— Эх, отец, нашел чему радоваться. Всенародно обжулили крестьян, самым открытым и бесстыдным образом… Только надолго ли?..
В Академии художеств
Каждый день, кроме дней воскресных и праздничных, Верещагин приходил в залы Академии, прилежно занимался рисованием, не менее прилежно слушал лекции преподавателей о научных основаниях перспективы, о выборе предмета рисования и рисовальной технике, о материалах, веществах и способах, употребляемых в живописи, о смешении и взаимодействии красок и о многом другом. Особенно любил он слушать наставления профессора Александра Егоровича Бейдемана.
— Если искусство живописи не зародилось в вашей душе, если оно не живет в вашем сознании, тогда не беритесь за кисть, — говорил Бейдеман ученикам Академии. — Знайте, что искусство — это высшая степень деятельности, что оно дается в руки только людям упорным.
Однажды на урок пришел художник Седлецкий, с легким запахом сивухи, но совершенно трезвый, в новом сюртуке, у кого-то взятом напрокат, в клетчатой жилетке. Рубаха на нем была не первой свежести, шея перехвачена вместо галстука неизвестной материей, напоминающей чулок. Видно было, что Седлецкий, поспешая на урок, оделся как попало и во что пришлось. Седлецкий короткими шагами прошел на кафедру и долго молча смотрел в аудиторию. Наконец, выдавив из себя хриплый вздох, заговорил:
— Предмет нашего урока — фи-зи-оно-ми-ка. Каждый художник прежде всего должен быть физиономистом, то есть уметь по строению и выражению лица угадывать душу человека, все тончайшие изгибы его характера и даже помыслы; угадывать и изображать карандашом и кистью, как угодно, лицо человека, чтобы оно ясно выражало настроение, мысль, душевные свойства. Для того чтобы глубоко познать физиономику, вы потом найдите время прочесть труды Лафатера и Шпурцгейма, а пока я вам скажу, что каждый из вас от природы в какой-то мере физиономист. Разве любой из вас не может определить по выражению лица — радость или печаль, ужас, подозрение, довольство и другие отражения переживаний?..
Но этого мало. Временные переживания, выражения страстей и тому подобное легко узнает каждый не искушенный в физиономике, по отпечаток характера сможет прочесть на лице только тот, кто долго и внимательно изучал физиономику. Говоря эти вступительные, общие слова, Седлецкий всматривался в лица учеников и вдруг, заметив среди них Верещагина, улыбнулся и сказал: — Что такое физиономика как предмет познания человеческой личности со всеми ее оттенками, мы сейчас разберем на примере. Вот передо мною один из вас — не буду называть его фамилии, — у него высокий лоб, который придает ему умный и внушительный вид. У него две коротенькие морщинки над носом — доказательство того, что сей молодой господин, ученик Академии, привык думать и умеет наблюдать; слегка раздутые ноздри свидетельствуют о решительности этого человека; волнистые губы, и притом плотно сжатые, подчеркивают твердый и благородный характер. Темного цвета большие углубленные глаза весьма наблюдательны, необыкновенный блеск глаз тоже принимается в расчет. Блеск глаз доказывает способность увлекаться, восторгаться и негодовать, к чему больше всего бывают склонны люди даровитые, с зачатками таланта. Волосы густые, всклокоченные, не поддающиеся гребенке — признак грубости, некоторого эгоизма и вспыльчивости… Неизвестно, что еще хотел добавить Седлецкий к характеристике тайком рассматриваемого им Верещагина, как тот не вытерпел, поднялся с места и, вспыхнув, проговорил:
— Господин преподаватель, я понимаю, что вам для урока нужен иллюстративный материал, но я не кролик и не лягушка, чтобы пластать меня на мелкие части…
— Ну вот видите, проявилась вспыльчивость, — сказал Седлецкий, обращаясь к аудитории, и, улыбаясь, добавил: — Короче говоря, Верещагин подтвердил мои слова о надобности изучения физиономики…
Занятия проходили своим чередом. Преподаватели часто менялись… Каждый из них стремился дать своим слушателям давным-давно заученные и утвержденные в программах, обветшалые, неизменные академические сведения об искусстве, о том, как и кого надобно копировать, какие надлежит брать сюжеты из истории и мифологии, как нужно придерживаться классического трафарета, с соблюдением равновесия в картине, чтобы в ней был центр, средоточие главных фигур на переднем плане, а все остальное гармонично дополняло произведение и, сливаясь в одно целое, вызывало у зрителя эстетическое чувство. Ни разу не пришлось Верещагину слышать от преподавателя Академии о том, что искусство должно служить народу, а не ограниченному кругу избранных аристократов и эстетствующих богачей… В скором времени после пресловутого манифеста Верещагину пришлось снова поехать во Францию. Случилось так, что профессор Академии художеств Александр Егорович Бейдеман отправлялся в Париж писать фрески на фронтоне посольской церкви. Как дисциплинированного и способного ученика, он взял на помощь Верещагина. Тот не отказался поехать, но, добравшись до Парижа, заболел и на скудные средства был вынужден лечиться и отдыхать в Пиренеях. В эти дни, невзирая на слабость здоровья, он много занимался зарисовками с натуры. Рисование с натуры было интересней, привлекательней надоевшего академического копирования. Рисовал он карандашом в альбомах.
Однажды тщательно выполненные рисунки Верещагин показал французскому живописцу Девериа. Тот небрежно отклонил эти рисунки:
— Копируйте великих мастеров. Не увлекайтесь натурой!..
— Не могу! Копирование мне в Академии надоело. Буду учиться рисовать с натуры, — возразил Верещагин и с увлечением продолжал делать зарисовки.
После выздоровления и отдыха в Пиренеях, перед тем как вернуться в Петербург, Верещагин побывал в салонах Люксембургского музея, где были выставлены последние картины современной французской живописи. Из всего, что он увидел, ему понравилась живопись художника-путешественника, члена Парижской королевской Академии художеств — Жерома. Живопись Жерома неожиданно и глубоко заинтересовала Верещагина. В пути на родину он вспоминал восточные жанровые произведения Жерома: и как молодые греки забавляются петушиным боем, и как русские солдаты-песельники, эти неунывающие храбрецы, развлекаются где-то на чужой стороне.
Фреска на фронтоне посольской церкви, выполненная Бейдеманом, вызвала у Верещагина лишь разочарование, и, конечно, ни в какое сравнение не шла с ней красочная, жизненная живопись Жерома. Но Бейдеман был доволен исполненным им заказом и теперь спешил в Петербург, где, кроме занятий с учениками Академии, его ждал «высочайший» заказ самого царя — написать апофеоз «Освобождение крестьян». И казалось Александру Егоровичу странным, что Верещагин не испытывает к нему, облеченному высоким доверием профессору, чувства зависти, не имеет ни малейшего желания подражать ему.
Верещагин успешно сдал экзамены, оставалось выполнить лишь композицию на получение академической медали. Профессор живописи Моллер, зная способности Верещагина, уговаривал его после сдачи экзаменов:
— Поездка в Париж вам, молодой человек, не дала ничего хорошего. Вы там увлеклись зарисовкой натуры. Жаль, очень жаль, что Бейдеману, занятому своим делом, не пришлось руководить вами. Вы сбились с правильного пути, не успев даже встать на него. Подумайте, пока не поздно. К чему эти своевольные любительские альбомы с натуральными рисунками? Из-за них вы отстали от своих товарищей. Вы с экзаменами справились лишь благодаря способностям. Но за вами еще долг перед Академией — написать эскиз на сюжет из «Одиссеи». Возьмите момент из песни двадцать второй, где возвратившийся из странствий хитроумный Улисс избивает навязчивых женихов Пенелопы, и — работайте…
— Господин профессор, кому это нужно! — воскликнул Верещагин. — Я люблю Гомера, но зачем к его поэмам мои иллюстрации?..
— Это нужно прежде всего вам, молодой человек, — настойчиво требовал Моллер. — Нужно в целях соблюдения академических правил. Иначе вы будете отсталым и непокорным учеником, каких Академия не милует и не прощает…
— Только разве ради этого, — подумав, согласился Верещагин. — Чтобы не быть, вернее — не числиться, среди отсталых, я выполню требуемое задание.
Времени для экзаменационной работы над сюжетом «Избиение женихов Пенелопы» было достаточно. Верещагин стал внимательно перечитывать «Одиссею», вдумываться в картины далекого прошлого, когда историческая действительность в сознании и в устах певцов переплеталась с мифами, когда предполагаемый творец эпических поэм Древней Греции воспевал изворотливый ум и предприимчивость Одиссея. Готовясь писать картину, Верещагин увлекся лекциями по истории, которые читал профессор Николай Иванович Костомаров. В Петербурге вскоре после манифеста стали раздаваться смелые и тревожные голоса в защиту обездоленного крестьянства. Петербургский университет, как рассадник студенческих беспорядков, был временно закрыт правительством. Историк Костомаров вышел из состава профессоров университета и стал читать лекции публично в помещении Городской думы, на Невском проспекте. Однажды, оставшись после лекции, Василий Верещагин пробился сквозь толпу студентов, окружавших профессора, и обратился к нему:
— Николай Иванович, позвольте спросить вас по одному интересующему меня вопросу… Пожалуйста, пожалуйста!
— Я ученик Академии художеств, мне велено написать экзаменационную картину на сюжет, взятый из «Одиссеи». Мне бы хотелось слышать от вас некоторые подробности из быта людей античного мира, об отношениях и нравах мужчин и женщин.
— Понятно, понятно, — скороговоркой ответил ему Костомаров, — но едва ли чем могу быть вам полезен. И не потому, что история древнего мира не мой предмет, но потому, что я сторонник той живописи, которая показывает события нашей истории, картины народного быта. Поскольку Академия формально требует от вас такой пробы вашего таланта, подчинитесь и постарайтесь удивить своих учителей. Что касается деталей, необходимых вам при разработке этой темы на полотне или на картоне, если вам недостаточно Гомера, то могу рекомендовать познакомиться с работой моего племянника, Всеволода Дмитриевича Костомарова, составившего «Историю литературы древнего и нового мира». Эта работа вам многое подскажет…
— А не могу ли я встретиться и побеседовать с автором? — спросил Верещагин, желая узнать все необходимое для работы над картиной. Но профессор горестно улыбнулся уголками губ и тихонько проговорил с украинским акцентом:
— Не советовал бы вам поперед батьки в пекло соваться. Мой племянник за свои вольные прокламации арестован и разжалован в солдаты, так что не ищите его.
— Странно!
— Ничего странного, молодой человек, наше поколение свыклось со всеми полицейскими странностями…
Готовясь к работе над заданной темой, Верещагин переписал в тетрадь всю двадцать вторую песнь «Одиссеи». Шагая по длинным коридорам Академии, он твердил отдельные строки:
Дальше начиналась борьба из-за прекрасной и верной супруги Пенелопы. Медноострые губительные копья, смертоносные стрелы засвистели в обширных покоях дворца; обливаясь кровью, падали женихи Пенелопы… Картина с ее сложным сюжетом постепенно возникала в представлении художника, надо было приступить к выполнению эскиза. В скором времени Верещагин представил эскиз Совету Академии. Переделывать не пришлось. За эскиз присудили ему серебряную медаль. Товарищи по классу посоветовали писать с эскиза большую картину на картоне. Верещагин согласился. В мастерской при Академии богатырского сложения натурщики позировали Одиссея, сына его Телемаха, старого свинопаса и верного слугу Евмея. Еще картина не была закончена, а Верещагин уже слышал одобрительные слова своего учителя Бейдемана, который предсказывал ему большие успехи в будущем.
Однажды академик Бейдеман пригласил Верещагина к себе в домашнюю мастерскую и показал ему свой «Апофеоз освобождения крестьян». Они были вдвоем: почтенный академик-профессор и своенравный, подающий надежды ученик. Бейдеман писал апофеоз акварелью. Верещагин долго рассматривал празднично-торжественный и угоднически слащавый «Апофеоз». Потом, посмотрев на бледного, изнуренного болезнями и работой профессора, спросил:
— Александр Егорович, простите меня, но скажите — могу ли я со всей дерзостью и прямотой судить об этой вашей вещи?
Бейдеман, видимо не ожидавший такого вопроса, сказал не совсем решительно:
— Затем я вас и пригласил.
— Так вот. Мое общее замечание: ваш «Апофеоз» от начала до конца — фальшивое создание, отнюдь не соответствующее результатам манифеста о раскрепощении крестьян.
— Однако это сказано слишком смело! — удивился Бейдеман.
— Смелость — родная сестра честности, — сказал Верещагин и продолжал: — Все это вами выписано ярко, красиво, точно и технически превосходно. Да, превосходно, если не смотреть в суть дела, в глубину исторического содержания. И радуга, и солнечный ореол, и голубь с веточкой в клюве над прекрасной и благородной женщиной, олицетворяющей якобы вновь возрожденную Россию, — все это вроде бы уместно для апофеоза. Но вот, Александр Егорович, начнем суждение с самого основания, с этой внушительной каменной плиты, на которой вами написано «Император Александр II 19 февраля 1861 года 23 миллиона русского народа освободил от крепостного состояния». Этой плитой вами придавлены злые, рогатые, нечистые силы, поверженные, корчащиеся в муках ада. Зло погублено наивно и просто. Над поверженным злом, на поверхности плиты, на фоне церквей, фабричных труб и корабельных мачт, обнимаются, лобызаются захлебывающиеся от радости так называемого освобождения крестьяне и крестьянки всех наций и губерний, о чем свидетельствуют не только их обличья и костюмы, но и гербы на постаменте, напоминающем лобное место… Но где вы, Александр Егорович, своими глазами видели, где слышали своими ушами такое торжество из торжеств? Нигде! Что это — вымысел? Или самообман? Или то и другое?.. А вернее говоря, это не что иное, как отживающее свои дни подражание классицизму: академизм в худшем смысле слова, искажающий действительность.
— Строго судите, Верещагин, строго. Тема такая — торжественная, невозможно обойтись без прикрас, — пытался возразить Бейдеман. — Поймите, кто заказчик!..
— Понимаю, значит, пошли на сделку с совестью? Нет, я так не думаю о вас, Александр Егорович; признайтесь сами себе: традиция заела!.. Вот до чего доводят старые формы и нормы.
— Так вы считаете? Так вы оцениваете мою работу?..
— Да, именно так.
— Боже мой! Как вы жестоки! Как вы уверены в своих суждениях! Нет, в вашем возрасте я не был таким, — ответил профессор и добавил тихим, болезненным голосом не по-профессорски робко и взволнованно: — Позволительно мне спросить вас, Верещагин, почему вы думаете, что царский манифест не дает оснований для ликования крестьянству?
— Извольте, скажу: мы, ученики Академии, молодежь, стоим ближе к народу, нежели профессоры и академики. Хотя бы потому, что большинство среди нас — это выходцы из народа, из деревень. На днях к отцу приехал управляющий из деревни. С его слов понятно, что в Вологодчине и на Шексне мужики недовольны такой «волей». Крестьянин остается обязанным служить своим хребтом барину-помещику. Мужик негодует не только на помещика, но и на царя. Как слышно от других приезжающих в город людей, на юге усилились бунты; горят барские усадьбы, раздаются выстрелы усмирителей-карателей. А вы в петербургской тиши, в столице, находящейся под усиленной охраной полиции и жандармерии, раскрашиваете этот нелепый, простите за резкость, «Апофеоз освобождения». Нет, это не то, Александр Егорович. Прошу извинить меня, вы учитель мой, я ваш ученик, я уважаю, люблю и признаю вас как учителя. Но правда для меня дороже наших добрых отношений. Я ненавидел бы себя, если скривил бы душой и сфальшивил перед вами словом…
— А вы очень прямой человек. Таких среди учеников Академии я еще не встречал. Посмотрел бы я на вас и на вашу работу так годков через десять-двадцать… — вытирая пот на бледном лице, произнес Бейдеман, провожая Верещагина. — Вы говорили мне такие резкости, и так независимо, ничуть не робея и не задумываясь над тем, какую оценку могу я дать вашей ученической работе.
— Да, я не боюсь этого. «Избиение женихов Пенелопы» меня очень мало волнует. И если я сам подвергнусь избиению за эту картину — не жалко. Бейте! Александр Егорович, бейте, но заранее вам скажу: религиозных сюжетов, как и академического классицизма, я терпеть не могу. Да, я пойду своей дорогой…
Прошло не очень много времени: большую, пятиаршинную картину на картоне Верещагин сделал в установленный срок. Повторение эскиза на ранее выполненную им тему не принесло ему желанного удовлетворения. Картина не нравилась самому художнику. Верещагин чувствовал, что он мог бы написать лучшее полотно на вольную, им самим избранную тему. «Избиение женихов Пенелопы» рассматривал Совет Академии. Экзаменационную работу молодого художника одобрили, ему объявили официальную похвалу. Но каково было удивление членов Совета Академии, в том числе и Бейдемана, когда они узнали, что Верещагин, приняв похвалу как должное, достал из кармана складной нож, изрезал картину на мелкие куски и бросил в печку.
Услышав об этом поступке, Бейдеман возмутился:
— Вы в своем ли уме! Что вы наделали?
Верещагин ответил спокойно:
— Долг перед Академией я выполнил. Картина заслужила похвалу. Чего еще надо? А мне она не нравится, потому и уничтожил, чтобы к подобной чепухе больше никогда не возвращаться!..
— Вы подумайте, — не унимался Бейдеман, наступая на своего ученика, — вы восстанавливаете против себя государственное учебное заведение, Академию! Вы против всей Академии?!
— Ничуть не бывало, — возразил Верещагин. — Я не против Академии. Я благодарен за учение, за все, что познал в Академии, чему научился в ней. Но я не люблю Академию потому, что она навязывает ученикам свои каноны, тормозит развитие молодых талантов. Вот почему я разделался с «Женихами Пенелопы». И должен вам сказать, Александр Егорович, я ухожу из Академии, так как хочу продолжать свое образование…
— Чему же будете учиться?
— Живописи.
— Странно! Где, у кого? — недоумевал Бейдеман.
— У самой жизни и у тех художников, которые пожелают мне помочь в этом…
Верещагин покинул Академию.
В Тифлисе
Для путешествий одних стремлений недостаточно. Нужны средства или богатые меценаты, с которыми можно было бы без особого риска пуститься в дальний путь. Профессор живописи Лев Феликсович Лагорио летом 1863 года отправился на Кавказ в свиту наместника. Он охотно взял с собой Верещагина, помог ему доехать до Кавказа и там, в Тифлисе, устроил его учителем рисования в трех училищах. Василий Васильевич много работал и хорошо зарабатывал, но зато мало у него оставалось времени для наблюдений за жизнью кавказских горцев и для рисования. Тем не менее урывками, в свободные часы и минуты, на тифлисских базарах, на окраинах, в лавках и саклях он рисовал карандашом и акварелью с натуры. В его альбомах появлялись зарисовки типов различных национальностей. Тут были и кабардинцы, и грузины, армяне и ногайцы, греки-нищие, торгаши всяким хламом татары и многие, многие другие поселенцы и коренные жители Грузии. Иногда в раннюю утреннюю пору до начала занятий с учениками Верещагин уходил искать живописные уголки в ближних окрестностях города. Его можно было видеть одиноко сидевшим на высоком берегу шумной и пенистой Куры и на горе Таборе, откуда пробиваются на поверхность земли теплые целебные источники. В свободные от службы воскресные дни он бродил по ущельям, поднимался на возвышенность, где находится древний монастырь Давида. Отсюда открывался замечательный вид на Тифлис. От центральных улиц с европейскими богатыми домами расходились в разные стороны улицы и переулки, застроенные азиатскими саклями, восточными базарами с их лавчонками, кофейнями, мастерскими и цирюльнями. Находясь кратковременно в Закавказье, Верещагин стремился скопить денег на длительную поездку во Францию, с целью поучиться там живописи. За год пребывания в Тифлисе он заполнил три альбома рисунками. Тогда же он принял заказ от Общества сельского хозяйства на зарисовки домашних животных и заработал четыреста рублей. В дополнение к заработку Верещагин в те дни неожиданно получил от отца тысячу рублей из средств, вырученных за продажу пахотных земель и лесных участков в Череповецком уезде.
— С такими деньгами вам можно теперь поехать в Париж и там поучиться у хороших мастеров. Доброе дело вы задумали, — похвалил Лагорио Верещагина и спросил: — Кого бы вы хотели из французов иметь на время своим учителем?
— Жерома! — не задумываясь, ответил Верещагин.
— Почему именно его?
— Видите ли, Лев Феликсович, как вам известно, мне во Франции пришлось уже быть дважды. Раз я ездил туда гардемарином и воспользовался случаем — побывал на художественных выставках и в музеях Парижа. Второй раз ездил с Бейдеманом, в эту поездку мне запомнились и понравились картины Жерома.
— Да, вы правы, — сказал Лагорио. — Жером — превосходный живописец. Но какие черты в его живописи привлекли ваше внимание? — спросил он Верещагина.
— В его картинах есть то, чего нет у других мастеров. Приведу вам такой отвлеченный пример. Я видел картину одного посредственного художника, имени его не помню; он изобразил страшную, по его мнению, трагическую сцену на арене Колизея. Звери — тигры, леопарды, львы — рвут на куски христиан. Преднамеренный ужас, лубок, рассчитанный на тех, кто не понимает, что молниеносных мгновений художник не может запечатлеть, что тем более нельзя их показывать на полотне в застывшем состоянии. Жером, судя по картинам, которые я видел, умеет блестяще продумывать сюжет и композицию. Тот же самый сюжет у него выглядит так: группа христиан в трепете прижалась к стене арены цирка; полосатый мускулистый тигр, уставившись зловещим взглядом на обреченных, медленно подкрадывается к ним. Вот так и чувствуется, что он сию минуту сделает страшный прыжок и превратит в кровавое месиво несчастных…
— Да, вы правы, — снова подтвердил профессор, выслушав доводы Верещагина, — лубочная крикливость в живописи не создает того впечатления, которое получается от продуманной композиции с удачно выбранным моментом. Если Жером согласится принять вас к себе в мастерскую, вы сможете тогда считать себя счастливцем.
— Благословляете? — спросил Верещагин профессора.
— Одобряю и рекомендую.
— Итак, в Париж, к Жерому!..
Ему еще оставалось немного времени пробыть в Тифлисе и закончить занятия с учениками. Вечерами, в свободные часы, в семейном кругу у профессора и среди тифлисских товарищей устраивались чтения новейшей литературы и происходили жаркие споры. Там Верещагин с увлечением читал Дарвина «Путешествие вокруг света на корабле «Бигль». Острая наблюдательность английского ученого, простое и ясное описание всего виденного в путешествии восхищали Верещагина, тогда уже поставившего себе определенной целью — всю жизнь быть «на ногах я колесах», в странствиях по свету. Из исторической литературы больше всего привлекала Василия Верещагина только что вышедшая в свет книга Бокля «История цивилизации Англии». Проводы были тихие. Лагорио достал из своих запасов бурдюк виноградного вина и первым поднял бокал за отъезд Верещагина в «свободную» Францию.
— В относительно свободную, — чокнувшись, вымолвил Верещагин. — У Бокля сказано об этой, так называемой свободной стране: Вольтер трижды сидел за решеткой в Бастилии и был изгнан из Франции; Руссо также был изгнан, а сочинения его сожжены; там же публично сжигались труды Гельвеция, Дидро и многих других французских деятелей прогресса и свободы… Как видите, Лев Феликсович, свобода весьма относительная: с подрезанными крыльями…
— С тех пор много воды утекло. Франция после сорок восьмого года стала другой, — возразил Лагорио и выпил бокал до дна.
— Как сказать! — не соглашался Верещагин. — Где цари царствуют и короли королевствуют, там свобода всегда на цепи. А что касается свободы богатых классов, то знаете, Александр Иванович Герцен на этот счет весьма определенного мнения. В письмах из-за границы у него говорится, что буржуазия Франции, а видимо, и всякая другая буржуазия, не имеет великого прошедшего и никакой будущности.
— У Герцена так и сказано?
— Да, буквально так.
— Мне думается, что с подобными суждениями вы, Верещагин, недолго задержитесь даже в свободной Франции.
— Не тревожьтесь за меня, Лев Феликсович, я никого не намерен там ни убеждать, ни раздражать, я еду учиться. И этим все сказано. Искусство, правдивая живопись — моя цель. И если смогу стать известным художником, если мои труды будут поняты и одобрены народом — чего еще лучшего желать?!
После продолжительных странствований Верещагин добрался от Тифлиса до Петербурга и, получив здесь у губернатора заграничный паспорт, отправился в знакомый ему Париж.
В Париже
Мастерская художника Жерома находилась в стенах Парижской Академии художеств. Попасть к Жерому было не так просто. Но альбомы закавказских рисунков, показанные Верещагиным управляющему ведомством изящных искусств во Франции, открыли ему доступ в мастерскую профессора и академика.
— Кто вас направил ко мне? — спросил Жером Верещагина, быстро и пытливо оглядывая его. — В моей студии нет ни одного иностранца…
— Меня привели к вам, господин профессор, ваши картины. Я видел «Русских солдат-песельников», изображенных вами, видел ваших «Египетских рекрутов, конвоируемых албанскими солдатами», видел «Петушиный бой»…
— Достаточно, достаточно, — перебил его Жером. — Теперь вы похвалите мои картины, мое мастерство и будете решительно настаивать на принятии вас в мою мастерскую. Не так ли? Слушать похвалу я не хочу, а принять вас не могу. Впрочем, вы неплохо владеете французским языком, но не это важно. А что вы умеете? Покажите ваши альбомы. — Жером взял из рук Верещагина карандашные рисунки, начал перелистывать; сначала небрежно и быстро, потом медленно и внимательно он стал рассматривать каждый из них. Не просмотрев и половины альбомов, он метнул взгляд на Верещагина, сказал: — Прошу садиться, прошу, прошу… У вас правильное чутье и понимание натуры. Зарисовки кавказских типов удачны. Чувствуется академическая выучка, а еще больше — самостоятельность. — Жером не стал расточать похвал, подумал и спросил:
— Что же вы нашли такого в моих картинах, которые, как вы сказали, привели вас ко мне?
— Отсутствие академической выучки и полную самостоятельность, — ответил Верещагин, чуть заметно улыбнувшись.
— Ого! Вы не без озорства, вы под стать тем молодцам-французам, которые учатся у меня. А еще что находите вы в моих работах? Надеюсь, в салонах Люксембургского музея вы успели побывать?
— Да. Я в Париже третий раз. Понемногу свыкаюсь с французским языком, изучал его в Морском корпусе, в Академии художеств, изучаю самостоятельно. Во всех художественных музеях Парижа был неоднократно. Столица Франции законно является школой художеств для приезжающих. Мне нравится в ваших картинах не только техника мастерства с неразгаданным богатством оттенков и яркостью сильных, удачно подобранных красок, нравится мне в ваших работах совершенное распределение композиций, а главное — жизненная правда, изображение простых людей, притом не в манере слащавого академического классицизма, а по-человечески, по-новому… — Подбирая подходящие французские слова для выражения своей мысли, Верещагин немного замешкался. Заметив смущение молодого художника, Жером, как бы продолжая его мысль, сказал:
— Живопись, как и другие виды искусств, будучи прекрасной и понятной в одну эпоху, может не совпадать с понятием прекрасного в другую эпоху. Это закон развития, постоянного обновления. Искусство античного мира, даже искусство Возрождения в наше время уходит все дальше и дальше от народа. Искусство прошлых веков давно уже стало предметом эстетов, имеющих специальное образование. Согласен с вами, согласен, — дух времени изменяется, меняются вкусы и требования в живописи…
— Причем эта перемена происходит в самых естественных формах, а не навязывается искусственно и крикливо, — добавил Верещагин.
— Вы, кажется, имеете в виду некоторых наших ищущих живописцев? — спросил Жером. — Они еще во младенческой стадии!..
— Думаю, что не суждено этому ребенку развиться.
— Почему?
— Хотя бы потому, что он уже в зародыше оторван от матери-жизни. На искусственном питании недолго продержится.
— Думаю, что вы не ошибаетесь…
Обменявшись несколькими фразами о живописи и осмотрев верещагинские рисунки, Жером сказал:
— У меня, как правило, учатся одни французы, но для вас я делаю исключение. Мои ученики очень славные ребята, вы с ними в ссоре не будете. Но учтите такой обычай — они любят над новичками поиздеваться. Надеюсь, вы себя в обиду не дадите. И еще: избрав меня своим учителем, знайте, что опасность кроется в подражании учителю. Учитесь, но не подражайте, и вас никогда никто не упрекнет в том, что вы ученик Жерома.
— Благодарю вас за добрый совет и внимание, — почтительно раскланявшись, ответил Верещагин. С этого момента, без всяких формальностей, без особых рекомендаций он стал учеником Жерома.
На другой день рано утром Верещагин пришел в мастерскую-студию. Жером в эту пору занимался в классах Академии. В студии находились одни ученики. Верещагин отрекомендовался. И тогда послышались голоса:
— К нам пришел русский!