3
А ранней весной, в самом начале марта, у меня умер отец.
Светлая тебе, отец, память! Спасибо тебе за все! И — прости…
До этого никогда и ничем он не болел — болела мать. Сколько раз она собиралась помирать, сколько уже прощалась с нами, с детьми, сколько наставляла, как должны мы будем жить без нее. До сих пор помню этот сладковатый душок, который держался в темной непроветренной комнате, — он казался мне тогда запахом смерти. Помню беспомощно склоненную набок голову на подушке, помню грубую льняную рубашку на исхудалых ключицах матери и пожелтевшие ее руки поверх одеяла. Помню слабый затухающий голос, заклинающий меня защищать от злой мачехи младших братца с сестренкой…
Времена вольного студенчества, а потом заботы самостоятельной жизни потихоньку затушевали было память об этих тягостных минутах, которые я провел у постели тяжелобольной матери. Сперва мне казалось, что после, когда я уже уехал из дома, со здоровьем у нее стало получше, но потом, уже совсем недавно, спросил у брата: а что, когда он остался дома за старшего, ему небось тоже мама
А Танечка потом прощаться с мамой летала из Ташкента или ночным автобусом приезжала из Краснодара.
Бывало, мать месяцами не выходила из больницы. Отец попал в нее только раз — когда отравился из-за самодельной перепелиной дроби, которую станичные наши хитрячки да скупердяи катали из аккумуляторных свинцовых пластин. Вообще же ни лекарств, ни врачей он не признавал, с приобретенной на фронте убежденностью твердо веря, что панацея для русского человека — сорокаградусная. Он так всегда и говорил: встретил старого друга, и выпили, мол, с ним «по рюмашечке панацеи». Рюмашечкой частенько не обходилось, и в словаре у нашей родни давно уже бытовало несколько на первый взгляд странных выражений. Те, кто помоложе, говорили в выходной день, что Степаныч опять, мол, явился с ярмарки «под панацеей». Старшие выражались менее изящно: «напанацеился». Сколько у нас по этому поводу было в семье скандалов!
«Что, отец, ты действительно решил выпить всю водку? Бедная мать! Когда ты наконец ее пожалеешь?!»
Он только покорно винился: «Все, все, сынок, — это в последний раз».
Не было случая, чтобы он свалился на улице, и дома, выпивший, никогда не сделал ничего предосудительного — это святая правда. Но мать не могла терпеть, если от отца хотя бы слегка попахивало. Как тут объяснишь… Не то чтобы нашла коса на камень. Может быть, матери, часто занятой мыслью о смерти, оскорбительными казались отцовские земные успехи?
Сколько я по ее наставлению провел с ним длинных разговоров! Сколько произнес горьких слов! Сам он за всю свою жизнь не сказал мне, пожалуй, и сотой доли того обидного, что, как старший из детей, как материн заступник, сказал ему я…
Потом, когда уже подросли мои сыновья, когда «воспитывать» отца мне с каждым разом становилось мучительней, я однажды сказал матери: все, больше не вмешиваюсь — мне стыдно!
В голосе у нее послышалась выношенная убежденность: «Отца тебе жалко — конечно, пусть он лучше доконает мать».
Ах вы стареющие наши родители!.. Из-за ревности, из-за чего ли другого как безжалостно рвете вы порой сердца взрослых ваших детей! Как жестоко испытываете на преданность!
Случилось так, что за год перед смертью отца я прилетел в станицу, когда он был дома один, — мать опять лежала в больнице у Валеры. Уже в дороге я почувствовал грипп и, едва добравшись до дому, на целую неделю свалился — никогда еще меня не трепало так сильно, как в тот раз. Отец оказался в роли сиделки, и надо было видеть, как он, привыкший, по словам матери, «чтобы за ним всю жизнь ухаживали», теперь ухаживал сам!
Весь день он или стоял у плиты, или сидел на стуле возле моей кровати. «Ничего, если побуду около тебя? Не устал? Ты, когда захочешь спать, ты скажи… А я знаешь о чем подумал? Ты как-то спрашивал, почему в станице у нас тот край, где я мальчишкой рос, называли Малахов Куток. А еще — Лягушевка. Знаешь почему? Целая история…»
На нем был просторный, в полоску, пиджак от старого моего выходного костюма, надетый на майку. Длинноватые рукава он подвернул, но потертые полоски подклада все равно почти закрывали пальцы — такой он сутулый стал, такой сухонький. Поседел он уже давно, а теперь начал лысеть, волосы поредели, голова стала, и в самом деле, что одуванчик, только серые, с выцветающей голубизною глаза лучились, как прежде, а может, и посветлее и подобрее прежнего — давно уже он не смотрел на меня с такой лаской.
Поднимался вдруг со стула, долго щупал стенку около кровати хорошо ли прогрелась? Потом торопливо, с озабоченным лицом шел к своим кипящим кастрюлям, гремел крышками и возвращался снова со щедрой улыбкой, опять ему что-то припомнилось, опять хотел что-то рассказать. Говорил, говорил и все, казалось, не мог наговориться…
Вкусы наши до этого, как правило, не совпадали: если я ему советовал что-либо почитать, он потом долго недоумевал, когда прочитывал; если что-либо пытался навязать мне он — я только морщился и заранее кисло улыбался: мол, знаем!.. А тут вдруг впервые ему понравилось то, что я с собою привез, а я неожиданно стал зачитываться тем, что выпросил он для меня в районной библиотеке, — странно! Может быть, дело и всегда было не в книгах, но — в нас самих?
«А ты правильно, что усы не сбрил, — сказал он мне, когда я уже поднялся и собирался вечером пойти посидеть с друзьями. — Мало ли что люди говорят, ты не слушай! Я вот, веришь, так привык, что теперь даже не представляю тебя без усов».
…Потом, уже через год, когда все в нашем доме прилегли на часок отдохнуть, а я один остался у гроба и, как мальчишка, наконец вволю наплакался, я вдруг с ужасом подумал: а что, если бы у нас не было этой недели, когда он кормил меня своими не очень удачными супами, когда он приносил эти зачитанные книжки и даже газеты мне пробовал читать — и верно, как заправская сиделка?.. Меня и так часто гнула вина перед ним — а что, если бы не эта неделя?..
Вот-вот, часто казалось мне, все наконец-то образуется, вот-вот они с мамой что-то такое поймут, перестанут ссориться, и все мы тогда станем счастливы, и у нас еще будет время обо всем поговорить, и я скажу отцу совсем другие, чем прежде, — скажу какие-то очень нужные ему слова и, не боясь материнской ревности, куплю ему наконец путевку в Дом творчества, чтобы там, в уснувшей зимою Гагре, он тихонько пожил бы без забот, и бережком походил бы по кромке прибоя, и выпил бы маджарки с настоящими писателями, со стариками, книжки которых ему нравятся и которые то же, что и он, пережили и о многом так же, как и он, судят… Солона ты, однако, запоздалая сыновняя благодарность!
Утром снова стали собираться люди, знавшие отца, и каждый входил, сначала не замечал пришедших раньше него, первым делом, словно к живому, обращался к покойному.
«Чтож ты, Степанович? — дрогнувшим голосом корил высокий, с жилистыми руками на суковатой палке старик. — Обнадеживал, составишь бумагу, чтобы пенсию мне прибавили, а сам, видишь… Эх ты, Степанович, Степанович!..» Чубатый здоровяк, уже, видно, слегка хвативший с утра, долго стоял с опущенной на грудь головой а потом вскинулся: «Дядя Леня!.. Думаешь, Витька Зайченко все забыл? Пацан был после войны, в самый голод залез на мельничный двор, пол-оклунка отрубей на горбяку, а тут меня — черк!.. Да в акте написали, что перед этим уже стянул у них да продал мешок сеянки. Привели к тебе, а ты широкий ремень с себя да по заднице, а писанину эту на клочки да в корзину… думаешь, забыл Витька Зайченко?»
Древняя старуха, вскрикнув, точно подстреленная птица, заводила с порога плач, начинала причитать жалобно и стройно, голосила на простой, как у колыбельной, древний мотив, не то рыдала, не то пела на одной и той же рвущей душу тонюсенькой ноте, и хоть ты понимал, что эта плакуша, для которой заливаться слезами — привычное дело, однако захолонувшее от пробудившейся в тебе прапамяти предков сердце горько ныло от благодарности… Спасибо вам, спасибо, добрые люди!
В комнате было тесно от старух, от черных плюшевых кофт, от темных глухих платков… Одни с иконописной скорбью на пергаментных лицах молча сидели вокруг гроба у изголовья, другие тихонькими, но деловитыми голосами продолжали распоряжаться.
— Почему платка нет? Надо в руки платок.
— Да ему он не пригодится…
— Все одно надо. Люди будут с платками, так чтобы и у его.
Сгорбленная, изломанная неразгибающейся ногой, о колено которой она постоянно опиралась при ходьбе, тетя Даша, родная отцова тетка, принесла носовой платок, бережно вложила в пожелтевшую его руку.
— Лицо на Страшном суде утирать.
— Да с им-то господь будет милостив…
— Конечно, раз такую тихую смерть послал…
И тетя Даша будто самой себе негромко повторяла:
— Утром пошел за керосином, а керосин не подвезли… Встретил около лавки друга своего, обратно вместе. Шли, говорит, смеялись, а потом слышу, жестянка загремела… Оглянулся, а он руками за воздух и падает около столба, падает…
— Такая смерть у господа только любимцам…
И тихой, ясной печалью были наполнены смиренные голоса старух.
А чуть поодаль стояли товарищи отца — все худые, носатые, с косыми скулами, в старомодных очках, со стриженными под машинку затылками, с вихрами на шишковатых макушках, с тонкими шеями над вытертыми воротниками тяжелых, надетых, как на вешалку, длиннополых пальто… Это с ними, с пенсионерами, которые уже не работали и на собрания теперь ходили в одну и ту же — при стансовете — организацию, отец делился книжками и обсуждал услышанные от заезжих лекторов сведения, с ними решал мировые проблемы или докапывался до истины в районном масштабе. Нет на свете, казалось, задачки, которая была бы им не по плечу… И только над главною загадкой стояли они теперь в задумчивости и в глубоком сомнении.
Опять раздавался в комнате жалобный всхлип: «Да что ж ты, Степанович, надела-а-ал?.. Да ты ж, было, куда ни идешь, всегда спросишь… Меня уже все забыли, один ты-ы нет. Кликнешь, а я думаю-ю… значит, кому-то еще нужно, что живая! А кто же меня теперь остановит, да кто спро-осит?..»
И опять по обычаю сказанные над гробом эти безответные слова были так горьки и так безыскусно искренни, что тесно становилось душе, и она куда-то рвалась, горячо куда-то просилась и взмывала вдруг в запредельную высь, откуда можно было не только оглядеть пространство внизу, но и будто бы вернуться назад во времени…
Далеко раскинулись укрытые голубоватой дымкой рыжевато-серые холмы предгорий. Вились между холмами ручейки и речки, петляли дороги. По дорогам этим съезжались, чтобы навсегда потом отправиться за море, последние джигиты непокорного Шамиля, а потом катили груженные крестьянским скарбом брички с первыми переселенцами из России… Медленные быки тащили короба литой пшеницы… Проносились кавалерийские лавы под красными знаменами. Бездорожьем в глубь гор уходили банды. Останавливались заночевать в степи продотрядовские обозы. Соскакивали с телег, чтобы положить в платок горсть земли, высланные в Сибирь кулаки. Неслышно плыли по спелой желтизне первые комбайны. Ползли по ней серые немецкие танкетки. Выли «студебеккеры» с нашею морской пехотой. Спешили от поля к полю седые от пыли райкомовские «газики». Неслышными стрекозами, оставляя за собой негустые шлейфы, снижались самолеты сельхозавиации… Или еще выше? Еще на несколько веков вглубь? Когда ступали по горным тропам первые разведчики Мстислава…
Несколько лет назад за нашей станицей откопали скелет одного из самых первых здешних жителей — девятиметрового китенка — цететерии. Тысячелетия назад под нашими холмами плескалось море… Зачем оно отступило? Зачем потом одно поколение стало сменять другое? Откуда все мы пошли? И куда мы должны дойти? И что увидят дошедшие?..
В дверях посторонились, пропустили вперед нашего соседа, двадцатилетнего Гришу в яркой, петухами рубашке, с накинутым на плечи черным платком рядом с ним стала незнакомая девчонка в белом платье. Сзади них появилась Гришина бабка, подтолкнула обоих поближе к гробу. Девчонка смотрела оцепенев, Гришка угнулся, туда и сюда повел головой, переступил с ноги на ногу. Бабка шепнула: «Ну?!»
— Мы к вам прощенья просить, дядя Леня…
Бабка негромко подсказала:
— Разрешенья…
— Разрешенья, да… Давно еще на сегодня свадьбу наметили. Неделю назад приходили вас звать… сказали, приду…
И бабка в голос заплакала:
— Да кто ж знал! О-хо-хо!..
— А теперь вся родня съехалась… друзья из Ставрополя…
Бабка торопливо утерлась:
— Ребяты из техникума!.. Директор автобус дал, сказал, чтобы к понедельнику обратно. Да и наготовили, натаганили сколько — разве не пропадет? Ты уж, Леонтий Степаныч, прости нас по-соседски… Христа ради прости!
Отодвинула внука в сторону, стала перед гробом на колени:
— Ты уж, Леонтий Степаныч, разреши грешникам!..
Я смотрел в пожелтевшее, с запавшими глазами лицо отца.
— Вставай, Дуся! — попросила отцова тетка. — Он же не скандальный какой. Разве не поймет? Как мы со двора, так вы и начинайте…
И опять томилась, болела вечным вопросом душа, опять неслась к горным высям. И снова ей становилось там зябко. Испуганная высотою, падала, возвращалась в осиротевший мой отчий дом, где люди сегодня были так едины в утверждении добра, а значит — и в утверждении предназначения…
Я и раньше никогда от них не открещивался, от своих земляков. Излишне горячий в юности, нынче я давно уже знаю, что хорошее во мне — все от них, а дурное — только мое. Среди голосов, первыми из которых я научился различать в себе голоса моих предков, я отчетливо слышу теперь и безмолвные речи не только тех, кто жил с нами рядом, роднился, соседился, но и тех, кто с ними открыто враждовал или тихо их ненавидел… Но никогда еще не ощущал я такой неотделимости от всех, такой причастности ко всему вокруг, какую переживал теперь, стоя около гроба отца.
Поздно вечером у соседей гуляли, кричали песни…
Наши все потихоньку улеглись. Я взял старый альбом и стал перелистывать тяжелые плотные страницы. Нашел эту фотографию, сделанную в сорок втором в тылу на переформировке: отец в шинели с лейтенантскими кубиками на уголках воротника и в фуражке. Молодой — тогда ему было тридцать два. Брови чуть-чуть нахмурены, но глаза смеются, и открытый взгляд откровенно радостен и светел.
Я перевернул фото. Как же давно я в наш альбом не заглядывал!
Фотография была подписана мне: «Как ты поживаешь, сынок? Не скучай за мной и никогда не грусти. Я скоро вернусь и привезу тебе настоящий самолет».
Я почувствовал, как лицо мое стягивает горькая улыбка… Наверное, это в них самих, давно уже отступавших, смертельно измотанных, потерявших столько товарищей, жила в сорок втором эта мечта: о настоящих самолетах…
А вернулся он действительно скоро — в самом конце сорок третьего. Дома никого не было, мы с братом сидели на остывшей печке, когда кто-то завозился у нас в сенцах. Долго скребли дверь, искали щеколду. Потом она открылась наконец, и вошел обросший, в черных очках и в замызганной шинели человек с тросточкой в руке и с грязным вещевым мешком за плечами. Стоя посреди комнаты, хрипло позвал:
— Тоня?! Дома ты?.. А дети? Вы дома?
Мы замерли, спинами прильнув к холодной, оклеенной картинками из «Мира животных» стенке над печкой. А он услышал, видно, как зашуршала пересохшая бумага расставив руки, сделал к нам шаг, поискал растопыренными пальцами, и в это время Валера, которому было три года, закричал, как резаный.
Отступая на середину, отец звал нас по именам.
— Это я, ваш папа! Не узнали?.. Это папка!
Я верил и не верил — выходит, тоже забыл.
Он опять шагнул к нам, и опять мой брат в испуге закричал.
И тогда отец опустился на стул около стола, снял шапку, снял очки и, взяв голову в ладони, заплакал…
Через год он выбросил палочку и куда-то спрятал очки — ему не нравилось, когда мы играли в слепых… Из первой группы его перевели во вторую, и о ранении в голову, о контузии все мы постепенно забыли…
Сперва он долго работал в прокуратуре, перебывал потом почти во всех, какие только есть в станице, самых номенклатурных должностях, однако вольнолюбивый его характер — он был мягок с подчиненными и часто резок в разговоре с вышестоящими — так и не позволил ему в конце концов ужиться с районным начальством, очень уж ценившим в человеке покладистость, скажем так. А он не любил кланяться. И уехал работать в город и вернулся домой, уже только когда вышел на пенсию. Квартира, которую он там снимал, командировки, передачи домой, бесконечные поездки в выходной на попутках — его хватало на все. Чего там, у него ведь бычье здоровье, недаром никаких болезней не признает, и на все про все у него — лишь одно лекарство. И от простуды, и от усталости, и от плохого настроения, и от обиды — одно и то же…
И только когда он упал посреди улицы и загремела эта жестянка из-под керосина, когда у него почти тут же побагровела шея и посинел иссеченный осколками затылок, все, кто знал его, вспомнили: война!..
4
И все вдруг ловишь себя на том, что в душе ты — еще мальчишка…
И сам спрашиваешь с усмешкой: до каких, интересно, пор? Теперь тебе не на кого оглянуться — ты в роду старший. Тебе ли искать человеческого тепла — около тебя давно уже должны греться другие! — И возраст такой, что самая пора за все отвечать. Как говорит мой друг,
Не один я небось все чаще об этом задумываюсь. Вот и захотелось мне тем, кому это интересно, что-то такое дружеское сказать и улыбнуться, хоть мы незнакомы, и, как говаривали в старину,
Вы уж поймите правильно, если улыбка вышла немножко грустная…
Анатолий Жуков
Колоски неспелые, необмолоченные…
Может быть, на нее не обратили бы особого внимания, потому что в те годы по селам много ходило нищих-побирушек — и слабых умом, и не слабых, но старых и немощных телом, и увечных, и разных убогих людей, которые не имели своего угла с хлебом. Тогда и здоровые не все его имели. Война уничтожила сытные углы, разрушила обжитые места, разметала людей по всей большой неприютной земле.
И эта тронутая умом нищенка, не помня рода своего и племени, бродила от села к селу и кормилась чем бог пошлет и что подадут добрые люди. Бог посылал редко, а добрые люди сами недоедали и оттого стали сердитыми и часто недобрыми.
Она была молодая и, пожалуй, красивая, если бы с ее лица стереть застывшую бессмысленную улыбку, а большие глаза, серые, с дымной поволокой, заставить глядеть не внутрь себя, что-то там высматривая и прислушиваясь, а на людей, на мир, который для нее будто не существовал. Наверно, поэтому ее красота не привлекала, а настораживала, как настораживает не по заслугам почет, не по чину звание, не по Сеньке шапка.
Впрочем, на руках у нее был ребенок двух примерно лет, сероглазая, как мать, кудрявая девочка, белокурая и чумазая, завернутая в старую солдатскую шинель с красными петлицами.
Шинель эту нищенке оставил человек, которого ее красота не насторожила, а привлекла, как животного привлекает легкий и свежий корм. Может быть, он и не воспользовался бы этим, но нищенка что-то искала той первой военной зимой и сама пришла к нему, а он был голоден и решил, что она искала не кого-то другого, а именно его, солдата с красными петлицами, от которых нищенка не отводила глаз, и долго вспоминала что-то, но так и не вспомнила, и пришлось отдать ей шинель, потому что одни петлицы, когда он хотел отпороть их, думая, что она помешалась на красном цвете, она взять не соглашалась. А через девять месяцев она родила за дальним незнакомым селом (они все для нее были дальними и незнакомыми) девочку, обмыла ее в полевом пруду, где поили скотину, и завернула в эту шинель.
Она была просторной и длинной, шинель с красными петлицами, и в холодное зимнее время нищенка надевала ее, закалывала булавкой полы внизу, чтобы студеный ветер не хватал за ноги в рваных чулках и галошах, подвязанных веревочками, а сероглазую девочку прятала на груди и прикрывала все той же просторной шинелью. Летом она надевала ее только в ненастное время, чтобы прикрыться от дождя, и длинные полы поднимала, укрывая девчонку, которая уже могла держаться за шею, а где была ровная и не грязная дорога, просилась с рук на землю и шла своими ногами.
Так они вошли и в Малиновку, небольшое степное село, где не было ни малины, ни других кустов и деревьев, только дома под соломенными крышами да позади домов кучи навоза, которые бабы поливали водой из пруда, собираясь делать кизяки для топки зимой. Время было позднее, обеденное, но из-за дождя, прошедшего утром, все малиновцы занимались домашними, а не колхозными делами: и бабы, и старики, и дети. Из мужиков в селе находился один Дементий-матрос, который воевал на подводной лодке, а потом от контузии сделался нервным, и его отпустили домой и выбрали здесь председателем колхоза и сельского Совета — полной властью, следовательно.
Дементий тоже делал за конюшней кизяк. Для сельсовета. Он был одинокий и проживал в своем кабинете, который называл кубриком, мать его умерла, а дом матери он отдал многодетной вдове Матрене Шишовой, по прозвищу Коза. В Малиновке у всех были прозвища.
У дома Матрены Козы и случилась печальная с нищенкой история. В других домах ей не подавали, бабы торопливо отворачивались, завидя ее, а те, что не успели отвернуться, сочувственно отвечали «Бог подаст» и в свое оправдание бормотали, что ребятишек вон целая орава и все жрать каждый день просят, смерти на них, окаянных, нету. Упоминание о смерти пугало нищенку, и она с улыбкой, которая не сходила и при испуге, вела девочку к другому дому.
Так они очутились перед низкими открытыми окнами Матрены Козы. У нее было своих четверо козлят и ожидался пятый — от Дементия-матроса, с которым она рассчитывалась за подаренный дом. Дементий долго крепился, но потом, одинокий человек, не устоял, так как Матрена была баба молодая, бойкая и не хотела оставаться у мужика в долгу.
— Дайте хлебца, пожалуйста, — сказала нищенка в шинели, протягивая к окнам девочку, которая опять попросилась на руки.
Матрена высунулась из окошка, чтобы сказать привычное «Бог подаст», но, встретив глубокий и пустой, как заброшенный колодец, взгляд красивой нищенки, на минуту смутилась. Отсутствующий взгляд обидел ее, но тут она увидела девочку и умилилась:
— Белехонькая какая, кудрявенькая, куколка ненаглядная! — запричитала Коза, соображая, подать или не подать этой нищенке хлеба из лебеды и отрубей. Она испекла последние пироги, до конца недели не хватит, а отруби кончились и лебеда новая еще не поспела. Вот молотить начнут после жатвы, тогда отходов у Дементия можно попросить, но это будет не скоро, картошку придется до времени рыть, и в зиму останешься с пятерыми на одной лебеде. — Картиночка ты писаная, сиротиночка бедная! Как же тебя зовут, деточка ты моя?
— Зорька, — чисто выговорила девочка, глядя на руки женщины, в которых ничего не было. — Ты нам хлеба дашь?
— Зорька! — умилилась Матрена. — И как же хорошо говорить научилась, Зорюшка, будто взрослая девка. Зоренька! — и вдруг спохватилась, сердито поглядела на нищенку: — Зорька? Да што она, корова, што ли, Зорькой ты ее назвала, аль собака?! Нагуляют, а потом измудряются над человеком, жизню ему портют!
— Тетя-а, хлебушка… кусочек!
— Ох ты, господи, наказанье-то такое! Дам я тебе хлебушка, дам, крошечка моя несчастная. Сейчас, только в погреб сбегаю, в погребе он у меня, от своих таких же прячу, а то в одночасье растаскают. У двора меня подожди.
Она захлопнула окошко, чтобы другие нищие вот так же ее не разжалобили, и побежала к погребу, который был на замке. На погребице она долго искала спрятанный от ребятишек ключ, открывала, слезала, долго примеривалась ножом к тяжелому, как кирпич, расплывшемуся караваю, чтобы отрезать не много, но и не так мало, девочка больно уж хорошенькая, жалко.
Она отрезала небольшую горбушку и, чувствуя себя доброй, вынесла ее торжественно ко двору, где ожидала нищенка с девочкой. Разломив хлеб пополам, одну половину она протянула девочке, которая тотчас стала с жадностью есть, а другую матери. Но руки нищенки были заняты девочкой, и Матрена забежала сзади, чтобы снять котомку со спины и положить хлеб.
— Да не вертись ты, Христа ради! — крикнула она нищенке, стаскивая с нее котомку. — Не украду я ее, не бойся. Вот мы щас положим и… — Матрена будто споткнулась, увидев в котомке колоски немолоченой ржи. Много колосков, полкотомки набито. Если обмолотить, фунта два чистой ржи будет. — Во-он ты што, голубушка! То-то вертелась ты от меня, воровка несчастная! Христарадничаешь, а сама чистый хлебец в котомочку, а? Ну-ка пройди, пройди вперед.