. вместе с Украиной, Белоруссией, Грузией, Молдавией и т. д.) было 494 монастыря (350 мужских и 143 женских)[268]. А в 1988 году в России было только три с половиной монастыря: Троице-Сергиева Лавра, Псково-Печерский монастырь, Данилов монастырь в Москве и только начинала разворачиваться Оптина пустынь. Значит, к концу 90-х годов темп открытия монастырей достиг сотни в год!
А ведь за каждым из нынешних насельников монастырей стоит как минимум десяток тех, кто пробовал подъять монашеский крест, был послушником (или даже принял постриг), но через некоторое время все же ушел в мир. Но давайте обратим внимание не на неудачу, а на сам факт такой попытки: Господь ведь и намерение лобзает… Сегодня в монастырях России около 8000 человек[269]. Значит, десятки тысяч людей в 90-е годы настолько искренне переживали обретение своей веры, что пробовали идти верхним, монашеским путем. Прибавим сюда тысячи молодых семинаристов, тысячи новых священников, пришедших на приходы без семинарского этапа, десятки тысяч женщин, оставивших мирской (пенсионный) покой или работу и ставших трудницами при храмах… Нет, отнюдь не только внешнее возрождение церковной жизни происходит на наших глазах!
Так вот, когда я задаю вопрос церковным аудиториям, когда же еще знала Русь такой мощный и быстрый подъем церковной жизни, то в ответ если и слышу что-то конкретное, то только сдавленный шепот: «При Иване Грозном…»
У аввы Дорофея есть замечательное напоминание: «Каждый получает вред или пользу от своего душевного устроения, и никто другой не может повредить ему; но если мы и получаем вред, то вред сей происходит, как я сказал, от устроения души нашей. Положим, что кому-нибудь из городских жителей случилось стоять ночью на некотором месте. И вот мимо него идут три человека. Один думает о нем, что он ждет кого-нибудь, дабы пойти и соделать блуд; другой думает, что он вор; а третий думает, что он позвал из ближнего дома некоего друга своего и дожидается, чтобы вместе с ним пойти куда-нибудь в церковь помолиться. Вот трое видели одного и того же человека, на одном и том же месте, однако эти трое не составили о нем одного и того же мнения; но один подумал одно, другой другое, третий еще иное, и очевидно, что каждый сообразно со своим устроением»[270]. Как тут не вспомнить ветхозаветного мудреца: «Видяй право помилован будет» (Притч. 28,13, церковнославянский перевод).
Так что же с нами произошло, что мы предпочитаем копить печалящие нас самих слухи и не замечать радостных перемен? Жизнь таких людей прекрасно описана Толкиеном в «Сильмариллионе». «Темный лорд» Моргот пленил доблестного воина Хурина. Но не убил. «Горька была доля Хурина, ибо все, что узнавал Моргот об исполнении своих лиходейских замыслов, становилось известным и Хурину: только ложь была перемешана с правдой, и все, что ни было доброго, скрывалось либо искажалось… И тогда молвила Мелиан: «О Хурин, Моргот оплел тебя чарами, ибо тот, кто взирает на мир глазами Врага, желая или не желая того, видит все искаженным».
В церковной среде добрые слухи гаснут, а вот печальные, пугающие — быстрее скорости звука. И это уже наш диагноз. Готовность всего бояться и все осуждать — это признак болезни, духовной болезни и старения. Мы стали похожи на Свидетелей Иеговы. У них в конце каждого журнальчика обязательно помещен список плохих новостей, призванных подтвердить близость конца света. Если все должно погибнуть не позже чем послезавтра — значит, и сегодня все уже очень плохо. Все должно быть плохо. «Доктор сказал: в морг, значит, в морг».
Впрочем, о. Серафим Роуз в эмигрантских кругах, осуждавших Московскую Патриархию, видел эту беду раньше: «Они построили себе карьеру в Церкви на зыбком, хотя внешне и красивом, фундаменте: на предпосылке, будто главная опасность для Церкви — в недостаточной строгости. Но нет, истинная опасность сокрыта глубже — это потеря аромата Православия, чему они сами и способствуют, несмотря на всю свою строгость»[271].
«Аромат Православия» можно передать одним дивным церковнославянским словом — «радостопечалие». Радость без печали — это баптисты и харизматы, которых народ уже прозвал «халлилуями». Печаль без радости — это шизофрения. А Православие не то и не другое. Православие — это радость со слезами на глазах. Это — «вера, полная тревоги»[272]. Люди не должны превращаться в какие-то мутные стеклышки, не способные отразить Свет Господа.
Увы, слишком многие наши проповеди и издания написаны лишь тремя красками, причем теми, которым как раз не должно бы быть места в Православии: а) идеологический пустозвон («препрехом, победихом!»); б) мертворожденный канцеляризм; в) страхи и стоны.
И только улыбки, «миссионерской приветливости» почти не встретишь.
А кому же в этом мире и радоваться, как не христианам!
В декабре 2003 года в Саратове на улице подходит ко мне женщина с 10-летним мальчиком: «Батюшка, благословите мне отвезти сына в монастырь на отчитку!» Женщина завернута в три платка, глаза тоскливые. Мальчик стоит тоже вполне усмиренный и грустный… «А что, — спрашиваю в ответ, — у него разве есть признаки одержимости? Он лает при чтении Евангелия, священников кусает?.. В чем его одержимость?» — «А он меня не слушается!»
Понятно. Замоленная мама признак роста своего сына и его мужской природы сочла за признак его бесноватости. Говорить бесполезно. Поворочиваюсь к ребенку, наклоняюсь к нему и шепчу: «Я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты мне ответь на нее, ладно?» Получив молчаливый кивок, говорю: «Христос воскресе!» Прокатехизированное дитё огрызается заученным шепотом: «Воистину воскресе…» Не, говорю, так не годится. Давай громко!.. На четвертой попытке я пожалел, что я не Терминатор. В том смысле, что у меня в глазу нет постоянно включенной видеокамеры. Потому что это была дивная картина: мальчик на всю улицу прокричал «Воистину воскресе!» и… В общем, был Гэндальф Серый, а стал Гэндальф Белый. Мгновенное преображение. Снова миру предстал радостный нормальный ребенок, сбросивший с себя искусственную кожу преждевременного исихазма.
Такого же счастливого человека я видел весной 2002 года в Казанском Раифском монастыре. Это был пятилетний мальчик, подобранный монахами: он спал на вокзале в коробке из-под обуви. Ну так вот, мы посмотрели друг другу в глаза, и этот счастливый Кирюша вздыхает и шепчет: «Хочешь, я тебе покажу самое дорогое, что у меня есть?» И показывает зимние сапожки, которые ему подарили монахи: первая в жизни вещь, ему подаренная! Причем он хохочет от счастья, ну и я с ним. И дело не в сапожках. Просто климат жизни в этом монастыре — хороший. Там люди интересны друг другу и друг другу рады.
Таков критерий душевного и духовного здоровья: уметь замечать доброе и быть благодарным за него.
Но войдите с видеокамерой в обычный наш храм и снимите полиелей в субботу вечером. Праздник. Хор гремит «Хвалите имя Господне». Дома же при просмотре записи отключите звук. И картинку с лицами прихожан покажите любому стороннему человеку (а лучше светскому психиатру) и спросите — что, по-вашему, делают эти люди? Радуются они, ликуют или же унывают и скорбят? Или попробуйте наложить туда другой звук, скажем, из мира Великого поста: «На реках Вавилонских тамо седохом и плакахом». В каком случае будет большее соответствие видеоряда и саунда?
Что мы черпаем из нашей веры — скорбь или радость? Право-славящие мы или право-скулящие? Мне очень дорог такой рассказ из Древнего Патерика. Два молодых послушника пошли в город, там нагрешили, возвращаются в монастырь и каются. Старцы определяют епитимью, каждого запирают в отдельной келье: кайтесь, молитесь. Через неделю открывают дверь первого монаха. Он выходит весь исхудавший, покрасневшие глаза, бледные щеки. Спрашивают его: «Что ты делал в эти дни?» — «Я каялся и молил Господа простить мой грех». Старцы говорят: «Хорошо» — и открывают вторую келью. Второй монах выходит румяный, веселый. Спрашивают: «А ты что делал в эти дни?» — «Я молился и благодарил Бога за то, что Он простил мне мой грех». Старцы посовещались и сказали: «Оба пути равно хороши»[273].
Навязчиво-неотступная память о своих грехах может привести к забвению о Боге. Идолом может стать постоянная медитация о себе (пусть даже осудительная медитация на тему «какая я сволочь»). Но если ты молишься Богу, ты о Боге должен помнить, а не о своем прошлом.
В церковной традиции есть время скорби и время радости. Наш суточный круг молитв полон покаяния. Но на границе Литургии иссякают покаянные молитвы. Все молитвы Литургии — светлые: «Благослови, душе моя, Господа… Хвали, душе моя, Господа».
Кстати, я думаю, одна из причин ферапонтовской контрреволюции в том, что у нас стали исповедоваться во время Литургии. Получается абсурд: хор ликует от имени причастников (смысл Литургии: «святая — святым»), а сами виновники торжества скучились где-то в уголке и там бьют себя по персям и каются. Когда я был семинаристом, однажды получилось так, что исповедь затянулась, и я не успел к Причастию на ранней Литургии. И тогда решил остаться на позднюю обедню. В итоге я впервые простоял Литургию, на которой причащался, не в очереди на исповедь. Грехи мои были уже позади. А Причастие и вся Литургия — вот, передо мной. И вдруг Литургия раскрылась передо мной в своем ликующем, радостном измерении…
Точно так же осаживается покаяние в личных грехах накануне Страстной седмицы и Пасхи. За несколько дней до Пасхи прекращается великопостная покаянная молитва Ефрема Сирина, отменяются земные поклоны (исключение Типикон делает только для поклонов перед Плащаницей). Почему ограничивается интенсивность покаянных молитв? Потому что иначе тварь (твоя память о твоих делах) заслонит собой память о Творце. Если я все время помню только о себе, о своих грехах, значит, Бог остается где-то далеко. Великий пост не будет путем к Пасхе, если навстречу ко мне Христос не сделает Свой шаг. Сколько бы мы ни каялись, если бы Христос не пошел на крест, не были бы мы спасены. На Страстной седмице наступают дни, когда ты должен чуть-чуть забыть о себе и вместе с Господом следовать за Ним в Иерусалим и дальше на Голгофу, во ад и затем к пасхальному воскресению. Теперь ты должен вспоминать уже не свое прошлое, а путь твоего Спасителя.
В Православии нужно обрести какое-то равновесие между знанием своего греха и стремлением прочь от него — к Богу.
Святитель Григорий Нисский так пояснял смысл заповеди блаженств «блаженны плачущие, ибо они утешатся»: «Не всякий плачущий будет утешен. Скажем, если человек плачет о потере кошелька, за этот плач он не получит небесной награды. А если человек плачет о своих грехах? Нет, и плач о грехах несовершенен. Ад полон людьми, которые плачут о своих грехах, но этот плач не спасает». Григорий Нисский поясняет: «Блажен человек, который плачет о Боге. То есть этот человек когда-то испытал радость богообщения, но затем это чувство и радость первой любви утратил и мается без этого, и желает вернуть Господа в свою душу, в свою жизнь. Такой плач будет утешен»[274].
И не случайно в период Великого поста, в первые дни особенно, и в наших молитвах, и в наших храмах царит радостная атмосфера. Если этой радости при начале поста нет — значит, покаяние наше «прелестно». Прп. Исаак Сирин говорил, что покаяние — это трепет души перед вратами рая. Значит, покаяние в христианской традиции — это вторичное чувство. Первичен свет, вторично все остальное в жизни Православия.
Так именно свет первичен в православной иконе… В комитете комсомола МГУ я был ответственным за атеистическое воспитание студентов. Но честно признаюсь: это направление работы я завалил. Организовал только три мероприятия: концерт рок-группы «Воскресение» в подшефном ПТУ, экскурсию в Спасо-Андроников монастырь в музей иконописи; экскурсию в зал иконописи Третьяковской галереи. Так вот, в Третьяковке был следующий эпизод: гид водит группу преподавателей и студентов с кафедры «научного атеизма» по залу, показывает на дивную икону XII века Николая Чудотворца и говорит: «А знаете, что необычно на этой иконе? Это первая икона, на которой иконописец придал греческому святому чисто русские черты лица». А затем гид оборачивается к нам, озирает нашу группу, показывает на меня пальцем и говорит: «Вот у этого юноши в старости точно такое же лицо будет». Штирлиц был на грани провала…
Но главное не это. Просто с той поры всякий раз, когда смотрю на себя в зеркало, я вспоминаю этот эпизод и нахожу повод для покаяния: «Андрюша, какая же сволочь из тебя выросла!»
Икона — это мечта Бога о человеке, икона являет нам, какими бы Бог хотел нас видеть. И когда ты сравниваешь этот замысел Бога о нас, дар Бога, приуготовленный для нас, с реальностью, вот тут-то и возникает нотка покаяния. Покаяние рождается из первичного светлого ощущения призвания: ты мог бы быть иным. Поистине, покаяние — это трепет души перед вратами рая. А без предощущения рая и покаяние будет разрушительным…
Люди видят нашу показную нерастворенную скорбь, и потому обходят наши храмы стороной. Мы в меньшинстве потому, что люди не хотят перенимать наши лица и наши глаза.
Чтобы не отпугивать чужих людей и своих детей, нужно прежде всего восстановить нормальную православную жизнь. Такую жизнь, чтобы все остальные нам просто завидовали: «Ну почему они такие радостные?» Я проповедую церковную контрреволюцию — возврат к Серафимову Православию, к Православию радости. Нужна Серафимова Контр-революция. Нам нужно восстановление право-славия.
И в семьях и в школах звучит один и тот же вопрос: как сделать, чтобы сын или дочь пришли в храм? А ответ очевиден: верьте так, живите сами так, чтобы ваши родные неверы вам завидовали. Чтобы на вашем примере видели, что вера — это крылья, повод для полета, а не горб за спиной, который давит к земле.
Представляете, у церковной бабушки вырос неверующий внук. И вот в воскресный полдень этот оболтус еле-еле — после трудовой дискотечной ночи — вытаскивает себя из постели. У него все плохо: и сил нет, и голову мутит, и воспоминания о вчерашнем нерадостные, а мысли о недалеком понедельнике вообще самые мрачные… И тут вдруг распахивается дверь — и в дом влетает радостная бабушка, вернувшаяся с Литургии. Представляете его реакцию: «Слушай, ба, а куда это ты с утра пораньше смоталась? И вообще, признайся, блин, чем ты колешься, что такая радостная ходишь!»[275]
А если мы будем угрюмничать — глазки в пол, все нельзя, «как батюшка благословит», «спаси вас Господи», — то, конечно, люди будут уходить куда угодно мимо такого Православия. Люди видят в нашей вере черную дыру, высасывающую из нас человеческие чувства и реакции. Как будто «дементор» нас зацеловал… И это оттого, что мы в себе самих наращиваем сталагмит, не пропускающий свет от получаемого нами Причастия. «Бог — Тот, Кто всегда дополняет, дает, дает… Но что мы приносим в мир из того, что получили?» — спрашивал митрополит Антоний Сурожский[276]. С этого вопроса, адресованного себе лично, и можно начать путь возврата к прп. Серафиму.
Порой люди отстраняют от себя ссылку на прп. Серафима, отстаивая свое право на вековечную печаль: мол, батюшка Серафим и в самом деле каждого приходящего приветствовал: «Радость моя, Христос воскресе!» — но перед этим-то он три года на камне простоял… Но этот аргумент означает, что вообще ни у кого из христиан нет права на радость о Христе. Пока, мол, не простоишь три года на камне — не имеешь права на радость! Но радость-то у нас не о наших чемпионских успехах. От них пользы мало — «закон ничего не довел до совершенства» (Евр. 7,19). Радость христианина — о Боге, дарующем спасение. И если мы не научились радоваться Евангелию, — то и никакие посты и кафизмы не подарят нам православящую радость.
Да, с некоторыми людьми, проведшими в православной среде несколько лет, происходят физиологические изменения: потихонечку у них атрофируются те лицевые мышцы, которые обеспечивают подъем уголков губ вверх. Сила притяжения вкупе с постоянной памятью о своих грехах и о бренности жизни сей оттягивает эти самые уголки вниз. Улыбаться становится трудно и непривычно. «Храм — не место для смеха!» Это верно. Но храм и Церковь — не одно и то же. И то, что неприлично в храме, оказывается вполне допустимо для церковного человека вне него.
Впрочем, и в храме иногда не удается обойтись без улыбки. А как еще, скажите, реагировать на пылкие слова такой, к примеру, проповеди: «Протестанты отрицают иконы, Божию Матерь, святых, мощи, ангельскую иерархию, демонов — в общем, все, что нам дорого!»
А за пределами храма отчего же и не улыбнуться… Грусть-тоска совсем не должны считаться видовым отличием православного христианина.
Вообще, прежде чем обожиться, надо попробовать очеловечиться. В попытке перепрыгнуть именно через эту ступеньку св. Ириней Лионский (II век) видел грех первых людей: не став еще людьми, хотели стать богами.
Об этом же книжный анекдот от о. Иоанна Охлобыстина. «Скажите, — вопросил отца Савву молодой послушник, — можно ли спастись?» — «Практически невозможно, — ответил тот. — Но стоит попробовать». — «С чего же начать?» — продолжил расспросы послушник. — «Позвони маме», — посоветовал отец Савва.
Улыбка в церковном мире уместна просто потому, что Церковь — это мир людей. У людей бывают разные представления о том, что остроумно, а что нет, что достойно улыбки, а что — плача. Но это спор о вкусах, а не о догматах.
В ЗАЩИТУ НЕ-ПРОСТОТЫ, ИЛИ О ЕРЕСИ ГНОСЕОМАХИИ
Преподобный Амвросий Оптинский некогда сказал золотые слова: «Где просто, там Ангелов со сто…»
Но эти слова не про нас. Тогда, полтора века назад, вокруг был православный мир, православная школа, государство, семья. У каждого под рукой был добротный хлеб — жизнь своего прихода. Захотел большего — поезжай в ближайший монастырь. А богословие было этаким интеллектуальным пирожным, излишним и не связанным с реальной жизнью и ее проблемами.
Сегодняшний мир ежедневно обращает к христианам тысячи вызовов. И человек, который не воспитан в традиции религиозной мысли, оказывается беззащитен. Он не сможет отличить подлинное от подделки и, даже имея подлинное, не сможет передать его своим детям. Так что сегодня где просто — там ересей со сто. Так и в самой церковной среде, а уж тем более в светской.
Православие становится интересным, привлекательным для тех людей, у которых есть вкус к сложности, вкус к мысли, вкус к самостоятельности, умение плыть против течения. Поэтому давайте перестанем воспроизводить на уровне приходских пересудов и в церковных изданиях все эти привычные хулы из позапрошлого века по поводу интеллигенции, которая Россию продала. Любому, кто от имени Церкви начнет мусолить тезис о том, что от учености и книжности всякие, мол, следуют духовные беды, стоит жестко напомнить, что он цитирует апостольского врага. Именно: Фест громким голосом сказал: безумствуешь ты, Павел! большая ученость доводит тебя до сумасшествия (Деян. 26,24).
Люди, которые твердят о ненужности знания и образования, надеясь на свои духовные способности, становятся жертвой столь воспеваемого ими невежества. Их знаний не хватает даже на то, чтобы заметить еретичность своей позиции.
Гносеомахия — война против познавательных усилий человека — в Церкви считается ересью. «Они отвергают необходимость для христианства всякого знания. Они говорят, что напрасное дело делают те, которые ищут каких-либо знаний в Божественных Писаниях, ибо Бог не требует от христианина ничего другого, кроме добрых дел. Итак, лучше жить скорее попроще и не любопытствовать ни о каком догмате, относящемся к знанию», — передает преподобный Иоанн Дамаскин учение ереси гносеомахов (88-й в его каталоге еретиков)[277].
Гносеомахам в XVI веке хорошо ответил Эразм Роттердамский: «Вы спрашиваете, зачем нужна философия для изучения Писания? — Отвечаю: А зачем нужно для этого невежество?»[278]
А еще в IV веке им же отвечал святитель Григорий Богослов: «Поэтому-то и должны быть тобой избираемы лучшие люди: ведь едва ли кому-нибудь из людей средних способностей, даже если бы он и ревностно поборолся, довелось бы одолеть лучших людей. Но мне предстанут мытари и рыбаки, бывшие евангелистами. Ведь они, немощные в красноречии, весь мир словно сетью уловили своим простым словом и даже мудрецов поймали в свои рыбацкие сети, чтобы таким образом чудо Слова стало еще более [очевидным]. Причем этого мнения придерживаются многие, против которых обращена моя краткая, но предельно ясная речь. Дай мне веру одного из апостолов, [дай силу] не иметь денег, дорожной сумы и посоха; быть полураздетым, не иметь сандалий, жить одним днем, быть богатым только надеждой; быть неискусным в словесном мастерстве; быть тем, о ком нельзя подумать, что он скорее льстит, [чем говорит правду]; [дай силу] не углубляться в исследование чуждых учений. Пусть явится кто-нибудь, обладающий такими достоинствами, и я приму все: не имеющего дара слова, позорного, незнатного, волопаса. Ведь [праведный] образ жизни покрывает [внешние] недостатки. Будь ты одним из таковых, и, хотя бы ты был ловцом лягушек, тогда мы вознесем тебя к ангельским хорам! Так покажи мне хотя бы что-нибудь одно! Но разве ты очищаешь от демонов? изгоняешь проказу? мертвого воскрешаешь из гроба? разве ты сможешь прекратить паралич? Подай руку страждущему и прекрати болезнь! Только так ты сможешь убедить меня пренебречь знанием. Если же нечто состоит из двух частей — похвального и достойного порицания, а ты берешь в расчет только первое, тогда как другое охотно обходишь молчанием, то ты весьма коварно искажаешь истинный образ вещи… Как бы им (апостолам. — А.К.) удалось убедить царей, города и собрания, обвинявшие их и обладавшие великой силой красноречия, [когда они оказывались] перед судьями и в театрах? Как бы им удалось убедить мудрецов, юристов, высокомерных эллинов и обличить их публично, если бы они не были причастны к той культуре, в знании которой ты им отказываешь. Может быть, ты скажешь о силе Духа, и это будет справедливо, но обрати внимание на то, что из этого следует: ты-то разве не причастен Духу? И, само собой, ты очень гордишься этим. Почему же ты лишаешь культуры тех, кто стремится к ней?» (О себе самом и о епископах, 189—215 и 240—245)[279].
И еще из Григория Богослова: «Не должно унижать ученость, как рассуждают о сем некоторые, напротив, надобно признать глупыми и невеждами тех, которые, держась такого мнения, желали бы всех видеть подобными себе, чтобы в общем недостатке скрыть свой собственный недостаток и избежать обличения в невежестве»[280].
Блаж. Иероним Стридонский, предприняв новый перевод Писания на латынь, должен был принять немало оскорблений прежде, чем его Вульгата стала каноническим текстом в Западной Церкви: «До меня неожиданию дошел слух, что некоторые людишки бранят меня непрестанно, зачем в Евангелиях, против мнения всего света и вопреки авторитету старины, я пытаюсь исправлять кое-что. Я мог бы презреть их по праву — не для осла звучит лира… Мужицкое невежество они одно и считают за святость, уверяя, что они ученики рыбаков, как будто бы люди потому лишь могут быть праведны, что ничего не знают»[281].
Те же мысли встречаем у святителя Иоанна Златоуста: «Если бы кто мог бы посредством чудес заграждать уста бесстыдным, то не имел бы нужды в помощи слова; или, лучше, оно по свойству своему и тогда было бы не бесполезно, но даже весьма необходимо… Если бы мы имели силу знамений, то не стали бы так много заботиться о слове; но если не осталось и следа той силы, а между тем со всех сторон и непрестанно наступают неприятели, то уже необходимо нам ограждаться словом, чтобы нам не поражаться стрелами врагов и чтобы лучше нам поражать их… Для всего этого нам не дано ничего другого, кроме одной только помощи слова; и если кто не имеет этой силы, то души подчиненных ему людей постоянно будут находиться в состоянии нисколько не лучше обуреваемых кораблей. Почему же Павел не старался приобрести эту силу, но прямо признает себя невеждою? От этого самого многие и погибли, и сделались менее ревностными к истинному учению. Так как они не могли в точности постигнуть глубину мыслей апостола и проводили все время в дремоте и сонливости, хваля невежество — не то, которое приписывал себе Павел, но от которого он так был далек, как ни один человек, живущий под небом. Впрочем, положим, что Павел был невеждою в том смысле, какого они желают; как это относится к нынешним людям? Он имел силу, гораздо высшую слова, и при молчании своем он был страшен для демонов. А нынешние все, собравшись вместе, с бесчисленными молитвами и слезами своими не могли бы сделать того, что некогда могли совершать полотенца Павловы… Как же кто-нибудь, оставаясь невеждою, может обличать противящихся? Все это вымыслы и предлоги и прикрытие беспечности и лености… Одних дел недостаточно для научения»[282].
В XII веке обличал гносеомахов св. Евстафий Солунский, автор горького сочинения «Об исправлении монашеской жизни». В ней Фессалоникийский митрополит говорит о современном ему монашестве: «Народ этот ненавидит знание. Когда человек знатный, сведущий в науках, склонный к мудрости и обогащенный знаниями, приходит в монастырь как в пристань, монахи, лишь только узнают об этом, тотчас единодушно восстают против него; вооружившись оружием гнева, они забрасывают такого мужа вместо каменьев бранными словами, не имея возможности проглотить его подобно Лестригонам (см.: Одиссея, 10,46), выталкивают из своей пристани. Они признают такого человека совсем бесполезным для них: монастырь, говорят, вовсе не нуждается в ученых. Наши монахи предпочитают необразованность и совершенную простоватость, и ради этого ссылаются на изречение яко не познах книжная, вниду в дом Господень (Пс. 70), что, однако же, составляет жалкое извращение слов Давидовых. Ты ничего не понимаешь в богословии и попираешь всякую книгу, где ни встретишься с ней, даже если в ней нет ничего о твоем монашестве, а заглушаешь свои чувства для священных слов. И я думаю, ты для того удаляешь и гонишь от себя священные книги, чтобы как-нибудь они не обличили твоих дел… Вы желаете изгнать богословов и всех им подобных? Так для вас бесполезны те, которые рассуждают о божественных вещах? О, Фавст, Далмат, Феодор Студит, Епифаний Кипрский, о, все тысячи св. монахов, подобных им! Так ли вы жили? Так ли ни во что и вы ставили богословов?.. Ты поступаешь по-иудейски: само Ипостасное Слово Божье ты, конечно, не имеешь возможности продать, но ты отдаешь слова Его всем желающим купить, и притом не за достойную цену, а за то, что тебе выкинут за них, подобно продавцам людей и ворам, которые, теряясь от страха, дешево ценят благородных лиц и дорогие вещи. Ах ты, невежда! Зачем ты хочешь сделать монастырскую библиотеку пустой, подобно душе своей? Зачем, не имея сам никаких познаний, ты лишаешь библиотеку драгоценных в научном отношении сокровищ? Оставь библиотеке скрывать в себе драгоценности! После тебя войдет кто-нибудь или изучивший науки, или только любознательный; тот, исследовав книги, будет мудрее прежнего, и этот найдет что-нибудь для себя. Да и тебе не худо бы поучиться!»[283]
На Руси «Предьсловие честнаго покаяния», входящее в состав Трифоновского сборника в качестве главного условия принятия священнического сана, ставит «книжное научение»: «Подобает быти ерею смышлену и хытру книгам, и трезву и умну быти… аще не такому, добре бы ему не ити в той чин, аще и свят. А груб невежа неподобна ему быти ереом, неведение убо злее есть согрешение» (Л. 111 об.)[284].
Тут, впрочем, надо сказать о вкладе русских переводчиков Библии в волну гносеомахии.
В нашем синодальном переводе, выполненном в XIX веке, мы читаем сегодня слова апостола Павла: «Боюсь, чтобы ваши умы не повредились, уклонившись от простоты во Христе» (2 Кор. 11, 3). И делаем вывод: простота — это хорошо, а всякая умственная сложность и критичность — плохо…
Но ведь слово «уклонившись» набрано курсивом. Это означает, что его просто нет в греческом оригинале (причем его вообще нет ни в одной из греческих рукописей) и его вставили переводчики для уяснения смысла. Увы, в данном случае они своей вставкой смысл затемнили…
Церковнославянский перевод несет противоположный смысл: «Боюся же, да не истлеют разумы ваши от простоты, яже о Христе». Противоположный перевод оказывается возможен из-за двусмысленности греческого предлога «от». «От» может быть указанием на причину некоего события («я от него научился»), а может быть указанием на точку отсчета («пошел от»). Святитель Феофилакт Болгарский понимал «от» как указание на причину: «Чтобы не прельстились вследствие своей простоты»[285]. Такое же толкование встречается в древности у Экумения, а ближе к нашим дням — у святителя Феофана Затворника: «Боюсь, да не истлеют разумы ваши от простоты, — по причине простоты, которую стяжевает душа во Христе Иисусе. Ибо видя все во Христе истинным, она забывает об обмане и прельщении, — и, преисполняясь в Нем добротою, забывает о лукавстве и злохитрости, — и чрез то приобщается некоторым образом того неведения зла, которое качествовало в невинном состоянии. Этим вашим настроением, говорит, может воспользоваться враг и увлечь вас чрез свои орудия»[286]. Иоанн же Златоуст говорит, что, «хотя Ева была проста, это не спасло ее от обвинения»[287]. «От простоты говорю, а не от лукавства; не от злонамеренности, не от неверия вашего, но от простоты. Впрочем, и в этом случае не заслуживают извинения обольщаемые, как показал пример Евы»[288].
Да и по контексту своей речи Павел предупреждает коринфян, что их простота может довести их до беды: если они будут доверять всякому, кто будет к ним обращаться от имени Христова…[289]
Впрочем, есть и обратный пример, когда именно церковнославянский перевод Библии воспевает некнижность, а русский синодальный перевод такого смысла не несет.
Речь идет о переводе Пс. 70,15. По-славянски: Уста моя возвестят правду Твою, весь день спасение Твое, яко не познах книжная. По-русски: Уста мои будут возвещать правду Твою, всякий день благодеяния Твои; ибо я не знаю им числа. Церковнославянский перевод был сделан с той версии греческого перевода Библии, в которой вместо читаемого в современных научных изданиях pragmateias[290] стояло grammateias[291]. Греческое pragmateias имеет два основных смысла: 1) дела, 2) литературный труд. В понимании славянских переводчиков второй смысл вышел на первое место. Отсюда и странность русского издания толкования на это место святителя Афанасия Великого: он понимал это слово по его основному значению, а русские издатели решили вставить в его текст знакомый им церковнославянский перевод. И получилось: «Яко не познах книжная. Под словом «книжная» разумеет или суетные и многоухищренные житейские развлечения, или многообразные жертвы, какие повелено было приносить законом. «И говорит: поелику отверг я все сии жертвы, то войду в горние обители, если Господь подаст мне на это силы»[292].
Русский же перевод был сделан с еврейского текста Писания: «я не знаю [им] числа», «не могу перечислить по пальцам».
В раннем христианстве вера простых христиан действительно противопоставлялась изощренности языческих философов. Но сегодня эту схему отчего-то стали прилагать к отношениям внутри Церкви, превознося христиан-простецов над христианами же, приложившими усилия для познания своей веры… Такой перенос столь же недобросовестен, как перенос ветхозаветных осуждений идолопоклонства на христианское иконопочитание: из того обстоятельства, что Библия не одобряет поклонение статуе Изиды, еще не следует, что с Библией несовместимо почитание лика Христа. Точно так же и апостольское осуждение языческих эрудитов, которые за коллекционированием чужих мнений забывали составить свое собственное, не стоит переносить на церковных людей, изучающих Писание и историю Церкви Христовой.
В сегодняшней церковной жизни отчего-то считается хорошим тоном воспевать не-книжную простоту. Но не такова православная традиция. Это в католической культуре воспевается «вера угольщика» и вызывают восхищение слова Пастера: «Я много думал и изучал, и поэтому моя вера стала столь же искренней, как вера бретонского крестьянина. Но если бы я изучал и думал еще больше, то моя вера стала бы такой же, как у бретонской крестьянки».
За этими замечательными словами проглядывает не естественность, а кризис и болезнь, интеллигентский надрыв, когда вера перестала быть чем-то органичным. Показательно для восточнохристианской традиции отсутствие в ее библиотеке святоотеческих творений, посвященных соотношению разума и веры как проблеме…
На русской же почве лесть невежеству началась в XVI веке.
«И тебе, моему государю, ведомо, что аз селской человек, учился буквам, а еллинских борзостей не текох, а риторских астроном ни читах, ни с мудрыми философы в беседе не бывал»[293]. Эти слова старца Филофея, сказанные в 1521 году, через столетие уже известны школярам (по крайней мере, их воспроизводит рукописная пропись 1643 года): «Братие, не высокоумствуйте, но в смирении пребывайте. Аще же кто речет: веси ли всю философию? И ты ему рцы: еллинских борзостей не текох, ни риторских астроном не читах, ни с мудрыми философы не бывах, философию ниже очима видех; учуся книгам благодатного закона как бы можно было мою грешную душу очистить от грехов»[294].
Некий древнерусский книжник (увы, не названный по имени ни Ключевским, ни Каптеревым) назидал: «Богомерзостен перед Богом всяк любяй геометрию, а се душевнии греси учитися астрологии и еллинским книгам…; проклинаю прелесть тех, иже зрят на круг небесный: своему разуму верующий, удобь впадает в прелести различныя; люби простыню (простоту) паче мудрости, не изыскуй того, что выше тебя, не испытуй того, что глубже тебя, а какое дано тебе от Бога готовое учение, то и держи»[295].
Конечно, эти обличения прежде всего были направлены против псевдонауки, против астрологии. Но в условиях, когда и в Западной Европе астрология еще не вполне отделилась от астрономии, а на Руси и подавно не было известно об иных путях естествоиспытания, такие обличения в адрес звездочетной «математики» становились обличениями учености как таковой. Князь Курбский свидетельствовал, что он слышал такие речи, обращаемые против изучения собственно богословия: «Пребывая еще под властью московского царя, я не раз слышал, как хитрецы, выдающие себя за учителей, обманывают юношей, стремящихся к учению и, запрещая, говорят им: «Не читайте много книг!» И указывают на умалишенных: «Этот, мол, от книг умом помрачился, а этот в ересь впал»[296].
Вскоре и протопоп Аввакум взял за правило хвалиться собственной необразованностью. Поначалу старообрядческие апологеты держались за книги и критически отзывались о народном благочестии. И было, было за что критиковать «народную веру». Крупнейший церковный историк митрополит Макарий (Булгаков) пишет с нехарактерной для него эмоциональностью: «И суеверие, самое грубое суеверие во всех возможных видах господствовало в массах русского духовенства и народа и потемняло, подавляло в сознании как пастырей, так и пасомых те немногие истинные и здравые понятия, какие могли они иметь о догматах своей православной веры»[297]. И староверческие писатели поначалу горевали об этом. Но поскольку лидеры никоновской партии Паисий Лигарид и Симеон Полоцкий не жалели эпитетов для своих оппонентов, называя их «безумными невеждами» и «неучеными людьми», то тем самым они готовили обратную реакцию Аввакума — идеализацию мужичьей веры, не испорченной ухищрениями искушенных в риторике богословов. «Неудивительно, что идеализация того, что просветители позднее назовут «верой молочницы», появится уже у Аввакума. В своей полемике с диаконом Федором Ивановым Аввакум советовал ему спросить мнения о Троице у простой поселянки: «Федка, а Федка… Коли не знаешь в книгах силы, и ты вопроси бабы-поселянки: заблудил-де от гордости, государыня-матушка. Помоги-де, матушка, моему сиротству, исправь мою душу косую. Скажи-де, государыня, о Святой Троице, Троица-де что есть. Так она тебе скажет и отвещает». Искусственность этого образа — поселянки, готовой растолковать один из сложнейших богословских догматов, — бросается в глаза. Особый смысл приняло восхваление мужицкой веры как единственно правильной в сектантстве. В одном из «новейших» хлыстовских духовных стихов поется: «Дураки вы, дураки, Деревенски мужики, Как и эти дураки, Словно с медом бураки; Как и в этих дураках Сам Господь Бог пребыват». Это уже было не искренним заблуждением, как у Аввакума, а намеренной лестью. Льстя чувствам необразованных верующих, сектанты пополняли свои ряды»[298].
Трагикомизм ситуации в том, что как раз учение Аввакума (или спрошенной им бабы-поселянки) о Троице оказалось еретичным. Без всяких наук протопоп Аввакум и поп Лазарь создали такое учение о Св. Троице: «Троица рядком сидит, — Сын одесную, а Дух Святый ошую Отца на небеси на разных престолах, — яко царь с детьми сидит Бог Отец, — а Христос на четвертом престоле особном сидит пред Отцем небесным». Протопоп Аввакум на сидевшего в соседней яме диакона Федора налагал клятву, чтобы тот исповедовал единого Бога в трех лицах: «Дьякон-де в единобожество впал, прельстился!»[299]
Нельзя льстить толпе. Это опасно для простецов (ибо становится оправданием их собственного невежества). Это опасно для льстецов (как опасна любая ложь). И это опасно для Церкви в целом, ведь за этой лестью на самом деле стоит попытка льстеца стать вождем толпы, которая пойдет сметать епископские престолы.
Конечно, бывает и искренняя пропаганда без-книжия: люди, сами не учившиеся богословию и убежденные при этом в доброкачественности своего неотрефлексированного Православия, вполне естественно считают, что науки в вере излишни. Жизнь в церковно-народных традициях им кажется гарантом воспроизведения Православия. И они почти правы. Почти — потому что их рецепт стихийной церковности дает сбой в случае кризиса самих церковно-народных традиций. В условиях культурных революций, когда появляются новые вопросы и новые ситуации, такие «простецы» способны лишь на апокалиптически-раскольнические реакции.
И напротив, люди, получившие богословское образование, знают, сколько усилий и дисциплины нужно приложить к его обретению. А потому и стихийности такие люди доверять не склонны. Их опыт говорит, что вере надо учиться, что понимание важнее подражания[300].
Святоотеческая же традиция просто не ставила проблемы соотношения веры и знания — ибо для Отцов это не было проблемой. Энциклопедические знания (некоторых из них) естественно уживались с живой верой.
«Разум! Разум! И клянут его и хвалят, но и те, кои клянут его, знают, что без разума ничего не поделаешь… И вере тоже без разума нельзя. Разум верный в область веры ничего не пустит такого, что может портить ее тенор, — например, суеверия»[301].
Только благочестие на все полезно (1 Тим. 4,8), а вот простота — нет.
Бывает простота естественная. Человек просто не прошел искус серьезным образованием, мыслью, жизненными сложностями. Такая простота безоценочна: она ни хороша, ни плоха. Точнее, она бывает полезна во времена нормального воспроизводства традиционного уклада жизни. Но в периоды кризиса эта простота может обернуться предательством. Например, вполне простым и очевидным кажется принять веру победителя…
Свидетель агонии Византии Димитрий Кидони говорит: «Много христиан сделались споспешниками турок. Простонародье предпочитает сладкую жизнь магометан христианскому подвижничеству»[302]. Еще ранее о неспособности простецов отстоять свою некогда православную веру говорил преп. Феодор Студит: «Игумены фотинудский, ираклийский, мидикийский, милийский, иполихнийский, гулейский, даже флувутский по безрассудной простоте впали в обман, войдя в общение с нечестивыми» (Послание 236. Архиепископу Иосифу)[303].
И предлагал этот подвижник совсем непростое лекарство: «Видишь, как я философствую в это время философии? Ибо философия есть средство избежать гибели от ереси»[304] (Послание 259. Архиепископу Иосифу). Понятно, что преп. Феодор с полным своим согласием приводит и цитировавшиеся выше слова преп. Иоанна Лествичника о ереси гносеомахов (Послание 48. К Афанасию)[305].
Бывает простота благодатная, например, простота последних лет жизни Иоанна Богослова, когда он только одну фразу говорил: «Дети, любите друг друга». Благодатная простота как цельность души, знающей только Христа и всюду видящей только предмет своей единственной любви — добра.
Но бывает простота, которая хуже воровства. Это искусная стилизация, когда человек, прошедший огонь, воду и медные трубы, с кучей всяких дипломов за плечами, вдруг начинает: «Ай, надо по-простому, надо без всякой мысли, критики, размышления». Искусственная стилизация, игра в упрощение — это разновидность лицедейства и косметики. Это плохо. По слову Владимира Лосского, русского богослова XX века, «если современный человек желает истолковать Библию, он должен иметь мужество мыслить, ибо нельзя же безнаказанно играть в младенца; отказываясь абстрагировать глубину, мы, уже в силу самого языка, которым пользуемся, тем не менее абстрагируем — но уже только поверхность, что приводит нас не к детски восхищенному изумлению древнего автора, а к инфантильности»[306]. Или, по четкой формулировке философа Льва Карсавина, «наивные представления о Боге в содержание веры не входят»[307].
Увы, горькие слова, сказанные еще в XIX столетии профессором Н. Глубоковским, хорошо характеризуют и нынешние настроения во многих церковных, а наипаче монашеских кругах: «Всякий мнил себя богословом по самому праву воспринятой им христианской веры и не только не давал труда строгой систематической подготовки, но пренебрегал ею, унижал богословскую науку и немногих ее адептов и взывал о принижении до своего примитивного уровня»[308].
В начале XX века Антонию (Храповицкому) пришлось даже писать статью со скандальным названием «В защиту наших Академий»: «Нам грустно слышать несправедливые фразы о том, что академия священнику не нужна; говорящий такие фразы подобен или петуху перед зерном жемчужным, или свинье под дубом вековым»[309]. А священномученик архиепископ Иларион напоминал слова Сильвестра Коссова: «Латинские науки нашему народу нужно изучать прежде всего для того, чтобы нашей Руси бедной не звали Русью глупой»[310].
Великий русский богослов XX века отец Георгий Флоровский с болью писал о том же (тут уж я, простите, приведу длинную выписку).
«В истории русского богословия чувствуется творческое замешательство. И всего болезненнее был этот странный разрыв между богословием и благочестием, между богословской ученостью и молитвенным богомыслием, между богословской школой и церковной жизнью. Это был разрыв и раскол между «интеллигенцией» и «народом» в самой Церкви… У многих верующих создавалась опасная привычка обходиться без всякого богословия вообще, заменяя его кто чем: Книгой правил, или Типиконом, или преданием старины, бытовым обрядом, или лирикой души. Рождалось какое-то темное воздержание или уклонение от знания, своего рода богословская афазия, неожиданный адогматизм и даже агностицизм, мнимого благочестия ради, — ересь новых гносеомахов… Эта гносеомахия угрожала и самому духовному здоровью. В самом духовном делании, и в келейной молитве, и в литургической соборности, всегда остается соблазн и опасность психологизма, соблазн принять и выдать душевное за духовное. Этот соблазн может обернуться обрядовым или каноническим формализмом, или ласкательной чувствительностью. Всегда это прелесть. И от такого прельщения ограждает только богословский искус, зоркость, четкость и смирение богословствующего ума. Бытом или канонами от прелести не загородиться. Душа вовлекается в игру мнимостей и настроений… В таком психологическом контексте недоверие к богословию становилось вдвойне злополучным… Верхи очень рано заразились и отравились неверием или вольнодумством. Веру сохраняли на низах, чаще в суеверно-бытовом обрамлении. Православие осталось верою только «простого народа», купцов, мещан и крестьян. И многим стало казаться, что вновь войти в Церковь можно только через опрощение, через слияние с народом, через национально-историческую оседлость, через возвращение к земле. Возвращение в Церковь слишком часто смешивалось с хождением в народ. Этот опасный предрассудок одинаково распространяли и несмысленные ревнители, и кающиеся интеллигенты, простецы и снобы. Уже славянофилы были в этом повинны. Ибо в славянофильском истолковании сама народная жизнь есть некая естественная соборность и община или есть точно зародышевая Церковь. Потому именно через народ только и можно вернуться в Церковь. И до сих пор слишком многим некое народничество представляется необходимым стилем истового Православия. «Вера угольщика», или старой нянюшки, или неграмотной богомолки принимается и выдается за самый надежный образец или мерило. О существе Православия казалось более правильным и надежным допрашивать «людей народа», чем древних отцов. И потому богословие почти что вовсе вычиталось из состава «русского Православия». Ради благочестия принято даже теперь говорить о вере каким-то поддельным, мнимонародным, неестественным, жалостным языком. Это самый опасный вид обскурантизма, в него часто впадают кающиеся интеллигенты. Православие в таком истолковании часто обращается почти что в назидательный фольклор… «Что сказал бы царь Алексей Михайлович, если бы ему сообщили, что истинное Православие, вне монастырских стен, хранится лишь в среде крестьянства и что оно утратилось в среде бояр, дворян, именитого столичного купечества, среди приказных и даже среди многочисленных представителей мещанства? В его время оплотом Церкви были лучшие люди государства, а не темная масса деревенского люда, в которой хранилось и хранится еще столько языческого двоеверия и в которой раскол пустил вскоре столь глубокие корни» (С. Н. Трубецкой)… Часто говорят о русском «обскурантизме». Но редко кто чувствует его действительную роковую и трагическую глубину. Это движение очень сложное. И именно движение, — не сонливость, не вялость мыслительной воли, — не страдательная, но очень деятельная поза или установка. Очень разнородные мотивы сплетаются в единый безнадежный клубок… В последнем счете, так называемый «обскурантизм» есть недоверие к культуре. Упрямое недоверие многих к богословской науке есть только частный случай того общего недоверия, которым отравлено и все русское творчество»[311].
В общем, Православие сложно. Оно настолько сложно, что в нем есть место и для простоты и простецов. Но только для тех, которые готовы по-простому слушаться знатоков традиции и Писания. Без этой готовности некнижная небогословствующая простота вышвырнет их из Церкви при первом же даже не шторме, а волнении[312].
В Церкви есть такое неписаное правило: в созвездии наших святых избери себе для подражания того, кто наиболее похож на тебя по обстоятельствам своей жизни. Это означает, что:
1) лучше прилагать к себе советы подвижников, живших в недавнее время, а не советы древних. Ведь обстоятельства жизни и культура, в которой жили святые XIX века или новомученики века XX, более похожи на те проблемы, которые обступают нас;