Юрий Галкин
Пространство малого жанра
В прошлом 1977 году в толстых журналах, в тонких и в еженедельнике «Литературная Россия» появилось в общей сложности более двухсот рассказов. Можно думать, что это где-то около ежегодной «нормы», и такая «норма» говорит о своеобразном жизненном пространстве, которое завоевал себе этот литературный жанр в наших периодических изданиях[1].
Кроме всего этого, рассказ 77 года свидетельствует и о той старой истине, что при всем своем разнообразии он остается самым чувствительным к современности жанром и самым верным показателем сугубо творческих возможностей, которые есть в сочинителе. Эта творческая возможность, творческая и гражданская чуткость писателя к реальной жизни человека проявляется в том, насколько правдив, искренен и точен тот художественный и общественный язык, которым изъясняется современное произведение, насколько этот язык понимает читатель и, понимая, готов разделить и конкретизировать, исходя из своего опыта, те понятия, те образы, которые содержатся в произведении.
В этом смысле рассказы 77 года далеко не равноценны. И неодинаковость их прежде всего не в стилях, не в так называемом своеобразии манер, не в живописных особенностях письма, — все это имеет значение скорее частное, лабораторное, но именно в свойствах художественного и общественного языка, в единстве этих свойств. И судить о том, в каких рассказах среди двухсот наиболее отчетливо выразилось такое единство, невозможно, пока ясно и точно не определить для себя, в чем состоит основная задача и обязанность литературы относительно общества, относительно человека-трудящегося (и не обязательно тут подразумевать некоего читателя!), человека, ради которого в первую очередь и издаются журналы и книги, и как эту задачу понимает и реализует писатель в своем слове. Видимо, эта писательская художественная задача находится в прямой, хотя и невыраженной, связи с духовным запросом человека и должна стараться удовлетворить эту духовную потребность, как, допустим, хлеб насущный приготовляется с точным знанием потребности человека в нем. Речь идет о том, что если цель произведения добрая, а приобретенная упорным трудом степень поэтического мастерства такова, что помогает ясно и точно выразить эту цель, пусть и самую серьезную по содержанию и в форме самой утонченной, то человек (читатель, зритель) всегда поймет этот художественный язык, потому что душа человека всегда неизмеримо глубже и тоньше чувствует и воспринимает творческую тайну, чем это порой может показаться. Кроме того, неистребимая привычка людей жить друг для друга, трудиться друг для друга, вот эта привычка человека ищет поддержки прежде всего в искусстве, в том числе и в литературе. И когда человек находит ее, то его чувство и душевная смелость и радость укрепляются и обретают веру.
Вот почему если в произведении искусства не будет содержаться доброго и ясно выраженного намерения, то оно невольно обманет это ожидание и надежду и предстанет не плодородным духовным полем, а бесплодной пустыней.
Произведение искусства может сделаться такой пустыней и в том случае, если будет преследовать частные, лабораторные цели, будет обслуживать праздные устремления и свои профессиональные интересы.
Такое искусство часто утешает себя уверением, что оно выше обыденных человеческих потребностей. Однако это всего лишь заблуждение или дымовая завеса. Человеческие потребности безграничны и беспредельны, и жизнь человека никогда не состоит из одной обыденности, а если и пребывает в таковой, то только по принуждению. Во-вторых, тотчас, как искусство перестает хотя бы втайне адресоваться к сознанию своих живых современников, оно прекращает существование, так как становится похоже на учителя, взявшегося учить самого себя. Искусство живет, пока питается интересами или элементарным любопытством хотя бы самого ничтожного меньшинства, пассивно или активно разделяющего его притязания. А пока живет, то и действие производит в душах людей, действие с тем или иным знаком, в зависимости от истинных, профессиональных или идеологических намерений художника.
«…вчера, после фильма, который он просмотрел в одиночестве, Максим вдруг понял, что обманывал себя», — сказано в одном рассказе (в одном из двухсот). И подобные замечания и ссылки на те или иные произведения искусства, на литературных героев весьма часты на страницах современных произведений, в том числе их достаточно и в рассказах 77 года. Надо думать, что это не красивый произвол авторов, не их выдумка, а только свидетельство того, что участие искусства в нашей реальной жизни весьма значительно, и не учитывать его невозможно. Очень многие первоначальные «душевные пробуждения» в людях происходят именно под первым впечатлением от произведения искусства, и хотя само по себе это «пробуждение» скрыто и совершается втайне, но открыты, видимы и ощутимы человеческие поступки, следующие из этих «пробуждений». Так что в конце концов оказывается, что нет и не может быть «невинных» книжек, «невинных» песенок, «невинных» фильмов и проч. Вот и наш Максим посмотрев фильм, «вдруг понял, что обманывал себя…» А это и есть то самое «душевное пробуждение», из которого следуют поступки.
Но прежде хочется сказать несколько слов о другом герое из другого рассказа — о подростке Веньке из рассказа Владимира Насущенко «Мой старший брат» (журнал «Аврора», 12). «Сфера искусства» не чужда и Веньке — он сочиняет стихи, а по совету своего старшего брата Аркадия даже и показывает свои «шизофренические стихи» настоящему писателю, который проживает на даче неподалеку от временного Венькиного пристанища у «бабки Насти Макаронихи». Но стихи и само сочинительство в этом рассказе (как и в жизни, и заботах Веньки) дело второстепенное. Главное же дело в том, как живут люди, какой жизнью и какими целями и как среди этой жизни быть и жить Веньке. Впрочем, все люди в рассказе живут вполне нормальной, по их понятиям, жизнью. Венька со старшим братохм Аркадием ловят раков, по вечерам ходят на танцы в клуб, Лена «втрескалась» в Аркадия, потому что от одной его улыбки «все девчонки теряли голову», и эта же участь постигла Ленку. Отец Ленки, профессиональный писатель Марк Иванович, пишет статьи, которые «расходятся стотысячными тиражами», а пока он пишет статьи на веранде дачи, его молодая жена Евгения Павловна веселится на природе со спортсменом Аполлоном Георгиевичем, ну, и т. д. и т. п. Да и Венька не какое-то исключение, он тоже нормальный человек, но пока еще только «младший брат», невольный свидетель жизни, свидетель самозабвенного пира «старших братьев», но свидетель с чутким отзывчивым сердцем и, по определению Марка Ивановича, с «философской натеркой». То, что стало привычно старшему брату Аркадию или тому же Марку Ивановичу и его жизнерадостной жене, еще не стало привычно и нормально для Веньки. Нормальным ему кажется несколько другое состояние жизни, то, где сильный не оскробляет слабого, ложь не угнетает правды, а пошлость и цинизм не попирают простодушного человеческого доверия. В бытовой суете, в живом и разнообразном течении жизни все эти вещи не отчетливы и не так очевидны, но чуткое Венькино сердце их разделяет весьма точно и сознательно. И вот оказывается, что эти два различных состояния (душевных, психологических, нравственных) постоянно готовы «взорваться», и тогда вроде бы согласное, покойное состояние жизни тотчас нарушится и придет в состояние «драматической ситуации». Вот как это бывает.
«— Если я решка, я беру Хельгу, ты — Ульви.
— Мне все равно, — сказал бывший студент.
Выпала решка.
— Справедливо, — сказал Аркашка. — Чтобы не спорили, всем по манжету.
— Вы как лошадники. Со стороны вроде порядочные люди, — сказал я.
— Что он говорит? — спросил Аполлон Георгиевич.
— Говорит, что мы — лошадники.
— А он кто?
— Он чистый благородный джентльмен, который никому не ищет зла…
— Увы, не понимаю молодежь.
— Не поймете, — разозлился я. — У вас слабые умственные способности.
— Жаль, что он твой брат, — сказал Аполлон Георгиевич. На его скулах заходили желваки. В темноте лицо его стало серое.
— Заскоки у него бывают. Идите, я с ним потолкую.
Они ушли, оглядываясь…»
Этот отрывок из рассказа дает хорошее представление о Веньке, его «философской натерке», и о том, как она обнаруживается — просто, уместно и неизбежно. Венькино присутствие вносит в жизнь «старших братьев» некоторое неудобство, однако они тут же готовы встать на защиту своих позиций.
Но и Венька тоже не сдается, — в этой принципиальной борьбе он защищает свою личность, свое человеческое достоинство и честь, как он их понимает в соответствии со своей «философской натеркой».
Можно сказать, что Венька как характер не нов для литературы — подобных ершистых юношей немало ходило по страницам книг «молодежной» прозы 60-х годов. Их еще называли инфантильными. И вполне справедливо, потому что их претензии к жизни часто были не обеспечены свойствами их личностей и производили впечатление каприза. Соответствовала этим капризам и сама среда, в которой они обитали. Но Венька живет не условной беллетристической жизнью, не в условной праздно-курортно-киношной обстановке, он живет в мире обычном, будничном, реальном и сугубо современном, и живет взаправду. Даже такое сложное дело, как самостоятельное существование, требующее определенных знаний, трудового умения и проч., не представляет для него никаких затруднений, — в этом смысле он уже взрослый, независимый от чужого кошелька человек. Главное и единственное Венькино затруднение другого, высшего свойства: он вынужден постоянно удерживать себя от искреннего слова, от страстного и естественного юношеского желания высказаться, вслух объявить свои мысли и чувства. Но объявить — кому? Этим «лошадникам»? И он молчит.
Вопрос: как дальше будет жить Венька? — не высказан в рассказе прямо, но тем не менее беспокойно и отчетливо звучит и всем своим существом обращен прежде всего к читателю, — художественная убедительность и искренность писателя дает право на такое обращение. Вопрос этот нужен затем, что ни Венька, ни Юра из рассказа С. Матюшина «Наденька», ни Леня Шавырин из рассказа В. Суглобова «Последний день каникул», ни их живущие сверстники не в силах еще сами, без нашего участия, решить его.
Но всегда ли наше участие, участие «старших братьев», может быть благотворным, — особенно когда речь идет о таких понятиях, как счастье, любовь, добро, честь и правда? Речь в конце концов не о так называемом личном примере, но о том, что «старшие братья» зачастую оказываются и сами детьми, и от этого катастрофы могут случаться с не менее трагическим исходом. Именно такими «детьми» оказались взрослые люди в рассказе Виктора Суглобова «Последний день каникул», и не только мать Лени, не только все простые жители поселка, умеющие в жизни хорошо делать только одну свою работу на железнодорожной станции, но детьми, по сути дела, являются и школьные учителя, та же Неля Ивановна, учительница литературы. Да, Нелю Ивановну научили объяснять на уроках горьковского Данко и его подвиг, но кроме этого она ничего не умеет, она не умеет ни сказать доброго и по-человечески мудрого слова, она не способна и на то добродетельное участие, которого от нее ожидают ее ученики. В душах взрослых людей нет творческого вдохновения, и потому, даже не желая намеренно творить зло, они творят его по своему неведению, так как оставляют своих детей, своих сыновей и дочерей, самостоятельно решать непосильные для них задачи.
На примере Владимира Насущенко, Сергея Матюшина и Виктора Суглобова хорошо видно, что молодые писатели серьезно и глубоко понимают явления действительной жизни. Их юные герои — это не стихийные «плоды» художественного воображения, но правильно и строго осмысленные человеческие личности. Они не поддаются расщеплению на «педагогические», «семейные» или еще какие-нибудь проблемы. Но если мы захотим вглядеться в их лики, то многое можем увидеть и понять о себе и о времени, в котором живем, понять свою неотложную задачу и поведение, — ведь именно в этом и заключается самостоятельное творчество читателя, возбужденное правдивым и искренним произведением.
По поводу рассказа в нашей критике создалось устойчивое сожаление, и это, мне кажется, не вполне справедливо. Если большие жанры (роман, хроника, дилогия, трилогия и т. д.) обилием материала способны стереть границы художественной необходимости, а само содержание подменить фактами, живописным изложением занимательных житейских ситуаций, то рассказ таких возможностей лишен. Хорош он или плох, но он слишком чуток к форме и содержанию и безжалостно обнаруживает всякие художественные просчеты и творческую способность автора.
Прежде всего это касается содержания: рассказ, в котором отсутствует сколько-нибудь значительное содержание, представляет из себя искусственное беллетристическое упражнение. И преодолевать читателю такое упражнение не столько трудно, сколько бесцельно, бессмысленно. В самом деле, человеку, испытавшему глубины и высоты деятельного человеческого духа в «Карамазовых» или «Воскресении», в «Разгроме» или «Тихом Доне», мало радости от пребывания в беллетристической пустоте. И в книгах о современности он ищет не ложного утешения, но возможности присоединиться к самому серьезному разговору о важнейших вопросах современного бытия. И потому само собой разумеется, что читатель, сам живущий взаправду, не удовлетворится упрощенными, мнимореальными или занимательными сюжетами, ему хорошо известно, что прочное и длительное счастье — не в пылающих гвоздиках и не во вздрагивающих квартирах от присутствия в них прекрасных и ладных фигурок, но в освобождении от слабостей, в освобождении от вольных или невольных заблуждений, в утверждении человечности и благородства, в стремлении сделать правду и честь нормальным состоянием жизни всех людей.
А это нелегкое дело — освободиться от заблуждений, от лжи в собственной хотя бы жизни. И едва ли не самые авторитетные помощники человеку на этом пути — литературные герои, которые на своей судьбе испытали за всех нас гибельные пути и показали дороги, на которых человек может найти освобождение, сделаться сильным, благородным и неуязвимым для порока.
Вот как, например, освобождался от лжи своей жизни Александр Иванович, герой рассказа Василия Рослякова. Александр Иванович, обычный человек наших дней, жил-поживал и всем, казалось, был довольный, пока в нем самом не взроптал, не заявил свои права тот «паренек из-под Русского Брода», каким когда-то был Александр Иванович — лет, может быть, тридцать назад. И вот потому пареньку «душно стало жить, слушать, как Александр Иванович и на службе и дома не то говорит, неправду. Отчего? Из боязни? Никогда этого не знал за собой, да и бояться, собственно, чего? Стал задумываться Александр Иванович. Ну, хорошо, ну, буду говорить в лицо все, что думаю, не буду себе врать, себя не буду обманывать и других тем более, но ведь хорошо же известно, что из этого получается, из этого получается князь Мышкин, идиот. Не хотелось быть князем Мышкиным, и стал Александр Иванович втягиваться в жизнь, себя обманывал, обманывал и других, врал другим и себе, играл в какую-то повальную игру. И парню тому стало душно и невмоготу и стал он искать для себя спасения, и нечаянно нашел…» Но пришлось изведать до конца Александру Ивановичу еще и этот случайно найденный путь — Маргариту, которая «в домашних тапочках была совсем маленькой», то есть была эта Маргарита той же самой «прекрасной фигуркой». И вот Александр Иванович изведал этот путь как будто для того, чтобы уж окончательно понять, что этот «нечаянно» найденный путь не к спасению привел, а к тому безжалостному порогу, где всякая ложь становится уже последней. Александр Иванович стал сам для себя гадок, и уже никакие воспоминания о Русском Броде и том пареньке, каким когда-то был, никакие воспоминания не могли спасти его. И катастрофа оказалась неизбежной, потому что именно она и стала единственным нормальным и справедливым итогом.
Писателю можно не толковать о причинах, приведших Александра Ивановича к осознанию своей жизни, прожитой во лжи, но когда он эти причины знает точно и заботится о том, чтобы другие Александры Ивановичи не повторяли этих заблуждений, заботится о состоянии идущей вокруг него жизни, то его произведение обязательно будет содержать в себе плодотворную для человека возможность размышления. Все дело в том, насколько глубоко и серьезно понимает писатель состояние личности в нашем «прекрасном и яростном мире», насколько точно и отчетливо ощущает причины, побуждающие людей к тому или иному образу действия. Вот это знание или чувство писателя, стоящее за его словом, придает внешнему событию глубину и тот простор, в котором уже есть возможность читателю для своего творчества, — оно как бы продолжает творчество писателя. Именно там, за пределом внешнего факта, может происходить объяснение писателя с читателем, если кажется, конечно, что они говорят на одном языке.
Мне кажется, что поиск именно такого языка — образного и общественного — происходит в нашем рассказе в последние годы, а в 77 году он успешно продолжался. Внешне, может быть, это и не так явно выражается, но стоит сравнить прежние рассказы Сергея Воронина с его лучшими из рассказов последних, с таким, например, как «Прием джиу-джитсу», и разница будет очевидной. С движением времени, с движением жизни общества всегда по-новому встает вопрос не только
Но не о нем речь. Если говорить о движении, о качественных изменениях в рассказе, то наглядный пример дает и творчество Василия Рослякова: рассказы десятилетней давности и рассказы нынешние, такие, например, как «Последняя ложь». Или новые рассказы Василия Белова. Это добрая, мужественная и сознательная литература, и на свое время, на реальность нашего бытия она смотрит не снизу и не сбоку, а глаза в глаза, и это право она приобрела искренней заботой о судьбе человека, заботой о его настоящей и будущей жизни.
Эти слова я с полным убеждением отношу и к таким рассказам 77 года, как «Отец» Гария Немченко, «Залетный музыкант» Татьяны Чекасиной, «Колоски неспелые, необмолоченные» Анатолия Жукова, «Наденька» Сергея Матюшина, «Ключарев и Алимушкин» Владимира Маканина, «Последний день каникул» Виктора Суглобова, «За тридевять земель» Ивана Евсеенко.
Названные рассказы не похожи друг на друга ни тем, о чем в них говорится, ни тем, как они написаны. Одинаково в них только присутствие поэтического и гражданского чувства, с которым писатели исполняют свое дело. Но сама художественная работа делается у каждого на свой лад, и если такие опытные рассказчики, как Г. Немченко, А. Жуков или В. Мирнев, тонко чувствуют форму и условия жанра, руководят движением темы и смысловой энергией материала, то у молодых писателей материал иногда выходит из повиновения, и событие, обещавшее быть значительным и красноречивым, превращается в заурядную бытовую историю. Такая именно участь угрожала рассказу Ивана Евсеенко, но дело немножко поправилось концом рассказа, хотя и робким, но точным: «Матвей кое-как выбрался из купе, открыл в тамбуре дверь и, подставив голову морозному, ледяному ветру, долго стоял там, проклиная все на свете: и себя, и Саньку, и развеселую эту торговлю…»
В самом же довольно длинном рассказе повествуется о том, как пожилой и степенный колхозный тракторист Матвей Калинович со своим проворным товарищем Санькой едут в далекий северный город продавать лук. Для Матвея это дело новое, ему все любопытно и интересно не только в дороге, но и в том городе, куда они приехали, но особенно ему интересно на самом базаре, который он обходит с пристальным хозяйским интересом, свойственным крестьянину. Вот обошел Матвей базар, увидел, что тут и почем, и сам устроился торговать своим луком. Первая цена у него была такая, которую он положил себе как бы по совести, и это оказалось хорошо и приемлемо для народа: лук и у Матвея пошел нарасхват. Но вот проворный Санька надоумил его поднять цену, и тут Матвей впервые остро и затаенно почувствовал, что такое деньги. И, почувствовав эту беду, он вошел во вкус и уже по своему почину стал поднимать цену на свой лук, и поднял до такого предела, когда люди оказались вынуждены покупать Матвеев лук по одной, по две головки. На этом же базаре продает жителям северного города экзотические фрукты и Отар Шотович, осуществляя свое представление о счастливой жизни: двухэтажный дом, сад, машина и т д. А живут они — Матвей с Санькой и Отар Шотович — на квартире у цыгана. И все вроде бы хорошо у этого маленького «интренционального» коллектива: и быт устроен, и дела идут превосходно. Но вот как-то вечером после «трудового» дня на базаре хмельной Отар Шотович, рассказав «кавказскую сказку» своей счастливой жизни, спрашивает в упор:
— Так что же мне делать дальше, отвечай?! Как жить?!
Но тракторист Матвей, еще не осуществивший свою «среднерусскую сказку», еще неопытный в базарных делах, не может понять эту «заботу», этот тяжелый и неизбежный вопрос. И только когда продан весь лук, когда из последнего мешка вытряхнута легкая золотистая шелуха и Матвей уже едет в вагоне, ощущая под подушкой свои невиданные деньги, с ним и случается что-то непонятное: «…Подставив голову морозному, ледяному ветру, долго стоял там, проклиная все на свете: и себя, и Саньку, и развеселую эту торговлю…»
В этом последнем предложении автор употребляет слово — «проклиная», и хотя оно к Матвею относится с большой натяжкой и не является органичным для его образа, однако указывает на какую-то подспудную мысль, которая сопровождала работу молодого писателя над рассказом. Какая же это мысль? Возможно, это сожаление по поводу тех условий, в которые поставлен колхозный тракторист Матвей: вместо того чтобы сдать выращенный на огороде лук в заготовительные организации, он вынужден тащиться за тридевять земель. Может быть, это соображение о власти денег над душой Матвея, власти тем более естественной и закономерной, что ей ничто не противоречит, а обстоятельное пристрастие Матвея только к бытовой стороне жизни обнаруживает в нем мелочное состояние души, за которую никто на свете не несет ни обязанности, ни ответственности, и люди, уставшие от базарной торговли, должны задавать эти мучительные вопросы друг другу: «Что делать дальше? Как жить?» Или это мысль о том, как Матвей, торгуя своим луком и постепенно прибавляя цену, на практике постигает ту истину, что озабоченный народ безответен и может быть среди бела дня безнаказанно ограблен с большой пользой для себя? Не по этой ли причине автор подталкивает Матвея к душевному смущению, заставляя его проклинать все на свете, в том числе и себя?
К сожалению, сам текст рассказа не дает повода для более определенного и глубокого проникновения в существо этой вполне реальной и по-житейскому точной ситуации. В подробной и детальной критике Матвеевой торговли не прослушивается отчетливой темы, которая бы организовала «бессмысленный» быт и возвысила картину до поэтической ясности. Поэтому наши мысли остаются только догадкой, только ограниченным «социологическим предположением». Общественный язык автора еще не отчетлив, и поэтому при изложении своего замысла он вынужден затрачивать много слов для убеждения читателя.
Но нельзя не разделить серьезных намерений молодого писателя, самой попытки что-то увидеть и понять в наивной, еще по-детски доверчивой душе колхозного тракториста Матвея Калиновича (таково именно представление автора о своем герое), в душе, которая подвергается довольно необыкновенному испытанию. Иван Евсеенко описывает поездку Матвея «за тридевять земель» сугубо реалистически, но и за таким приземленным словом можно почувствовать надежду и веру, что вынужденная «торговая лихорадка» будет пережита Матвеем глубоко и проклята окончательно.
Однако и это само собой не произойдет. Для этого должно быть какое-то сильное условие, потому что Матвей живет не сам по себе, в его судьбе незримо участвуют не только заготконторы, решительные жены и дочери, которые собираются замуж (за деньгами на приданое и едет с луком Матвей), не только Саньки Гуляи и Отары Шотовичи, но некий неписаный порядок вещей, которому подчиняется и Матвей, и Санька, и Отар Шотович, и мы с вами (можем назвать этот порядок модой — модой на одежду, на вещи, на образ жизни, на поведение).
Но подчинение это не безропотное. Вот даже и Отар Шотович спрашивает: «Как жить?» И Матвей высунул голову на холодный ветер и проклинает себя и свою торговлю. Но этот же вопрос обращен и к читателю, и в наиболее удачных и серьезных рассказах он звучит не так прямолинейно, но спокойно и вразумительно, и такой тон разговора дает возможность и самому читателю принять участие в размышлении по поводу справедливого «распределения» человеческого счастья. «Человек заметил вдруг, что чем более везет в жизни ему, тем менее везет некоему другому человеку, — заметил он это случайно и даже неожиданно. Человеку это не понравилось. Он не был такой уж отчужденный, чтобы праздновать праздник, когда за стеной надсадно плачут» (В. Маканин, Ключарев и Алимушкин).
Если мы попробуем выделить главную и ясно звучащую тему лучших рассказов минувшего года, то это и будет тема обретения человеком уверенности в своих великих возможностях не в мнимом условном мире, но в мире реальном и современном, и никакие иллюзии, пусть и самые возвышенные, не способны заменить человеку правду и красоту этого мира.
Гарий Немченко
Анатолий Жуков
Владимир Маканин
Юрий Казаков
Вячеслав Марченко
Гарий Немченко
Отец
1
Сперва, признаться, я и сам не понимал, зачем они мне — усы…
Может, всякого поднакопила душа, захотела перемены — оттого-то оно и вышло: сначала сказал, что выкуриваю последнюю сигарету, через месяц решительно отставил рюмку, а вслед за этим как-то раз погладил вдруг щетину над верхней губой — и впервые ее не тронул.
Времена для меня настали — не пожелаешь врагу. По ночам стало сниться, будто стрельнул у ребят окурочек и дожигаю его в единый сладкий затяг. За дружеским столом чуть ли не пальцем в тебя, непьющего, тычут. А ты и без того сидишь как на иголках, ежеминутно за платок хватаешься, потому что всякую минуту тебе кажется, что ты усы сметаной от салата испачкал…
Я тогда и сам себя спрашивал не раз: это-то мне еще зачем? Но однажды что-то такое мне приоткрылось…
Было это ранним летом, когда я приехал в родную свою станицу на Кубани. Станица наша лежит в предгорьях, и поэтому июнь — пора неутихающих гроз. В июне над зреющими полями, над холмами, покрытыми ковылой, уже струится горячая марь, а над вековыми снегами Приэльбрусья в это время еще остро синеют холода. Может, густеющие там гордые тучки вслед за давно отступившей зимой хотят прорваться на север?.. Но над зелеными долинами, где лежат передовые казачьи станицы, уже вступившее в права жаркое лето дает им бой, и тут они проливаются обильным дождем или падают на землю карающим градом… Странная это, в самом деле, пора!
Каждое утро начинается такою тихой и такою ясной зарею, что невольно начинает казаться, будто нынче-то наконец обойдется без грозы… Благостное, как на иконах, встает солнце, и длинные его косые лучи вызванивают над росными травами тонким пчелиным гудом. Неслышно льется на теплую со сна землю забытая в больших городах чистая голубизна. Отодвигается горизонт, дали открывает неоглядные — увидишь и розовую в этот мирный час папаху Эльбруса, и белые пики гор…
Однако к одиннадцати, к половине двенадцатого начнет парить, от влажной духоты оплывет окоем, голубизна размоется и в глубине долины станет прогромыхивать, потянет оттуда тороченная блескучим серебром темная синь.
Со сторожевых, обступивших просторную долину холмов одна за другой глухо ударят зенитки, над ними яростно раскатится гром, и два или три часа будет полоскать потом такой ливень, которого в другой какой стороне хватило бы на добрую половину лета, а то забарабанит град — тоже такой, что в ином краю о нем рассказывали бы потом от отца к сыну… А у нас такое каждый день после проливного дождя, после бешеной грозы тут же выглянет щедрое солнце, опять будет без устали сиять, греть в поле хлеба, спелым соком наливать в степи землянику, золотить в садах крутобокие яблоки… Отряхнут крылья пчелы, подсохнет земля, опять польется над нею тягучий медовый гуд, и вечерняя заря будет догорать с таким умиротворением, словно прошедшая гроза была наконец и в самом деле последнею.
От обильной влаги небесной да от яркого солнца пойдут по черной нашей землице такие буйные травы, что норовистые ветры-степняки будут колыхать их, будто волны в зеленом, с ковыльной пеною море. Уж если не поломает в ливни, не выбьет градом, то вымахает в Предгорьях, как нигде, что зеленеет и что цветет, и самая пора цвести да зеленеть — это грозовой июнь…
В тот раз, едва я успел поставить на веранде тяжелый чемодан, едва нашел в старом сундуке залатанные свои брюки, как тут же отправился побродить по огороду и палисаднику. Дома я не был давно и соскучился не только по родным, но, кажется, и по каждому растущему в родительском саду дереву, по каждому цветку, по каждой травинке… После дымного, остро пропахшего коксовым газом Новокузнецка, после вялой от сладковато-горьких выхлопов машин летней Москвы у нас дышалось словно пилось, и я сперва, руки в боки, постоял между грядками с луком, огурцами, болгарским перцем, окинул взглядом заросли петрушки под плетнем да зеленую путаницу хмеля, посмотрел, обернувшись, на мамин цветник, который был куда обширнее всех этих, вместе взятых, грядок, обвел глазами огород, где под старыми деревьями посредине картофельных рядков начинали желтеть обвитые фасолью подсолнухи, а потом подошел к краю палисадника и один за другим начал обнюхивать цветы, все подряд — петуньи, георгины, табак, маргаритки, настурции, розы… Они были разной высоты, и над иными я сам нагибался, другие притягивал к себе, наклонял, а перед самыми малорослыми становился на колени, — и так шаг за шагом обошел я каждую пядь, не пропустив ни кустика жасмина, ни разноцветии в саду, ни в огороде подсолнуха. Носом приникая к разомлевшим на солнце лепесткам, нюхал длинно, взахлеб на долгую осень впереди, на бесконечную сибирскую зиму, на все времена вдалеке от родного дома…
Когда я снова стал потом посреди двора, мне почудилось, будто все, какие только мог вобрать в себя, запахи не улетучились, не пропали, а продолжают жить в каком-то новом для меня ощущении… Любопытное это было ощущение! И я притих, я прислушался к нему, стал слегка потягивать носом, а потом вдруг выпятил верхнюю губу и скосил глаза. Черные усы мои были желтыми от пыльцы, она лежала на них плотно, как лежит на бархатной грудке шмеля, и я в тот миг показался себе этаким черным и усатым шмелем, деловито облазившим все мамины цветки.
Спать я в тот вечер лег там, где спал, бывало, мальчишкой, — на старой двери, укрепленной около летней кухоньки на двух ящиках, — и, вглядываясь в обновляющее душу скопище звезд, прислушиваясь то к мерному тюрюканью сверчков, то к шнырянью по картошке соседских псов, которых наш Марсик непременно бы днем облаял, а сейчас мирно пропускал, словно соблюдая одним собакам известный закон открытых ночью границ, я вдруг подумал с усмешкой: а что, в этом дворе, где давно уже я не копал, не сажал, не сеял, — может быть, сегодня я хоть что-нибудь опылил?..
На следующий день вернулся из командировки отец, и сперва мы расцеловались, а потом он, стараясь не обидеть меня ненароком, сказал:
— Усы, усы, чебоксары, захотелось вам в гусары… так, что ли?
Я, конечно, прищурился:
— При чем — Чебоксары?
— Так в старину над усатыми пошучивали… не знаю! Зачем ты их, сынок, отпустил?
Теперь-то я знал зачем. Да только не так просто все это было объяснить. И я сказал:
— Если не ошибаюсь, отец, на фотографии в нашем альбоме… у одного лейтенанта — тоже усы?
— Сынок! — снова сказал он мягко. — Тогда ведь была война!
— И что? Разница-то… какая разница?
— Да как тебе… — Он развел руками. — Может, опытней хотели себе казаться. Может, храбрей. А может быть, хотели себя хоть чем-нибудь еще подбодрить… как тебе сказать, сынок… Это — война…
Усы я, конечно, не тронул, и в следующий приезд все мои живущие в станице школьные дружки стали вдруг в один голос говорить: а зачем они тебе? Сбрил бы!
Единодушие они при этом обнаружили прямо-таки удивительное, я стал расспрашивать, в чем тут причина, пока не докопался наконец: оказывается, отец при случае за рюмкой или так просто, на улице, с каждым из них поговорил. Меня, мол, он не послушает — я для него давно не авторитет, так хоть вы бы, ребятки, своему дружку посоветовали!
Я переживал тогда трудные времена, и советчики мне были очень нужны, только по другим, конечно, вопросам… А усы — что ж? Теперь они стали будто бы неотъемлемой частью меня самого, расширив мир обычных ощущений, добавив к ним и некоторую остроту, и словно особую выразительность.
К тому времени я уже уехал из Новокузнецка, жил в тихом и чистом городе на Кубани и, прислушиваясь к самому себе, ловил теперь на усах то аромат спелого яблока, а то домашнего сока из древней пахучей «изабеллы». Ленивый жарким летом ветерок сдувал с них то солоноватый, отдающий нагретыми водорослями запах теплого моря, а то сытый душок пропахшей дымком бронзовой рыбы-копчушки… Но иногда настойчиво шевелил усы прилетевший откуда-то, будто бы очень издалека, упругий ветер, и тогда воскресали в памяти другие запахи — и полузабытые, и те, которые слышались так отчетливо, что перехватывало горло… По Сибири я тосковал, приезжал туда часто, и в те счастливые дни в усах моих поселялся то кисловатый запашок остывшего металла, а то смолистый дух таежного костерка. Часто мы с друзьями на прощание устраивали баньку, и потом, уже в Домодедове, а то и в Краснодарском аэропорту, я вдруг задыхался от внезапно прихлынувшей густоты, в которой были и легкая горечь сгоревшего на раскаленных камнях медка, и словно еще не остывшая нутряная теплынь березовых веников, и терпкость чая, крепко заваренного лесными травами… Все теперь было позади, но эта возможность еще чуточку продлить навсегда ускользающий миг, еще хоть на немного удержать около себя то, что уже стало прошлым, отзывалось в душе и радостью, и светлой печалью.
Предки мои пришли на Кубань из разных степных краев — с Дона, из-под Орла, с Черниговщины, из Киева, и под вольными, доносившими черкесские песни ветрами, под жгучим солнцем этот русско-украинский замес прибавил и резкости в чертах, и черноты… Когда же я отпустил усы, стал и совсем — кавказец, — где-нибудь в седом от куржака Красноярске или в домерзающем Кемерове, что-то радостное крича на гортанном своем языке, ко мне бросались грузины, толкали в плечо, громко смеялись, а я только улыбался и с какою-то невольной виной, словно оправдываясь, говорил, что они ошибаются.
Некоторые только разводили руками, зато другие с укором качали головой и продолжали говорить на своем языке теперь уже что-то горькое, я примерно догадывался что… Однажды, когда меня приняли за грузина, я был с друзьями, и громко, чтобы они тоже слышали, маленький и носатый человек в непременной этой громадной кепке «аэродром» сказал с плохо скрытой обидою: «Ты, наверно, земляк, так хорошо тут устроился, что даже забыл родной язык, э? И не узнаешь теперь даже кахетинцев?!» Может быть, чтобы сделать людям приятное, стоило хоть однажды выдать себя за грузина, с детства оторванного от родины и потому ни слова не знающего на родном языке? А вдруг тогда бы мне поверили больше и не отказались бы пойти посидеть за стаканом вина, как отказывались всегда, подозревая во мне отступника… На это меня, однако, не хватало, а им нужен был земляк, больше никто, и мы каждый раз так ни с чем и расходились. А ведь как радостны, как искренни были всегда первые возгласы — у меня потом, когда вспоминал, отчего-то щемило душу, и я готов был и в самом деле пожалеть, что я не грузин. Как это, должно быть, славно — встретиться вот так за тысячи верст от дома, и разговориться на пустынной в холода улице, и пойти потом в старый уютный ресторан, где стоит в углу такая одинокая здесь пальма. И мы бы слегка выпили, и сидели бы рядом, положив руки друг другу на плечи, и вполголоса пели бы наши задумчивые песни, и вспоминали бы о теплой нашей далекой родине… Эх, — думал я, — как это и в самом деле, наверное, славно! И думал невольно о другом: а бросались ли мне на шею когда-либо настоящие мои земляки? В далеком чужом краю спешил ли обнять их я?
У этих моих сибирских встреч была как бы и другая, обратная сторона: в Гагре или Сухуми меня почему-то никто никогда не принимал за своего, никто ни по-грузински, ни по-абхазски не заговаривал, и я иногда не без ехидцы думал: вот-вот! В Сибири, выходит, ты им родня, а сюда приехал — как нет тебя! И сам над собой посмеивался: хорош! Там ты, значит, отказывался от родства, а здесь его ищешь?
2
Однажды случилось так, что несколько моих друзей съехались на Побережье поздней осенью, и мы раз и два перезвонились, а потом собрались в маленьком деревянном ресторанчике в Пицунде. Ресторан был уютный, с настоящим очагом, от которого, перемешанный со сладким, о доме напоминающим чадом, плыл остренький горьковатый дымок, а толстые выскобленные столешницы были так тяжелы и просторны, что, казалось, сообщали лежащим на них рукам какую-то особенную, будто бы вековую силу.
На столе уже появилось сухое вино, сыр из овечьего молока и зелень. Тонкие древние запахи, еще не утонувшие в изощренном роскошестве восточных приправ, придавали будущей еде и питью особенный, почти изначальный смысл, делавший каждого мудрей, а наше товарищество — и надежней, и старше… Они уже чокнулись, уже выпили по одной, уже, расслабляясь, закурили, и глаза у них заблестели, и потеплели улыбки, а я сидел, глядя на них всех сразу, и душу мне начинала подмывать тревожно-сладкая волна острой, почти юношеской любви и к ним, и к ближним своим, и дальним, и ко всему, что есть вокруг, — от теплого хлеба под рукой до крошечной, почти незримой в высоком небе звезды.
С той поры как сделался горьким трезвенником, я себя иной раз очень странно чувствовал за дружеским пиршеством. Видели вы, как мчатся по рыжей стерне и бьют крыльями домашние гуси, когда раздастся призывный клич их улетающих в далекие страны диких сородичей? Так и я ощущал себя птицей, обреченной на то, чтобы остаться на земле, когда товарищи мои воспряли. О чем только теперь мне не думалось — по-осеннему светло и печально. Чего только не различал я в тугих толчках крови — и солнечный шум прибоя за желтыми соснами Пицунды, и посвист метели в пустых российских полях, и шелест книжных страниц, и полыханье безмолвных взрывов, и голоса моих сыновей, и азиатское молчанье курганов… И временами я не мог понять, отчего щемит сердце: от ощущения счастья или от предчувствия бед?
Пал вечер. В темную зелень кипарисов за синим окном елочными гирляндами впечатались огни люстр. И запахло тонкими самодельными свечками с фитилем из суровой нитки. И припомнились плошки с осадками прогорклого постного масла, которые освещали праздники забытого теперь послевоенного детства.
У входа заиграла зурна. Послышалось негромкое пение. Товарищи мои обернулись. Около крайнего стола, вокруг которого с фужерами в руках стояли грузины, остановился седой старик в малиновой черкеске и высокой серой папахе. На узком наборном пояске у него висел длинный кинжал в ножнах из черненого серебра, обут был старик в мягкие, чулком, ичиги, которые придавали юношескую стройность и ногам, и всей сухощавой его молодцеватой фигуре. В правой руке, с которой свисал край широкого рукава, старик держал большой бокал с красным вином, и когда закончили петь, сперва приподнял его, а потом медленно и будто торжественно поднес ко рту, отпил глоток и опять приподнял. Выпил и зурнач, которому подали фужер со стола, и все, кто был рядом, тоже сделали по глотку.
Старик с бокалом в руке шагнул к следующему столу, и компания, которая сидела за ним, тут же стала приподниматься. Опять запела зурна, к ней негромко, выкрикнув что-то молодецкое и одновременно грустное, присоединился старик, разом подхватили песню мужчины, повели ее сдержанно и стройно.
Что это была за песня, не знаю, но пели они — как братались, и приподнимали вино с такой истовостью, словно присягали чему-то священному…
Стол, за которым сидела пестрая компания длинноволосых юнцов, старик в малиновой черкеске обошел стороной, потом пропустил еще один и еще. Было ясно, что подходит он только к своим, только к сидящим мужскою компанией землякам.
А мне вдруг до лихорадочного сердечного стука захотелось, чтобы он подошел и к нам, чтобы мои притихшие товарищи тоже встали бы гордым кружком, и приподняли бы подбородки, и распрямили плечи… Хорошо, что я сижу лицом к старику, — неужели на этот раз усы мои подведут?
Я стал глядеть то на старца, то на зурнача, который иногда скользил по залу глазами.
Новокузнецк не помните, генацвале? Маленький городишко в тайге — Осинники? Ну вот, а теперь я тут. И друзья мои — достойные люди, которые и толк в вине понимают, и знают цену товариществу!
Старик был медлителен и важен, в каждом плавном жесте его сквозила особая значительность, и красноречивых моих взглядов, конечно, он не заметил, зато с зурначом мы уже раз и другой переглянулись и, кажется, друг другу понравились. Товарищи мои еще ни о чем не догадывались, а я взял бутылку и свой фужер, в котором было на донышке, налил почти всклень. Неизвестно зачем откашлялся, расправил грудь и, собираясь встать первым, положил ладони на край столешницы.
Они уже были рядом, но перед самым нашим столом старик приподнял голову, вглядываясь в кого-то, кто сидел в глубине за нами, и наш стол остался как бы в мертвом пространстве… Что же вы, отец?!
Или так-таки ничего не значит, что земляки ваши говорили мне в Улан-Удэ и в Иркутске: где бы ты ни родился — усы все равно, мол, наши! И ничего не значит, что где-либо в Красноярске я каждый раз старательно махал им в ответ, когда они радостно вскидывались за окном набирающего ход скорого поезда. Я ведь, отец, придумал такое слово:
Глядя на меня, зурнач дунул посильней, повел в мою сторону трубою, и это была словно просьба к старику остановиться.
Старик задержался, очень медленно повел головой, но глянул не на нас — на зурнача. И в тот же миг зурнач покорно сделал шаг за ним вслед, только труба его вскрикнула печальней.
Готов поклясться, что я успел уловить и обращенный ко мне дружеский взгляд музыканта, и недоуменный кивок над еле заметно приподнятым плечом… Потому-то, наверное, показалось, что это ко мне был обращен теперь пронзительный плач зурны.
О чем она, думал я, плачет? О том ли, что я не грузин? Что мне поэтому так и не доведется почувствовать тепло плеча, которое более чем у других чутко к братству по крови?
Или зурна рассказала мне, что старец в черкеске мудр, его не обманешь, и одного почти неуловимого взгляда ему достаточно, чтобы понять: а не лукавлю я?
Товарищи мои не очень согласно, но крайне решительно затянули «Ермака»…