Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Памяти убитых церквей. Сборник (2-е изд.) - Марсель Пруст на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Его многие называли реалистом. В самом деле, он часто повторял, что художник должен стремиться к чистому подражанию природе, «ничего не отбрасывая, ничем не пренебрегая, ничего не выбирая».

Но его называли и интеллектуалистом, потому что он писал, что лучшей картиной является та, в которой содержатся самые высокие мысли. Рассуждая о полотне Тёрнера «Строительство Карфагена», где на первом плане дети пускают кораблики, он делает следующее заключение: «Сей тонко выбранный эпизод имеет назначение напомнить нам о мореплавании как источнике будущего величия нового города — эта мысль нисколько не проиграла бы, будь она выражена письменно, она не имеет ничего общего с приемами искусства. Слова донесли бы ее до нашего сознания с не меньшей полнотой, чем самое совершенное живописное воплощение. Такая мысль превосходит искусство, это поэзия более высокого порядка». «Подобным же образом, — добавляет Мильсан[61], цитирующий этот отрывок в разборе „Святого семейства“ Тинторетто, — для Рёскина приметой, по которой узнается великий мастер, оказывается разрушенная стена, изображенная рядом с начатой новой постройкой, ибо через этот образ художник символически дает нам понять, что рождество Христово стало концом древнееврейского уклада и наступлением эры Нового Завета. В другой композиции Тинторетто, „Распятие“, Рёскин видит шедевр живописи потому, что автор сумел с помощью внешне незначительной детали — фигуры осла, жующего пальмовые ветви на заднем плане Голгофы — выразить ту глубокую мысль, что материализм иудеев, ожидавших чисто земного Мессию и потому разочарованных в своей надежде во время входа Христа в Иерусалим, явился причиной обрушившейся на Спасителя ненависти и, следовательно, его смерти».

Считали, что Рёскин отводит в искусстве чересчур большое место науке, отрицая роль воображения. Не говорил ли он, в самом деле, что «каждая порода камней, каждая разновидность почвы, каждый вид облаков надлежит изучать и воспроизводить с геологической и метеорологической точностью?.. Всякое геологическое образование имеет свои особые свойства, присущие только ему, характерные линии излома, с которыми связаны определенные формы рельефа и виды растительности, имеющей к тому же и более частные различия внутри вида в зависимости от высоты и температуры. Художник обращает внимание на все особенности формы и цвета растения… улавливает в нем признаки напряженности или покоя… следит за его поведением в местных условиях, замечает благотворно или вредно для него то или иное расположение, какая среда полезна для его жизни, какая пагубна. Он учитывает все своеобразие местности, где оно произрастает… Ему надлежит точно воспроизвести каждую его трещинку и изгиб наклона, и волнистую тень на осыпи, причем передать это мазком таким же легким, как прикосновение капель дождя… Наше восхищение картиной соразмерно количеству и важности сведений о действительности, которые она нам предоставляет»[62].

Но считали и наоборот, что Рёскин разрушает науку, давая в ней слишком большой простор воображению. В самом деле, трудно не вспомнить о наивном финализме Бернардена де Сен-Пьера, объявлявшего, что сам Господь наметил, как делить дыню на дольки, чтобы человеку удобнее было ее есть, когда читаешь страницы, вроде следующей: «Бог использовал в своем творении краски, чтобы расцветить все чистое и драгоценное, тогда как вещи полезные только в материальном отношении или просто вредные он облек в тусклые тона. Взгляните на грудку голубки и сравните ее с серой спиной гадюки. Крокодил — серый, а безобидная ящерица — великолепного зеленого цвета».

Одни говорили, что он отводит искусству роль вассала науки — поскольку он развивал теорию, рассматривавшую произведение искусства как набор сведений о природе вещей, и утверждал, что «какой-нибудь Тёрнер открыл нам больше нового о свойствах камней, чем когда-либо было и будет открыто любой академией», а «Тинторетто достаточно пройтись кистью, чтобы обнаружилось множество истин об игре мускулатуры, опровергающих доктрины всех анатомов мира», — другие же говорили, что он принижает науку перед искусством.

Наконец, говорили, что он чистый эстетик и его единственная религия — это Красота, потому что он и в самом деле любил ее всю жизнь.

Но одновременно объявляли, что он даже не художник, так как вводит в свою оценку красоты соображения, возможно, более высокие, но, во всяком случае, для эстетики посторонние. В первой главе «Семи светочей архитектуры» он предлагает архитектору использовать материалы самые ценные и самые долговечные, обосновывая это жертвой Христа и постоянными условиями мессы, приятными Богу, — условиями, которые нет причин считать изменившимися, ибо Бог не давал нам недвусмысленно понять, что это так. А вот его аргументы в «Современных художниках», где он однозначно решает вопрос о том, кто же прав в споре между защитниками цвета и приверженцами светотени: «Взгляните на устройство природы и сравните в совокупности радугу, восходы солнца, розы, фиалки, бабочек, птиц, красных рыбок, рубины, опалы, кораллы — с аллигаторами, гиппопотамами, акулами, слизняками, скелетами, плесенью, туманом и массой вещей, которые разлагают, ранят, разрушают, и вы поймете тогда, как стоит вопрос в споре между колористами и сторонниками светотени: на чьей стороне природа и жизнь, на чьей — грех и смерть».

И поскольку о Рёскине высказывалось столько противоположных суждений, был сделан вывод, что он сам — фигура противоречивая.

Из всех многочисленных образов Рёскина самый для нас знакомый — ибо этот его портрет, если можно так выразиться, является наиболее искусным и удачным, наиболее впечатляющим и распространенным[63], — это Рёскин — поклонник единственной религии, которую он знал в жизни, религии Красоты.

Что поклонение Красоте Рёскин и вправду пронес через всю жизнь — буквальная истина, но я считаю, что цель этой жизни, ее глубокое устремление, сокровенное и постоянное, были иными, и если я говорю об этом, то вовсе не затем, чтобы опровергнуть систему г-на де Ла Сизеранна, а для того, чтобы она не оказалась искажена в сознании читателей неправильным, хотя вполне закономерным и вроде бы неизбежным истолкованием.

Не говоря сейчас о том, что главной религией Рёскина была просто религия (я еще вернусь к этому вопросу, ибо он является определяющим для его эстетики), и придерживаясь пока концепции «религии Красоты», я должен оповестить наших современников о том, что они могут использовать эти слова применительно к Рёскину, только скорректировав тот смысл, который они в своем эстетическом дилетантстве склонны им придавать. Для определенного поколения дилетантов и эстетов, действительно, поклонник Красоты — это человек, не исповедующий никакой иной веры, кроме веры в Красоту, не признающий никакого иного бога и проводящий жизнь в сладострастном наслаждении созерцанием произведений искусства.

Однако по причинам, исследование коих лежит в области метафизики и выходит за пределы обычной искусствоведческой статьи, любовь к Красоте не может быть плодотворной, если человек любит ее только за получаемое от нее удовольствие. Подобно тому, как поиски счастья ради самого счастья приводят в итоге к одной лишь скуке, ибо найти его можно только тогда, когда ищешь не его, а нечто иное, точно так же и эстетическое наслаждение дается нам в придачу, если мы любим Красоту ради нее самой, как некую реальность, существующую независимо от нас и бесконечно более важную, чем радость, которую она нам доставляет. Рёскин не только не был дилетантом или эстетом, но и был прямой их противоположностью, человеком карлейлевского склада, знающим, благодаря своему гению, тщету всякого наслаждения и одновременно ощущающим рядом с собой присутствие чего-то реального и непреходящего, интуитивно воспринимаемого посредством вдохновения. Талант дан таким людям как возможность увидеть эту реальность, всесильную и вечную, и они с восторгом, словно повинуясь велению долга, посвящают ей свою бренную жизнь, дабы придать ей хоть какую-то ценность. Такие люди, внимательно и напряженно всматриваясь в ждущий разгадки мир, чутьем угадывают, на какие стороны реальности им даровано пролить свет, — угадать это им помогают некий дух, который их направляет, голоса, которые они слышат, извечное вдохновение гениальных существ. Особый дар Рёскина — чувство прекрасного, как в природе, так и в искусстве. Его натура побудила его постигать реальность через Красоту, и потому глубоко религиозная жизнь Рёскина получила применение чисто эстетическое. Но эта Красота, которой оказалась посвящена его судьба, воспринималась им не как объект наслаждения, созданный для того, чтобы украсить жизнь своими чарами, но как реальность бесконечно более важная, чем жизнь, которую он согласился бы отдать за нее. Отсюда, как вы увидите, вытекает и эстетическая система Рёскина. Вы поймете, почему годы, когда он знакомится с новой школой архитектуры и живописи, оказываются главными датами его духовной жизни. Он может говорить о времени, когда ему открылась готика, с такой же торжественной серьезностью, с такими же вспышками волнения, с такой же просветленностью во взоре, как христианин говорит о дне, когда ему открылась истина. Основные события его жизни — события интеллектуальные, и знаменательными датами являются для него те, когда он постиг новую художественную форму: год, когда он понял Абвиль, год, когда он понял Руан, день, когда в живописи Тициана и тенях на его полотнах он обнаружил больше благородства, чем в живописи Рубенса и тенях на полотнах Рубенса.

Затем вы поймете, что поскольку поэт для Рёскина, как и для Карлейля, это нечто вроде писца, записывающего под диктовку природы частицы ее тайны, то первый долг художника — ничего не добавлять от себя к божественному посланию. С этих высот вы увидите, как тают, словно опустившиеся на землю облака, все адресованные Рёскину упреки в реализме, равно как и в интеллектуализме. Эта критика не попадает в цель, потому что направлена слишком низко. Здесь налицо просчет в высоте. Реальность, которую должен запечатлеть художник, одновременно материальна и духовна. Материя реальна потому, что она есть воплощение духа. Что же касается чисто внешней стороны вещей, то никто не высмеивал так язвительно, как Рёскин, людей, которые видят в подражании ей цель искусства. «Изобразил художник героя или его коня, наше наслаждение — если оно вызвано лишь совершенством обманчивой видимости — будет равноценным. Такого рода наслаждение можно испытать, только забыв о герое и о его лошади и сосредоточившись исключительно на мастерстве художника. Можно считать слезы следствием притворства или горя, но это всегда будет одно из двух и никогда то и другое вместе: если они восхищают вас как шедевр актерского искусства, они не смогут тронуть вас, как выражение страдания». Для Рёскина облик вещей столь важен исключительно потому, что только через него может обнаружиться их сокровенная природа. Г-н де Ла Сизеранн замечательно перевел отрывок, где Рёскин доказывает, что основные контуры дерева способны поведать нам, какие другие деревья роковым для него образом оттеснили его в сторону, какие ветры его терзали и т. д. Очертания предмета — это не только образ его природы, это еще и рассказ о его судьбе, набросок его истории.

Другое следствие, вытекающее из такой концепции искусства, заключается вот в чем: если реальность представляет собою единое целое и гений — это тот, кто умеет видеть ее, то имеет ли значение материал, в котором он воплощает свое видение, будь то картины, статуи, симфонии, законы или поступки? Карлейль в «Героях» не отделяет Шекспира от Кромвеля, Магомета от Бёрнса. Эмерсон включает в число «Представителей человечества» Сведенборга наравне с Монтенем. Недостаток этой системы заключается в том, что из единства воплощаемой реальности делается вывод о том, что разница между способами ее воплощения несущественна. Карлейль говорит, что Боккаччо и Петрарка неизбежно должны были быть хорошими дипломатами, поскольку были хорошими поэтами. Рёскин совершает ту же ошибку, когда говорит, что «живопись прекрасна в той мере, в какой идеи, передаваемые ею с помощью образов, остаются независимыми от языка образов». На мой взгляд, если система Рёскина грешит с какой-либо стороны, то именно с этой. Ибо живопись может передавать реальность и соперничать в этом с литературой только при условии, что сама она не будет литературной.

Рёскин объявил для художника законом неукоснительное повиновение «голосу» своего гения, подсказывающему ему, что является реальным и должно быть воплощено, ибо познал на собственном опыте, сколь прозорливо бывает вдохновение, безошибочен охватывающий душу восторг и плодотворно преклонение. Но хотя то, что приводит в восторг, вызывает преклонение, рождает вдохновение, для каждого человека свое, каждый в конце концов начинает придавать этому некий священный характер. Для Рёскина этим откровением, этим проводником была, несомненно, Библия.

Остановимся на этом как на некой точке опоры, своеобразном центре притяжения эстетики Рёскина. Ибо именно такова была зависимость его эстетического чувства от чувства религиозного. И тем, кому покажется, будто эта зависимость шла в ущерб эстетике, так как к художественной оценке памятников, статуй, картин примешивались не имеющие отношения к красоте религиозные соображения, возразим сразу же, что дело обстояло как раз наоборот. Нечто божественное, что чувствовал Рёскин в произведениях искусства, как раз и влекло его сильнее всего, делая его эстетическое переживание таким глубоким и своеобразным. Религиозное благоговение, с которым он выражал это переживание, страх перед возможностью малейшего его искажения при передаче в словах не позволяли ему — вопреки всему, что многими на сей счет говорилось — присоединять к своим впечатлениям от искусства какие-либо посторонние соображения. Поэтому те, кто видит в нем моралиста и проповедника, ценящего в искусстве то, что не есть искусство, ошибаются точно так же, как и те, кто, не замечая глубинной сути его любви к прекрасному, путает ее со сладострастным эстетством. Таким образом, религиозное рвение, явившееся залогом подлинности его эстетического чувства, лишь укрепляло это чувство и предохраняло от чуждых примесей. И если какая-то из его эстетических концепций потустороннего неверна, то, на наш взгляд, это не имеет никакого значения. Все, кто имеет хоть какое-то представление о законах эволюции гения, знают, что сила его измеряется не тем, насколько объект его верований удовлетворяет требованиям здравого смысла, а непоколебимостью этих верований. Но поскольку религиозность Рёскина уходила корнями в саму основу его интеллектуальной натуры, то и его художественные пристрастия, не менее глубокие, чем вера, не могли не быть с этой верой связаны. Поэтому, как любовь к пейзажам Тёрнера перекликалась у него с любовью к природе, источником самых больших его радостей, так и глубоко религиозный по сути своей характер его мышления породил неизменное влечение — подчинившее себе всю его жизнь, все его творчество — к тому, что можно назвать христианским искусством: к архитектуре и скульптуре французского средневековья, к скульптуре и живописи средневековья итальянского. Нет нужды искать в его биографии доказательства бескорыстной страсти, которую он питал к этому искусству, — они налицо в его книгах. Его кругозор был столь обширен, что часто глубочайшие познания, которые он проявляет в одном из своих трудов, не используются и не упоминаются даже намеком в других его книгах, где они были бы уместны. Он так богат, что не дает свои знания взаймы: он дарит их нам и никогда не берет назад. Вам известно, например, что он написал книгу об Амьенском соборе. Вы можете предположить, что этот собор он больше всего любил или лучше всего знал. Однако в «Семи светочах архитектуры», где Руанский собор упоминается в качестве примера сорок раз, а собор в Байё — девять, Амьен не упомянут ни разу. В «Долине Арно» он признается, что церковь, подарившая ему наиболее глубокое опьянение готикой, — это церковь св. Урбана в Труа. Однако ни в «Семи светочах», ни в «Амьенской Библии» речь о церкви св. Урбана[64] не заходит ни разу. Что касается отсутствия ссылок на Амьен в «Семи светочах», то вы, вероятно, думаете, что он увидел Амьенский собор лишь к концу жизни? Ничего подобного. В 1859 году, в лекции, прочитанной им в Кенсингтоне, он подробно сопоставляет амьенскую Золотую Мадонну со статуями, менее искусно изваянными, но исполненными более глубокого чувства, на западном фасаде собора в Шартре. При этом в «Амьенской Библии», где он, кажется, собрал все, что когда-либо думал об Амьене, ни разу на страницах, посвященных Золотой Мадонне, он не говорит о скульптурах Шартра. Таково неисчерпаемое богатство его любви, его знания. Обыкновенно писатели возвращаются к некоторым излюбленным примерам, а то и просто повторяются в своих рассуждениях, невольно напоминая, что перед вами человек, проживший конкретную жизнь, имевший определенные знания — именно эти, а не какие-либо иные, — некий ограниченный опыт, из коего он извлек всю пользу, какую сумел. Достаточно открыть указатель произведений Рёскина: неисчерпаемое разнообразие названий и, в еще большей степени, пренебрежение сведениями, однажды уже использованными, к которым он зачастую больше не возвращается уже никогда, создают впечатление чего-то выходящего за пределы человеческих возможностей, вернее, впечатление, что каждая книга написана новым человеком, вынесшим из того же опыта другое знание, человеком с иной жизнью.

То была чарующая игра владельца неисчерпаемого богатства — вынимать из дивных ларцов памяти все новые и новые сокровища: сегодня драгоценный круглый витраж Амьена, завтра золотистое кружево абвильской паперти, — чтобы взглянуть на них в сочетании с ослепительными драгоценностями Италии.

Он и в самом деле мог вот так, с легкостью, переходить в мыслях от страны к стране, ибо та же самая душа, перед которой он преклонялся в камнях Пизы, придавала бессмертную форму и камням Шартра. Единство средневекового христианского искусства от берегов Арно до берегов Соммы Рёскин сумел почувствовать как никто, он осуществил в наших сердцах мечту великих пап средневековья о «христианской Европе». Если, как утверждают некоторые, его имя должно быть навеки связано с прерафаэлитами, то под этим следовало бы подразумевать не ту эпоху, которая наступила после Тёрнера, но ту, что была до Рафаэля. Мы можем забыть сегодня услуги, оказанные им Ханту, Россетти, Миллесу, но то, что он сделал для Джотто, Карпаччо, Беллини, мы забыть не можем. Его божественная миссия состояла не в том, чтобы пробуждать живых, а в том, чтобы воскрешать мертвых.

Не проступает ли сплошь и рядом единство средневекового христианского искусства в перспективе страниц, где воображение Рёскина озаряет поминутно камни Франции волшебным отсветом Италии? Вот в «Удовольствиях Англии» сопоставляются амьенская фигура Милосердия и фигура Милосердия Джотто. Вот в «Природе готики» сравниваются особенности пламенеющего стиля в Италии и во Франции — на примере фасада руанской церкви Сен-Маклу. И в «Семи светочах архитектуры» мы видим, как на серых камнях все того же фасада играют легкими бликами краски Италии.

«Барельефы тимпана на портале церкви Сен-Маклу в Руане представляют Страшный Суд, и фрагмент Ада поражает своей мощью, одновременно ужасной и гротескной, которую я не могу определить иначе, как соединение стилей Орканьи и Хогарта. Демоны, пожалуй, даже страшнее, чем у Орканьи, а в изображении падших представителей человечества на пределе отчаяния уровень Хогарта местами достигнут, если не превзойден. Не менее выразительно показаны страх и исступление — даже в самой манере расположения фигур. Злой ангел, покачиваясь на крыле, уводит толпу обреченных прочь из судилища, он так яростно теснит их, что они выведены скульптором не просто к крайней границе этой сцены, расположенной на тимпане, а за тимпан, в ниши свода, на них надвигается пламя, раздуваемое, судя по всему, крыльями ангелов, оно тоже врывается в ниши, языки его пробиваются сквозь перегородки, а три самые нижние ниши как бы целиком охвачены огнем, и вместо обычного дугообразного ребристого свода на каждой из них сидит, сложив крылья и гримасничая, высовывающийся из черной тьмы демон».

Параллелизм между видами искусства и их особенностями в разных странах был не единственным и не самым глубоким из тех, что занимали Рёскина. Он выявил общность некоторых религиозных образов в христианских символах и символах языческих[65]. Г-н Ари Ренан с глубокой проницательностью отмечал черты сходства с Христом в Прометее Гюстава Моро. Рёскин, которого благоговение перед христианским искусством никогда не побуждало презирать язычество, сравнил в эстетическом и религиозном плане льва святого Иеронима с Немейским львом, Вергилия с Данте, Самсона с Гераклом, Тезея с Черным Принцем, пророчества Исаии с предсказаниями Кумской Сивиллы. Нет, разумеется, оснований для аналогий между Рёскиным и Гюставом Моро, однако можно сказать, что определенные природные наклонности, усилившиеся от долгого изучения средневековых мастеров, привели их обоих к неприятию изображения в искусстве сильных страстей, а в области исследования символов — к некоторому фетишизму в любви к символам как таковым, фетишизму, впрочем, не слишком опасному для сознания людей, столь глубоко захваченных символизируемым чувством, что они могли легко переходить от одного символа к другому, не останавливаясь перед чисто поверхностными различиями. Что касается изгнания бурных чувств из сферы искусства — теоретического принципа, который г-н Ари Ренан назвал принципом Прекрасного Бездействия, — то найдется ли где-нибудь более точное его определение, чем в «Сопоставлении Микеланджело и Тинторетто»?[66] А что до несколько одностороннего пристрастия к символам, то разве изучение итальянского и французского средневекового искусства не должно было неизбежно к нему привести? Поскольку за произведением искусства Рёскин искал душу времени, сходство символов Шартрского портала и фресок Пизы не могло не быть им воспринято как доказательство некоего общего для художников данного периода особого умонастроения, а различия между ними — как свидетельство многогранности эпохи. У любого другого эстетические переживания могли бы быть остужены рассудком. Но он был сама любовь, и иконографию — вернее, то, как он ее воспринимал, — точнее было бы называть иконопоклонением. Но здесь критика искусства уступает, пожалуй, место чему-то более важному — она прибегает к почти научным методам, способствует проникновению в историю. Появление нового атрибута на порталах соборов возвещает нам о переменах не менее глубоких в истории — не только искусства, но и цивилизации, — чем те, о которых оповещает палеонтологов появление на земле нового биологического вида. Камень, обточенный природой, поучителен отнюдь не больше, чем камень, обточенный рукой художника, и, запечатлев в себе доисторическое чудовище, обогащает наше знание о мире ровно в той мере, что и камень, в котором изваяно новое божество.

Рисунки, сопровождающие писания Рёскина, в этом смысле весьма показательны. На одном и том же вкладном листе можно увидеть какой-нибудь архитектурный мотив во всех вариантах его разработки в Лизьё, в Байё, в Вероне и в Падуе, как если бы это были разновидности одной и той же бабочки в разных широтах. Но никогда эти камни, столь им обожаемые, не становятся для него абстрактными образцами. На каждом из них запечатлен минутный оттенок времени дня, наложившийся на цвет столетий. «Спешить к абвильской церкви св. Вульфрана, — сообщает он нам, — в час, когда солнце еще не покинуло ее башни, всегда было для меня одной из тех радостей, ради которых стоит дорожить грузом воспоминаний до конца». Но Рёскин идет дальше, он не отделяет соборы от рек и долин, на фоне которых они открываются приближающемуся путнику, как и на картинах средневековых мастеров. Один из его наиболее интересных в этом отношении рисунков представлен в книге «Отцы говорили нам», он называется «Амьен, день Всех Усопших». В Амьене, Абвиле, Бове, Руане — всех этих освященных его присутствием городах — он проводил время за рисованием, иногда в церквах («не тревожимый ризничим»), иногда под открытым небом. Как очаровательны были, наверно, в этих местах недолгие кочевья компании рисовальщиков и граверов, неизменно сопровождавших Рёскина в его поездках, подобно софистам, следовавшим, по свидетельству Платона, за Протагором из города в город, но похожих чем-то и на ласточек, которых они с таким удовольствием изображали на старых крышах и древних башнях соборов. Быть может, еще возможно отыскать кого-то из этих питомцев Рёскина, бывавших вместе с ним на берегах Соммы, где, как встарь, звучала проповедь Евангелия, словно вернулись времена св. Фирмина или св. Сальва, и, пока новоявленный апостол говорил, толкуя Амьен как Библию, ученики делали вместо записей рисунки — прелестные заметки, папка с которыми наверняка находится в английском музее, и где, как мне представляется, реальность, вероятно, слегка подправлена во вкусе Виолле-ле-Дюка. Рисунок «Амьен, день Всех Усопших» явно слегка приукрашивает действительность. Только ли перспектива приближает так к берегам расширяющейся в этом месте Соммы собор и церковь Сен-Лё? Правда, Рёскин мог бы ответить нам, отнеся на свой счет слова Тёрнера, которые он процитировал в «Орлином гнезде» и которые перевел г-н де Ла Сизеранн: «Тёрнер в начальный период своей жизни бывал иногда в хорошем настроении и показывал людям свои работы. Однажды ему случилось рисовать против солнца Плимутский порт, где несколько судов стояли на расстоянии мили или двух от берега. Он показал рисунок какому-то морскому офицеру, и тот, с удивлением взглянув, воскликнул с вполне понятным возмущением, что у линейных кораблей на рисунке нет портов. „Разумеется, — ответил Тёрнер, — разумеется, нет. Если вы подниметесь в закатный час на гору Эджком и посмотрите на корабли против солнца, вы убедитесь, что порты увидеть невозможно“. — „Хорошо, — сказал офицер, по-прежнему возмущенный, — но ведь вы-то знаете, что порты есть?“ — „Да, — отвечал Тёрнер, — знаю отлично, но мое дело — рисовать не то, что я знаю, а то, что я вижу“».

Если, будучи в Амьене, вы пойдете по направлению к скотобойням и посмотрите на собор оттуда, перед вами откроется вид, ничем не отличающийся от вида на рисунке. Вы увидите, как расстояние хитроумно и удачно, на манер художника, расположит строения, которые потом, если вы снова начнете к ним приближаться, опять займут свою изначальную позицию, совершенно иную; вы увидите, например, как в фасад собора впишутся очертания одной из городских водокачек, с легкостью превращая пространственную геометрию в плоскостную. Но если вы сочтете, что этот пейзаж, столь искусно спланированный перспективой, все же немного отличается от того, который изображен на рисунке Рёскина, то можете отнести это на счет изменений, внесенных в облик города почти двадцатью годами, прошедшими со времен его приезда сюда, и — как сам он выразился применительно к другому любимому им уголку — «всех украшений, появившихся с тех пор, как я здесь рисовал и размышлял»[67].

Но, как бы то ни было, этот рисунок из «Амьенской Библии» соединит в вашей памяти собор с берегами Соммы теснее, чем позволило бы при всем желании ваше зрение, из какой бы точки города вы ни смотрели. Он докажет вам лучше, чем все мои аргументы, что для Рёскина красота соборов неотделима от поэзии пейзажа, от неповторимого очарования края, где они воздвигнуты, очарования, которое для каждого, кто их посетил, долго еще живет в воспоминании, золотистом или сумрачном, о проведенном там вечере. Одна из глав «Амьенской Библии» — первая — так и называется: «На берегу текучих вод», и вся книга, которую Рёскин намеревался написать о Шартре, должна была иметь заглавие «Истоки Эр». Как видите, он не только на рисунках приближал церкви к берегам рек и объединял величие готических соборов с красотой французских пейзажей[68]. Это ни с чем не сравнимое очарование — очарование ландшафта — проникало бы в нашу душу гораздо глубже, если бы в нашем распоряжении не было семимильных сапог, каковыми являются ныне скорые поезда, и нам, чтобы попасть в нужный уголок земли, приходилось бы, как прежде, пересекать одну за другой новые местности, все более и более похожие на ту, куда мы стремимся, как некие зоны постепенного приближения к гармонии, которые, оберегая ее от всего чуждого, мягко окружают ее тайной неотличимого сходства и не только охраняют ее в природе, но и подготавливают ее восприятие в нашем сознании.

Изучение средневекового искусства было для Рёскина своего рода проверкой и испытанием на истинность его идей о христианстве, как, впрочем, и других его идей, которые мы не можем здесь рассматривать, но самую знаменитую предоставим сейчас изложить самому Рёскину: она касается его ненависти к машинному производству и искусству индустриальной эпохи. «Все самые прекрасные вещи были созданы в ту пору, когда люди средневековья верили в чистый, радостный и прекрасный урок христианства». Потом искусство, вслед за верой, стало клониться к упадку, и сноровка постепенно заняла в нем место чувства. Видя, что способность создавать прекрасное была привилегией веков веры, он укреплялся в убеждении, что вера есть благо. Каждый том его последнего труда «Отцы говорили нам» (написан из них только первый) должен был включать по четыре главы, причем последняя посвящалась шедевру, являющему собою расцвет веры, исследованию которой отводились три первые. Так христианство, вскормившее эстетическое чувство Рёскина, получало от него здесь свое высшее освящение. Хорошенько высмеяв перед статуей Мадонны читательницу-протестантку, «которой следовало бы понять, что ни один культ Дамы никогда не был для человечества опасен», или посетовав у статуи св. Гонория на то, что об этом святом так редко вспоминают в «парижском предместье, носящем его имя», он мог бы сказать и здесь, как в конце «Долины Арно»:

«Если вы захотите сосредоточить свои помыслы на том, что требует от человеческой жизни тот, кто ее дал: „О человек! сказано тебе, чту добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить пред Богом твоим“, — то вы увидите, что послушание всегда вознаграждается благословением. Если вы обратитесь мыслями к состоянию духа многих забытых поколений, которые молча трудились и смиренно молились в те времена, когда снега христианского мира напоминали о Рождестве Христа, а солнце весны — о его Воскресении, вы поймете, что обещание Ангела в Вифлееме исполнилось слово в слово, и станете молиться о том, чтобы ваши английские поля так же радостно, как берега Арно, могли бы еще посвящать свои чистые лилии церкви св. Марии-на-Цветах».

Наконец, средневековые штудии Рёскина, укрепив его убеждение в благотворности веры, убедили его и в необходимости свободного труда, индивидуального и радостного, без вторжения машин. Чтобы это было вполне ясно, самое лучшее будет процитировать одну из весьма характерных для Рёскина страниц. Он говорит здесь о маленькой скульптуре высотой в несколько сантиметров, затерянной среди сотен других подобных фигурок на портале Печатников в Руанском соборе.

«Подмастерье растерян и смущен в своем лукавстве, ладонь его с силой прижата к щеке, так что под глазом собрались морщины. Вся фигура может показаться ужасно примитивной, если сравнить ее с какой-нибудь изящной гравюрой, но если мы вспомним, что ее назначение — просто заполнить пространство на двери собора, и будем рассматривать ее всего лишь как одну из трех сотен аналогичных фигур, она окажется свидетельством самой благородной жизнеспособности искусства своей эпохи.

Все мы должны выполнять определенную работу ради хлеба насущного, которую надлежит делать с усердием, и другую — для собственной радости, ее надо делать с охотой, ни та, ни другая работа не должны выполняться наполовину или недобросовестно, но, напротив, всегда с душой, а то, что недостойно этого усилия, не должно делаться вовсе и является само по себе бесполезным; во всяком случае, мы вправе насколько возможно освободить себя от такой работы, если она не достойна того, чтобы мы приложили к ней свои руки и рвение. Недостойно нашего бессмертия прибегать к средствам, противным его закону, равно как и терпеть, чтобы инструмент, в котором оно не нуждается, встал между ним и вещами, ему подлежащими. В человеческой жизни и без того достаточно всяких химер, грубости и сластолюбия, чтобы еще отдавать машинам ее немногие блистательные мгновения; и поскольку наша жизнь всего лишь дымка, которая возникает ненадолго и вскоре тает, то пусть же она, по крайней мере, явит себя как облако в небесной вышине, а не как плотная тьма, сгущающаяся вокруг дыхания печи или вращения колеса».

Признаюсь, перечитав эту страницу после смерти Рёскина, я вдруг захотел увидеть этого человечка, о котором он пишет. Я отправился в Руан, словно повинуясь его предсмертному завету, как будто Рёскин, умирая, завещал своим читателям бедное создание, которому он, поведав о нем миру, вернул жизнь, — теперь этот несчастный даже не знает, что навеки потерял того, кто сделал для него не меньше, чем скульптор, его создавший. Но когда я подошел к исполинскому собору и оказался у портала, где святые греются на солнышке, а над ними, на галереях, до самого верха, вплоть до тех недосягаемых каменных высот, которые я считал необитаемыми, блистают короли, и где в одном конце уединился каменный отшельник, не мешающий птицам отдыхать у него на челе, в другом — собравшиеся в кружок апостолы внимают речам ангела со сложенными крыльями в окружении порхающих голубей, чьи крылья, наоборот, распластаны, а чуть поодаль мужчина оборачивается к ребенку резким, застывшим на века движением, когда я увидел всех — стоящих рядами на галереях или склоняющихся с балконов на башнях — неземных обитателей этого мистического города, наслаждающихся солнцем или утренней тенью, я понял, что мне никогда не удастся отыскать маленького подмастерья среди всего этого каменного люда. Я направился, однако, к порталу Печатников. Но как разглядеть крохотную фигурку среди сотен других? Вдруг г-жа Йетмен, молодой талантливый скульптор с большим будущим, сказала мне: «Вот этот, кажется, похож». Я перевел взгляд чуть ниже, и… вот он! В нем нет и десяти сантиметров. Многие формы стерлись, но взгляд по-прежнему его — камень сохранил выемку, подчеркивающую выпуклость глаза и придающую лицу то выражение, по которому я смог его узнать. Скульптор, умерший несколько веков назад, оставил нам среди тысяч других этого маленького человечка, который умирает понемногу каждый день и который мертв уже давно, ибо затерян навеки среди толпы ему подобных. Но он был создан когда-то, и скульптор отвел ему это место. И вот однажды человек, для которого нет смерти, нет всесилия материи, нет забвения, человек, который отшвырнул прочь от себя это подавляющее нас небытие, чтобы идти к целям, главенствующим в его жизни и столь многочисленным, что все их достичь невозможно, тогда как нам их явно не хватает, — этот человек пришел и в каменных волнах, где каждый клочок кружевной пены кажется похожим на остальные, увидел все законы жизни, все помыслы души и всему дал имя, сказав: «Смотрите, вот это называется так-то, а это — так-то». Как в день Страшного Суда, который изображен неподалеку, его слова прозвучали, будто труба архангела, — он сказал: «Кто жил, тот будет жить, материя — ничто». И, подобно мертвецам на тимпане, пробужденным трубой архангела, восставшим из могил и принявшим вновь свой былой облик, живой, узнаваемый, маленькая фигурка ожила и обрела вновь свой взгляд, и Судия сказал: «Ты жил, ты будешь жить». Пусть сам он не тот бессмертный Судия, тело его умрет, но что за важность! Словно и не обреченный умереть, он исполняет свою бессмертную миссию, не заботясь о том, мала или велика вещь, занимающая его время, и — располагая лишь человеческим веком — проводит не день и не два перед одной из десяти тысяч фигур собора. Он ее нарисовал. Она отвечала тем идеям, которые роились в его голове, где не было места мыслям о близкой старости. Он ее нарисовал, он о ней рассказал. И неприметная уродливая фигурка воскресла, вопреки всем ожиданиям, избегнув той смерти, наиболее полной из всех прочих смертей, которая есть исчезновение в неисчислимой массе, в обезличивающем сходстве с другими, но откуда гений успел вовремя извлечь и ее, и нас. Встреча с ней не может не взволновать. Она словно продолжает жить и видеть, вернее, кажется, будто смерть, остановив ее взгляд, застигла ее врасплох, как окаменевших в движении жителей Помпеи. Это и в самом деле так, ибо здесь застыла остановленная в своем движении мысль скульптора. Я был взволнован встречей: значит, ничто из того, что жило, не умирает, и мысль скульптора так же бессмертна, как мысль Рёскина.

Увидев эту фигурку, интересную Рёскину — из немногочисленных рисунков, иллюстрирующих его книгу[69], один он посвятил ей, потому что она оказалась действенным и прочным звеном его мысли, — и доругою для нас, ибо мысль Рёскина нам необходима как проводник нашей собственной мысли, повстречавшей ее на своем пути, мы почувствовали себя ближе к состоянию духа художников, изображавших на тимпанах Страшный Суд и веривших, что индивидуальность, самое своеобразное, что есть в человеке, в художественном замысле, не умирает, остается в памяти Бога и будет воскрешена. Кто прав, Гамлет или могильщик, когда один из них видит лишь череп, а второй вспоминает «неистощимого на выдумки человека»? Наука, вероятно, ответит могильщик, но она не берет в расчет Шекспира, который имеет власть сделать воспоминание об этой выдумке долговечнее, чем прах черепа. Раздается призыв ангела, и оказывается, что мертвецы никуда не исчезли, каждый из них занимает свое место, хотя мы были уверены, что они давно обратились в прах. По призыву Рёскина маленькая фигурка, высеченная рядом с крошечным четырехлистником, воскресла в своем первозданном облике и по-прежнему смотрит на нас, хотя глаз ее, кажется, умещается весь в одном миллиметре камня. Конечно, маленький уродец, я не сумел бы среди миллиардов скульптур разных городов тебя отыскать, выделить твое лицо, заметить твою личность, призвать тебя и заставить ожить. Но причина не в том, что беспредельность, множество, небытие, подавляющие наше сознание, слишком сильны, причина в том, что недостаточно сильна моя мысль. Конечно, в тебе нет ничего по-настоящему прекрасного. У твоей убогой физиономии, которую я никогда и не заметил бы, не особо интересное выражение, хотя, разумеется, оно, как и у всех, неповторимо и никогда не встретится ни у одного другого человека. Но раз уж ты оказался достаточно живым, чтобы по-прежнему смотреть на нас все тем же косым взглядом, достаточно живым, чтобы Рёскин тебя заметил и назвал по имени, а его читатель смог тебя потом узнать, то я хочу спросить: живешь ли ты в полную силу и теперь, достаточно ли ты любим? И хотя вид у тебя недобрый, невозможно не думать о тебе с нежностью, потому что ты живое существо, потому что в течение долгих веков ты был мертв без надежды на воскресение и все-таки воскрес. И скоро, быть может, кто-то еще придет сюда, чтобы отыскать тебя на портале, и будет с умилением смотреть на твое злое и неискреннее воскрешенное лицо, ибо то, что рождено мыслью, может однажды привлечь мысль другого человека, которая, со своей стороны, приковывает к себе нашу. Это было правильно, что ты стоял здесь вот так, никем не замечаемый, потихоньку разрушаясь. Тебе нечего было ждать от материи, в которой ты ничто. Но тем, кто мал ростом, нечего опасаться, как и умершим. Потому что Дух иногда посещает землю; на его пути мертвецы встают из могил, а маленькие забытые фигурки вновь обретают свой неповторимый взгляд и устремляют его в глаза людей, и те ради них покидают живых, в которых нет жизни, и отправляются искать жизнь там, где указал им Дух, в камнях, которые суть уже прах, но все еще суть мысль.

Тот, кто оделил старинные соборы большей любовью и большей радостью, чем дарит им солнце, когда оно добавляет свою преходящую улыбку к их вековой красоте, в некотором смысле, не может ошибиться. Это относится как к миру духовному, так и к миру физическому, где струя воды не может взметнуться выше того места, откуда вода изначально опускается. Шедевры красоты чему-то обязательно соответствуют в нашем мире, и, быть может, восторг в искусстве и есть критерий подлинности. Если Рёскин как критик когда-то и ошибался в точной оценке достоинства произведений, красота его ошибочного суждения зачастую бывает интереснее, чем красота рассматриваемой вещи, и соотносится с чем-то иным, не менее для нас важным. Допустим, Рёскин ошибается, когда говорит, что амьенский «Прекрасный Бог» «превосходит нежностью скульптурных форм все, что было достигнуто до сих пор, хотя, конечно, ни одно изображение Христа не может не разочаровывать надежды любящей души, научившейся верить в него», и прав на самом деле Гюисманс, который называет того же амьенского Спасителя «фатом с бараньим лицом», с чем мы не согласны, но это не имеет никакого значения. Нам не важно, прав Рёскин или нет в своей оценке амьенского «Прекрасного Бога». Подобно тому, как, по словам Бюффона, «все чисто умственные красоты, какие там есть (в прекрасном стиле), все соотношения, на которых он строится, суть истины столь же полезные и, быть может, даже более ценные для общественного сознания, чем те, которые относятся к существу дела», — так и те истины, из которых складывается красота страниц «Амьенской Библии», посвященных «Прекрасному Богу», имеют ценность, независимую от красоты самой статуи, и Рёскин не нашел бы их, этих истин, если бы говорил о ней пренебрежительно, ибо только восторг мог даровать ему силу их открыть.

До какой степени верно этой чудесной душе удалось отразить мир и в каких трогательных и соблазнительных формах могла, несмотря ни на что, вкрасться ложь в его чуждый лукавства ум, — этого нам, по-видимому, не дано узнать никогда, во всяком случае, мы не можем доискиваться этого здесь. Как бы то ни было, он, по-видимому, один из тех «гениев», в которых даже люди, наделенные при рождении дарами фей, испытывают необходимость, дабы приобщиться к любви и знанию некоей новой для них грани красоты. Многие слова, к которым прибегают наши современники для обмена мнениями, отмечены печатью его мысли, как монеты — профилем правящего монарха. Умерев, он продолжает просвещать нас, как потухшие звезды, чей свет все еще долетает до нас, и к нему вполне применимы слова, сказанные им самим в связи со смертью Тёрнера: «Этими глазами, навсегда сомкнувшимися на дне могилы, еще не рожденные поколения будут смотреть на природу».

«В каких трогательных и соблазнительных формах могла вкрасться ложь в его чуждый лукавства ум…» Я имел в виду вот что: существует некая форма идолопоклонства, которую никто не сумел определить лучше, чем Рёскин в «Лекциях об искусстве»: «Поистине роковую, как мне представляется, роль — не без примеси блага, разумеется, ибо даже самые большие беды, отхлынув, оставляют по себе некоторое добро — сыграло, на мой взгляд, искусство, способствуя развитию того, что у язычников, как и у христиан — применительно ли к миражам слов, красок или прекрасных форм — именуется, в глубоком смысле слова, идолопоклонством, то есть служением и посвящением лучших сил ума и сердца некоему милому или грустному образу, который мы сами себе создаем вопреки завету Господа, завету, никем не отмененному, ибо Господь не умер, он не слабеет и сейчас под тяжестью своего креста и повелевает нам нести свой»[70].

Однако в основе творчества самого Рёскина, в корнях его таланта мы обнаруживаем как раз такое идолопоклонство. Разумеется, он никогда не позволял ему полностью одолеть — даже ради выигрыша в красоте, — сковать, парализовать и в конце концов убить свою интеллектуальную и нравственную честность. В каждой строке его произведений, как и в каждом мгновении его жизни мы чувствуем потребность быть искренним, которая борется с идолопоклонством, заставляет Рёскина объявлять его суетным и ставить красоту ниже долга, даже если этот долг неэстетичен. Я не стану приводить тому примеры из его жизни (она не была, как жизнь Расина, Толстого, Метерлинка, в молодости эстетической и только в зрелости — моральной: в жизни Рёскина мораль заявила о своих правах изначально, причем внутри самой эстетики, от которой так никогда и не освободилась до конца, в отличие от морали названных мною мэтров). Жизнь Рёскина достаточно хорошо известна, нет нужды напоминать ее этапы, начиная с первых угрызений совести от того, что он пил чай, глядя на картины Тициана, до того момента, когда, растратив на филантропические и общественные дела пять миллионов, полученные от отца в наследство, он решился продать принадлежавшие ему картины Тёрнера. Но есть эстетство более глубокое, чем то, которое выражает себя явно (и которое он в себе победил): подлинный поединок между идолопоклонством и честностью мысли разыгрывался не в какие-то конкретные моменты его жизни и не на определенных страницах его книг, но каждый день в тех глубинных пластах его сознания, потаенных, почти неведомых самому человеку, где мы, получая от воображения образы, от интеллекта — идеи, от памяти — слова, утверждаем себя как личность в постоянно совершаемом между ними выборе, то есть, в каком-то смысле, ежеминутно решаем судьбу своей духовной и моральной жизни. В этих пластах сознания, как мне кажется, грех идолопоклонства непрерывно совершался Рёскиным. И в тот самый миг, когда он проповедовал искренность, он сам грешил против нее, не в том, что он говорил, а в том, как он это говорил. Доктрины, которых он придерживался, были моральными, а не эстетическими, но избирал он их за красоту. И поскольку он хотел представить их не как красивые, а как истинные, он принужден был лгать самому себе относительно причин, побудивших его их принять. Отсюда непрерывные компромиссы с собственным сознанием, подсказывающим, что аморальные доктрины, исповедуемые откровенно, вероятно, менее опасны для честного ума, чем доктрины моральные, утверждение которых не вполне искренне, ибо оно продиктовано невысказанным эстетическим предпочтением. Грех совершался непрерывно — в выборе объяснения для любого факта, в каждой оценке произведения искусства, в самом выборе слов, совершаемом при этом, — и в конце концов сообщал уму, который ему предавался, некую постоянную фальшь. Чтобы читатель мог лучше судить о своеобразной подделке — способной обмануть каждого, в том числе, несомненно, и самого Рёскина, — каковой является едва ли не любая страница его текста, я процитирую одну из наиболее, на мой взгляд, красивых, где этот порок, однако, особенно бросается в глаза. Мы увидим, что, хотя красота в теории (то есть чисто внешне, ибо содержание идей для любого писателя всегда лишь видимость, а подлинная суть заключена в форме) подчинена здесь нравственному чувству и истине, на самом же деле, истина и нравственное чувство подчинены чувству эстетическому, причем слегка фальшивому из-за этих постоянных компромиссов. Речь идет о «Причинах упадка Венеции»[71].

«Не по капризу богатства, не ради услаждения глаз и потворства житейской гордыне обрабатывался этот мрамор, соединивший прозрачность и мощь, и расцвечивались радужными красками аркады. В их оттенках заключена весть, которая была написана кровью, а в эхе их сводов — глас, который однажды наполнит свод небес: „Он придет, чтобы вершить суд и справедливость“. Пока Венеция об этом помнила, она была сильна, но когда она об этом забыла, настал день ее разрушения неотвратимого, ибо для такого забвения у Венеции оправдания нет. Никогда ни у одного города не было более роскошной Библии. Темная и грубая скульптура народов севера наполняла их храмы смутными, едва различимыми образами, но в Венеции искусством и сокровищами Востока позолочена каждая буква, озарена каждая страница, так что этот Храм-Библия сияет на весь мир, как звезда волхвов. В других городах собрания народа происходили зачастую в местах, далеких от каких бы то ни было напоминаний о религии и являвших собою театр насилия и смуты; на траве опасного крепостного вала или в пыли волнующейся улицы совершались действия, держались советы, для которых мы не можем найти оправданий, но которые порой заслуживают прощения. Но в Венеции — будь то во дворце или на площади — грехи совершались в присутствии Библии, возвышавшейся по правую руку. Лишь несколько дюймов мрамора отделяли стены, покрытые надписями из книги Закона, от стен, что таили секреты заговоров или скрывали в темнице жертв очередного правителя. И когда в свои последние часы Венеция забыла всякий стыд и самообладание и главную площадь города захлестнуло все безумие мира, грех ее был тем более велик, что творился перед Домом Господним, где сверкают буквы его Закона.

Шуты и скоморохи, смеясь, ушли своей дорогой, затем наступило безмолвие, которое было, однако, предсказано, ибо над всеми ними много веков подряд, пока здесь накапливались суета и преступления, белый купол собора св. Марка повторял в бесчувственное ухо Венеции: „Только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд“»[72].

Конечно, если бы Рёскин был полностью честен с самим собой, он не счел бы преступления венецианцев более непростительными и заслуживающими более сурового наказания только потому, что у них есть многоцветная мраморная церковь вместо собора из известняка, потому что Дворец дожей находится рядом с собором св. Марка, а не на другом конце города и потому что содержание Библии в византийских церквах не просто изображается в скульптуре, как на Севере, а сопровождается мозаиками, где выложены слова Евангелия или пророков. Но это не меняет того обстоятельства, что данный фрагмент из «Камней Венеции» отличается редкой красотой, хотя и трудно понять, в чем ее причины. Она кажется замешенной на чем-то ложном, и нам слегка неловко поддаваться ее чарам.

Тем не менее в ней должна быть заключена какая-то истина. Не бывает красоты полностью фальшивой, ибо эстетическое наслаждение по природе своей есть то самое чувство, которым сопровождается открытие истины. Какого характера истина может соответствовать острому эстетическому наслаждению, вызванному чтением подобного текста, сказать очень трудно. Он сам по себе загадочен, полон образов одновременно прекрасных и религиозных, как и собор св. Марка, где все фигуры Ветхого и Нового Заветов выступают на фоне странной сверкающей тьмы и мерцающего сияния. Я помню, как читал впервые эту страницу именно в соборе св. Марка, во время грозы и внезапно наступившей темноты, когда мозаики блестели лишь своим собственным вполне материальным блеском и золотом, земным и древним, к которым венецианское солнце, обычно воспламеняющее весь собор, вплоть до ангелов колокольни, не добавляло в тот миг ничего от себя; волнение, которое я испытал, читая эту страницу среди толпы ангелов, озарявшихся сумрачным мерцанием, было огромным, но как бы не вполне чистым. Подобно тому, как радость от созерцания прекрасных и таинственных фигур во мне усиливалась и в то же время уменьшалась за счет того удовольствия, с которым я пускал в ход свою эрудицию, читая и понимая изречения, выведенные византийской вязью рядом с их окруженными нимбом лицами, так и красота образов Рёскина возрастала и вместе с тем искажалась примесью гордыни от безупречного соответствия священным текстам. Нечто вроде эгоистического самолюбования неизбежно присутствует в таком смешанном упоении искусством и собственной эрудицией, и эстетическое удовольствие от этого, быть может, делается острее, но теряет чистоту. И, вероятно, эта страница из «Камней Венеции» тем и прекрасна, что способна подарить именно такое смешанное наслаждение, какое я испытал в соборе св. Марка, ибо в мозаике ее стиля, как и в этом византийском храме, рядом с прекрасными образами имеется библейское изречение. Не произошло ли с ней, в сущности, то самое, что и с этими мозаиками в соборе св. Марка, где главной целью изначально было назидание, а красота особого значения не имела? Теперь они дарят нам одно лишь наслаждение. Более того, удовольствие, которое доставляет их дидактизм эрудиту, по природе своей эгоистично, и наиболее бескорыстной остается сегодня та радость, которую приносит художнику их красота, хотя ее презирали или даже вовсе не замечали некогда те, кто намеревался просветить народ и в придачу подарил ему красоту.

Примером того же самого может служить и последняя страница «Амьенской Библии» («…если вы размышляете об обещанной вам минуте…»). Когда, опять же в «Амьенской Библии», Рёскин заканчивает кусок о Египте[73] словами: «Он воспитал Моисея и дал пристанище Христу», мы готовы принять за аргумент воспитание Моисея, ибо, чтобы воспитывать, надо обладать известными добродетелями. Но может ли то обстоятельство, что Египет дал Христу пристанище — хотя это и усиливает красоту фразы, — действительно идти в счет при мотивированной оценке граней египетского гения?

Я пытаюсь здесь бороться с самыми дорогими моему сердцу эстетическими впечатлениями, силясь довести до последних и самых беспощадных границ честность мысли. Должен ли я добавлять, что, если я и делаю — в некотором смысле отвлеченно — такую общую оговорку не столько относительно произведений Рёскина, сколько относительно природы их вдохновения и характера их красоты, Рёскин, тем не менее, остается для меня одним из величайших писателей всех времен и народов? Я хотел лишь, избрав его в качестве «пациента», чрезвычайно подходящего для такого рода наблюдения, выявить недуг, искони присущий человеческому уму, а вовсе не изобличить личный недостаток Рёскина. Если читатель правильно уяснит себе, в чем состоит это «идолопоклонство», он поймет причину той чрезмерной важности, которую имеет для Рёскина в его искусствоведческих исследованиях буквальный смысл произведений, равно как и причину излишнего злоупотребления словами «дерзкий», «непочтительный» и выражениями типа «трудности, которые было бы дерзостью с нашей стороны пытаться разрешить», «тайна, которую не нам разгадывать» («Амьенская Библия»), «художнику следует остерегаться духа избирательности, ибо это дух дерзкий» («Современные художники»), «непочтительный зритель мог бы счесть апсиду слишком огромной» («Амьенская Библия») и т. д. и т. п., и суть умонастроения, о котором они свидетельствуют. Я имел в виду именно это идолопоклонство (и еще то наслаждение, с каким Рёскин приводит в равновесие свои фразы, которые тем самым как бы диктуют мысли симметричное построение, вместо того чтобы послушно следовать ей[74]), когда говорил, что «не мне доискиваться, в каких трогательных и соблазнительных формах могла, несмотря ни на что, вкрасться ложь в его чуждый лукавства ум». Но мне, напротив, следовало доискиваться, и я оказался бы сам повинен в грехе идолопоклонства, если бы продолжал прятаться за этой чисто рёскинской[75] формулой почтения. Не потому, что я не признаю благотворности преклонения — оно есть само условие любви. Но оно ни в коем случае не должно, когда любовь кончается, подменять ее собою и позволять нам верить не раздумывая и восхищаться, не вникая в суть. Рёскин, впрочем, первый одобрил бы нас за то, что мы не облекаем его работы авторитетом непогрешимости, ибо сам он отказывал в этом даже Священному Писанию. «Нет таких форм человеческой речи, в которые не могла бы вкрасться ошибка» («Амьенская Библия», III, 49). Но поза благоговейного «почитателя», считающего «дерзостью разгадывать тайну», ему импонировала. Чтобы покончить с темой идолопоклонства и быть вполне уверенным, что на этот счет между мной и читателем не осталось никакого недопонимания, мне хочется вспомнить здесь об одном из наших справедливо прославленных современников (настолько, кстати, непохожем на Рёскина, насколько это вообще возможно!), который в разговорах — но не в книгах — проявляет этот недостаток в такой крайней степени, что тут его намного легче распознать и показать, и нет нужды так старательно его преувеличивать. Когда он разговаривает, он страдает — в очаровательной форме — идолопоклонством. Те, кто хоть раз беседовал с ним, слушал его, сочтут весьма грубым всякое «подражание», лишенное обаяния его личности, но они, во всяком случае, сразу поймут, кого я имею в виду и кого избрал в качестве примера, когда я скажу, что он с восторгом узнает в покрывале трагической актрисы на сцене ту самую ткань, в которую драпируется Смерть на полотне Гюстава Моро «Юноша и Смерть», или в наряде одной из своих приятельниц — «то самое платье и ту самую прическу, которые были у княгини де Кадиньян в тот день, когда она увидела д’Артеза в первый раз». Глядя на покрывало актрисы или на платье светской женщины, растроганный благородством своих ассоциаций, он восклицает: «Это очень красиво!» — не потому, что красива ткань, но потому, что это ткань, изображенная Моро или описанная Бальзаком и ставшая, благодаря этому, навеки священной для… идолопоклонников. В его комнате вы увидите маки — живые, в вазе, или в стенной росписи, сделанной его друзьями-художниками, — потому что эти цветы изображены в церкви св. Марии Магдалины в Везле. Предмет, который принадлежал Бодлеру, Мишле, Гюго, он окружает религиозным поклонением. Я слишком глубоко, до опьянения, люблю остроумные импровизации, где своеобразный восторг от такого рода благоговения направляет и вдохновляет нашего идолопоклонника, чтобы осуждать его за это хоть в малейшей степени.

Но в момент живейшего наслаждения я вдруг спрашиваю себя, не грешит ли несравненный собеседник — как и соглашающийся слушатель — еще и неискренностью, верно ли, в самом деле, что, если в цветке (пассифлоре) воплощены орудия Страстей Христовых, то дарить его человеку, исповедующему другую религию, — святотатство и что если в каком-то доме некоторое время жил Бальзак (хотя там не осталось ничего, что могло бы о нем поведать), то сам дом становится от этого прекраснее. Должны ли мы и вправду, а не затем только, чтобы сделать ему эстетический комплимент, предпочитать некую женщину прочим исключительно за то, что ее зовут Батильда, как героиню «Люсьена Левена»?

Туалет г-жи де Кадиньян — восхитительная находка Бальзака, потому что он дает представление об искусстве г-жи де Кадиньян, помогает понять, какое именно впечатление она хочет произвести на д’Артеза, и приоткрывает некоторые ее «тайны». Но без того смысла, который в этом наряде заключен, он только знак, лишенный своего значения, то есть ничто, и обожать его, приходить в экстаз, встретив его в реальной жизни на живой женщине, и есть в чистом виде идолопоклонство. Это излюбленный интеллектуальный грех художников, против которого умеют устоять очень немногие. «Felix culpa!» — хочется воскликнуть, видя, сколь плодотворен он оказался для них и сколько принес очаровательных находок. Но они хотя бы не должны поддаваться ему без борьбы. Любая форма, как бы прекрасна она ни была, ценна лишь постольку, поскольку в ней воплотилась частица беспредельной красоты, — будь то даже цветок яблони, даже цветок боярышника. Любовь моя к ним не знает границ, и страдания (hay fever), причиняемые мне их соседством, позволяют мне каждую весну давать им такие доказательства любви, на какие отважатся не все. Но даже по отношению к этим цветам, далеким от литературы и столь мало связанным с эстетической традицией, о которых не скажешь, как Рёскин, что это «тот самый цветок, который мы видим на такой-то картине Тинторетто» или на таком-то рисунке Леонардо, как сказал бы наш вышеупомянутый современник (открывший нам, среди многого другого, о чем теперь все говорят, но чего никто не знал до него, — рисунки Венецианской Академии изобразительных искусств), — даже по отношению к ним я воздержусь от чрезмерного культа, касающегося в них чего-либо иного, кроме радости, доставляемой нам их цветением, от культа, именем которого мы в эгоистическом самолюбовании превратили бы их в «свои» цветы и заботились бы о том, чтобы их почтить, украшая свою комнату произведениями искусства, где они изображены. Нет, я не сочту картину более прекрасной оттого, что художник написал на первом плане боярышник, хотя не знаю ничего на свете прекраснее, чем боярышник, ибо хочу оставаться искренним и понимаю, что красота картины не зависит от того, что на ней изображено. Я не стану коллекционировать образы боярышника. Я не боготворю боярышник, я просто хочу им любоваться и вдыхать его аромат. Я позволил себе это короткое вторжение — не имеющее ничего общего с атакой — в область современной литературы, поскольку мне кажется, что черты идолопоклонства, имеющиеся у Рёскина в зародыше, яснее проявятся для читателя здесь, где они так разрослись и к тому же имеют столько разновидностей. Я прошу, во всяком случае, нашего современника, если он узнал себя в этом неловком наброске, помнить, что здесь нет злого умысла и что мне самому потребовалось, как я уже говорил, дойти до крайнего предела откровенности с самим собой, чтобы сделать этот упрек Рёскину и найти в своем беспредельном восхищении им это уязвимое место. К тому же «с Рёскиным дележ бесчестья не приносит», более того, я не мог бы найти лучшей похвалы для этого человека, чем адресовать ему тот же упрек, что и Рёскину. Я почти жалею о том, что из деликатности не назвал его имени. Потому что, если вы допущены в общество Рёскина, пусть хотя бы в позе дарителя, чтобы, стоя на коленях, просто поддерживать его книгу, дабы ее удобнее было читать, это не бремя, а честь.

Но я возвращаюсь к Рёскину. Чтобы вспомнить ощущение и проанализировать характер той искусственности, которую привносит порой идолопоклонство Рёскина в живейшее литературное наслаждение, доставляемое нам его книгами, мне пришлось спуститься в самую глубь самого себя — настолько я сегодня к Рёскину «привык». Но это ощущение часто шокировало меня, когда любовь к его книгам во мне только зарождалась, до того, как я начал понемногу закрывать глаза на их недостатки, что происходит во всякой любви. Любовь к живым существам имеет порой недостойное происхождение, которое впоследствии искупается. Мужчина знакомится с женщиной, потому что она может помочь ему в достижении цели, не имеющей никакого отношения к ней самой. Но, встретившись с ней, он в нее влюбляется и без колебаний жертвует ради нее той целью, средством достижения которой она должна была стать. Так к моей любви, вызванной книгами Рёскина, поначалу примешивалась известная доля корысти, радость от интеллектуальной пользы, которую я надеялся из них извлечь. Разумеется, едва начав читать и почувствовав силу и очарование прочитанного, я постарался им не противиться, не бороться с собой, ибо я понимал, что если однажды очарование мысли Рёскина распространится для меня на все, о чем он повествует, словом, если я влюблюсь окончательно в его творчество, то мир обогатится для меня многим, чего я до сих пор не знал, — готическими соборами и сколькими английскими и итальянскими полотнами, еще не успевшими пробудить во мне того влечения, без которого не бывает подлинного познания! Ибо мысль Рёскина отличается от мысли какого-нибудь Эмерсона, к примеру, которая вся заключена в некоей книге, то есть является чем-то абстрактным, чистым знаком самой себя. Объект же приложения мысли Рёскина, от которого она неотделима, вполне материален, он существует в разных местах на поверхности земли. И надо ехать искать его туда, где он находится, — в Пизу, во Флоренцию, в Венецию, в National Gallery, в Руан, в Амьен, в горы Швейцарии. Такая мысль, имеющая иной объект, нежели она сама, и реальное приложение в пространстве, не беспредельная и свободная, а зависимая и плененная, вложенная в изваянные из мрамора тела, в снежные горы, в написанные красками лица, быть может, не столь божественна, как чистая мысль. Но она делает прекраснее мир или, во всяком случае, какие-то его неповторимые, получившие имя частицы, ибо она их коснулась и приобщила нас к ним, заставив — дабы мы могли их понять — полюбить их.

Именно это со мною и произошло: мир внезапно приобрел в моих глазах бесконечную ценность. И мое восхищение Рёскиным сообщило такую важность вещам, к которым он внушил мне любовь, что они стали казаться мне дороже, чем сама жизнь. Это было буквально так, причем в обстоятельствах, когда я считал, что дни мои сочтены, и я отправился в Венецию, чтобы, прежде чем умереть, увидеть вблизи, потрогать, ощутить в ветшающих, но все еще розовых и крепких дворцах идеи Рёскина о светской архитектуре средневековья. Какое значение, какую реальность может иметь для человека, обреченного вскоре покинуть землю, город настолько специфический, настолько тесно связанный с конкретным временем и особым пространством, как Венеция, и каким образом теории архитектуры жилых зданий, которые я намеревался там изучить и проверить на примерах, могли попасть в число тех «истин, что выше смерти, помогают ее не бояться и заставляют едва ли не полюбить ее»[76]? В этом-то и заключается власть гения, чтобы внушить нам любовь к некоей красоте, ставшей более реальной для нас, чем мы сами, и воплощенной в вещах, столь же частных и бренных в глазах других людей, как и мы.

Слова поэта «Я поверю, что он бесконечно прекрасен, если это мне скажут родные глаза», не вполне справедливы, если речь идет о глазах любимой женщины. В некотором смысле, любовь — как бы ни были великолепны другие ее дары даже в области той же поэзии — отнимает у нас поэтический взгляд на природу. Для влюбленного земля лишь «ковер для прекрасных детских ножек» его возлюбленной, природа — лишь «ее храм». Любовь, которая открывает нам столько глубоких психологических истин, делает нас невосприимчивыми к поэзии в природе[77], ибо пробуждает в нас эгоизм (любовь стоит на самой высокой ступени разнообразных видов эгоизма, но остается, тем не менее, чувством эгоистическим), мешающий возникновению поэтических впечатлений. Восхищение же мыслью, напротив, открывает нам красоту на каждом шагу, потому что каждую минуту пробуждает стремление к ней. Люди посредственные обыкновенно считают, что позволить вызвавшим восхищение книгам направлять нас таким образом, значит отнять у нашей способности суждения некоторую долю ее независимости. «Какая нам разница, что чувствует Рёскин: чувствуйте сами!» Такое мнение основывается на психологической ошибке, очевидной для тех, кто, приняв для себя духовную дисциплину, ощущает, что их умение понимать и чувствовать от этого бесконечно возросло, а критический взгляд отнюдь не оказался парализован. Мы как бы пребываем в такие моменты в состоянии благодати, когда все наши способности, в том числе и критические, обостряются. Поэтому такое добровольное подчинение есть начало свободы. Нет лучшего способа прийти к осмыслению того, что сам чувствуешь, чем попробовать мысленно испытать впечатление, пережитое великим писателем. В этом глубоком усилии мы проясняем для себя вместе с его мыслью и свою собственную. В жизни мы свободны, при том что у нас есть определенные цели: софизм о свободе безразличия давным-давно разоблачен. Софизму не менее наивному повинуются, сами того не понимая, писатели, которые изгоняют из своего сознания все авторитеты, считая, что таким образом избавляются от чуждого влияния, дабы быть вполне уверенными в абсолютной своей оригинальности. На самом же деле мы лишь тогда в полной мере располагаем всей силой собственного ума, когда не ставим себе задачу создать непременно независимое произведение, когда не выбираем произвольно цель нашего усилия. Тема романиста, видение поэта, истина философа заявляют о себе словно некая неизбежность, как бы внешняя по отношению к их мысли. И только подчинив свой ум передаче этого видения, приближению к этой истине, художник становится действительно самим собой.

Но, повествуя об этой страсти, слегка фальшивой поначалу и такой глубокой впоследствии, которую я питал к творчеству Рёскина, я говорю по подсказке памяти, которая удержала только факты, «но подлинных глубин былого не спасла». Только когда какие-то периоды нашей жизни закрываются для нас навсегда и даже в редкие часы силы и свободы нам не дано украдкой приоткрыть туда двери, когда мы не можем даже на миг вернуться в то состояние, в котором некогда так долго пребывали, — тогда только мы восстаем против того, чтобы все это умирало безвозвратно. Мы не можем больше воспевать такое прошлое, ибо забыли в свое время мудрое предостережение Гёте, что поэзия есть только в тех вещах, которые мы еще способны чувствовать. Но, не будучи в состоянии пробудить огонь минувшего, мы жаждем хотя бы собрать его пепел. Поскольку мы не властны воскресить былое, располагая лишь остывшей памятью о нем — памятью фактов, которая говорит: «Ты был таким», не позволяя снова таким стать, которая подтверждает для нас реальность потерянного рая, вместо того чтобы вернуть нам его в воспоминании, — мы пытаемся хотя бы описать его и составить о нем некое знание. Только теперь, когда Рёскин уже далеко от нас, мы переводим его книги и стараемся запечатлеть в как можно более похожем образе черты его мысли. Поэтому вам не увидеть живых проявлений нашей веры или нашей любви, перед вами может лишь промелькнуть кое-где наша жалость холодная и торопливая, занятая тайком, как Фиванская дева, обустройством могилы.

Смерть соборов[78]



Представим себе на минуту, что католицизм угас много веков назад, что традиции его культа утрачены. И лишь как таинственные памятники давно забытых верований нам остались соборы, заброшенные и немые. В один прекрасный день ученым удается в подробностях восстановить весь ход совершавшихся там богослужений, ради которых эти соборы возводились и без которых люди видят в них лишь мертвые формы; и вот артисты, соблазнившись мечтой хоть ненадолго вернуть к жизни огромные умолкшие нефы, задаются целью превратить их на час-другой в театр, оживить загадочные мистерии, разыгрывавшиеся там когда-то среди песнопений и воскурений, — словом, предпринять по отношению к мессе и соборам такую же попытку, как фелибры по отношению к Оранжскому театру и античной трагедии. Правительство, разумеется, не откажет в субсидиях. То, что оно сделало ради римских развалин, оно не преминет сделать ради памятников французских, ради самого высокого и оригинального воплощения гения Франции — соборов.

Итак, ученые сумели заново открыть их утраченное значение: скульптуры и витражи вновь наполнились смыслом, таинственный аромат вновь витает в воздухе храма, опять, как встарь, разыгрывается здесь священная драма, собор снова поет. Правительство субсидирует с полным основанием — с бо́льшим, нежели театр в Оранже, Оперу или Комическую Оперу — воскрешение католических богослужений, необычайно интересных с точки зрения исторической, социальной, музыкальной, художественной и столь прекрасных, что только Вагнер сумел отдаленно передать их красоту в «Парсифале».

Толпы снобов тянутся в святой город (будь то Амьен, Шартр, Бурж, Лан, Реймс, Бове, Руан, Париж) и раз в году испытывают волнение, ради которого они прежде отправлялись в Байрейт или Оранж: они наслаждаются произведением искусства в обстановке, специально для него созданной. К несчастью, точно так же, как и в Оранже, они здесь всего лишь любопытные, дилетанты: как бы они ни старались, в них уже не оживет душа минувших столетий. Артисты, исполняющие песнопения, артисты, играющие священников, могут изучить свою роль во всех подробностях, глубоко проникнуться духом текста. И все же невозможно будет отделаться от мысли о том, насколько прекраснее были, вероятно, эти празднества, когда мессу служили настоящие священники, и не затем, чтобы дать о ней представление образованной публике, а потому что они были движимы верой, той же, что и художники, высекавшие на тимпане портала сцену Страшного Суда или изображавшие жития святых на витражах апсиды. Насколько громче и точнее должно было звучать все произведение в целом, когда на голос священника отзывались сотни людей и падали на колени, когда звучал колокольчик возношения даров, — не так хладнокровно, как вышколенные статисты этих ретроспективных представлений, а потому, что они тоже — как священник, как скульптор — верили!

Вот каковы были бы наши мысли, если бы католическая религия умерла. Но она живет, и, чтобы представить себе, чем был живой, полноценно действующий собор XIII века, нам нет нужды превращать его в декорацию для научных ретроспекций, быть может, абсолютно достоверных, но холодных. Достаточно просто войти в собор, когда служится месса. Там движутся, читают молитвы и поют не артисты. Это настоящие священнослужители, и служба их тем прекраснее, что вдохновляет их не эстетическое чувство, а вера. Статисты здесь как нельзя более выразительны и искренни, ибо спектакль перед нами играет сам народ, не подозревая об этом. Можно считать, что, благодаря сохранности неизменных ритуалов в католической церкви, с одной стороны, и веры в сердцах французов — с другой, соборы остаются не только прекраснейшими памятниками нашего искусства, но и единственными среди них, живущими по сей день полноценной жизнью и отвечающими той цели, ради которой они создавались.

Однако, судя по всему, за разрывом французского правительства с Римом в скором времени последует обсуждение и, вероятно, принятие проекта закона, по которому через пять лет церкви могут оказаться — и окажутся — сплошь и рядом закрыты, правительство не только не станет больше субсидировать богослужение в церквах, но и сможет превратить их во что ему заблагорассудится — в музеи, лектории или казино.

Когда жертвоприношение тела и крови Христовых не будет совершаться в церквах, из них уйдет жизнь. Католическая литургия образует единое целое с архитектурой и скульптурой наших соборов, ибо они воплощают одни и те же символы. Из предыдущей статьи видно, что в соборах не найдется ни одной статуи, какой бы незначительной она ни казалась, которая не несла бы символического смысла.

Точно так же обстоит дело и с богослужением.

В замечательной книге «Религиозное искусство в XIII веке» Эмиль Маль, опираясь на «Рационал божественных служб» Гильома Дюрана, так анализирует первую часть праздника Великой Субботы:

«С утра в церкви тушат все светильники, дабы показать, что Ветхий Закон, прежде освещавший мир, отныне не действует.

Затем священник, совершающий богослужение, благословляет новый огонь, образ Нового Закона. Он высекает его из кремня, тем самым напоминая, что Иисус Христос, как сказал апостол Павел, есть краеугольный камень мира. Тогда епископ и дьякон направляются к алтарной преграде и останавливаются перед пасхальной свечой».

Эта свеча, как сообщает нам Гильом Дюран, представляет собою как бы тройной символ. Погашенная, она символизирует одновременно столп облачный, который вел сынов Израилевых днем, Ветхий Закон и тело Иисуса Христа. Зажженная, она воплощает столп огненный, который сыны Израилевы видели перед собой ночью, Новый Закон и достославное тело воскресшего Христа. Подразумевая эту тройную символику, дьякон читает перед свечой «Exultet».

Особо он останавливается на сходстве свечи с телом Христовым. Он напоминает о непорочном происхождении воска, созданного пчелой, целомудренной и плодовитой, как Богоматерь, родившая на свет Спасителя. Чтобы нагляднее уподобить воск телу Христа, он вдавливает в свечу пять крупиц ладана, которые напоминают одновременно о пяти его ранах и о благовониях, купленных святыми женщинами, чтобы его умастить. Наконец он зажигает свечу новым огнем, и вслед за этим во всей церкви зажигают светильники, дабы ознаменовать распространение Нового Закона в нашем мире.

Но это, скажут мне, праздник особенный. Вот истолкование ежедневного богослужения, мессы, которая, как вы сейчас убедитесь, не менее символична.

«Торжественное и печальное пение Входной молитвы открывает службу, оно выражает ожидание, томящее патриархов и пророков. Хор причетников — это как бы хор святых Ветхого Завета, ждущих прихода Мессии, которого им не суждено увидеть. Тут входит епископ как живое воплощение Иисуса Христа. Его появление символизирует приход ожидаемого народами Спасителя. По большим праздникам перед ним несут семь факелов, напоминающих о семи предсказанных пророком дарах Духа Святого, почиющих на Сыне Человеческом. Он идет под торжественным балдахином, который несут четыре человека, представляющих четырех Евангелистов. Справа и слева идут два служки, олицетворяя Моисея и Илию, явившихся рядом с Иисусом на горе Фавор. Их присутствие возвещает, что на стороне Иисуса авторитет Закона и пророков.

Епископ садится на свой трон и безмолвствует. Он не принимает никакого участия в первой части богослужения. Это содержит определенный смысл: своим молчанием он напоминает нам о том, что первые годы жизни Христос провел в безвестности и самоуглублении. Тем временем иподиакон направляется к аналою и, повернувшись вправо, громким голосом начинает чтение Апостола. Мы угадываем в этом первый акт драмы Искупления.

Чтение Апостола — это как бы пророчество Иоанна Крестителя в пустыне. Он говорит раньше, чем сам Спаситель, но обращается только к евреям. Поэтому иподиакон — образ Предтечи — обращает лицо к северу — в сторону Ветхого Закона. Окончив чтение, он склоняется перед епископом, как Иоанн Предтеча перед Иисусом Христом.

Пение Градуала, следующее за чтением Апостола, опять же относится к миссии Иоанна Крестителя, — оно символизирует призыв к покаянию, обращенный к евреям накануне новых времен.

Наконец священник, служащий мессу, начинает читать Евангелие. Момент торжественный, ибо это начало деятельной жизни Мессии; впервые его слово звучит в мире. Чтение Евангелия — образ его проповедничества.

„Верую“ следует за Евангелием, как вера приходит вслед за возвещением истины. Двенадцать членов Символа веры соотносятся с призванием двенадцати апостолов.

Само одеяние священника у алтаря, — продолжает Маль, — предметы, которыми он пользуется во время богослужения, тоже являются символами. Риза, надеваемая поверх прочих одежд, — это милосердие, ибо оно важнее всех заповедей и само по себе есть высший закон. Епитрахиль, которую священник надевает на шею, — это легкое иго Господне, и, поскольку в Писании сказано, что всякий христианин должен любить это иго, священник целует епитрахиль, надевая и снимая ее. Два рога епископской митры означают знание Ветхого и Нового Заветов, к ней прикреплены две ленты, напоминающие, что в толковании Писания важны и дух, и буква. Колокол — это голос проповедников. Конструкция, на которой он укреплен, — образ креста. Веревка, сплетенная из трех волокон, означает тройственное понимание Писания, которое следует толковать в трех смыслах: историческом, аллегорическом и моральном. Когда берутся за веревку, чтобы звонить в колокол, символически выражают ту основополагающую истину, что знание Ветхого и Нового Заветов должно привести к действию».

Итак все, вплоть до малейшего жеста священника, вплоть до епитрахили у него на шее, согласуется в своем символическом значении с чувством, одушевляющим весь собор.

С этим грандиозным зеркалом человеческого знания, человеческой души и истории не сравнится ни одно из зрелищ, когда-либо дарованных взору и мысли людей. Символика присутствует и в музыке, заполняющей во время богослужения колоссальный неф собора: семь григорианских тонов соответствуют семи божественным добродетелям и семи векам мира. Право же, исполнение Вагнера в Байрейте (и уж тем более Эмиля Ожье или Дюма на сцене получающего дотацию театра) — безделка по сравнению с торжественной мессой в Шартре.

Конечно, только те, кто изучал искусство Средних веков, могут до конца осмыслить красоту мессы. Но самого факта их существования уже достаточно, чтобы государство заботилось о сохранности литургии. Ведь субсидирует же оно лекции в Коллеж де Франс, рассчитанные на очень небольшое число слушателей и безнадежно холодные по сравнению с полноценным воскрешением былых форм искусства в торжественной мессе. И если сравнить с исполнением подобных симфоний спектакли в наших театрах, тоже субсидируемых правительством, то мы увидим, что они отвечают весьма скудным литературным запросам. Но поспешим добавить: те, кто как в открытой книге читают средневековые символы, далеко не единственные, для кого живой собор — поющий, расписанный, полный скульптур — есть величайшее из зрелищ. Так можно чувствовать музыку, не зная законов гармонии, и я хорошо помню, что Рёскин, рассуждая о духовных причинах, объясняющих расположение боковых алтарей в соборах, сказал: «Вы не в состоянии испытать очарование архитектурных форм, если не разделяете идей, которые их породили». Тем не менее, как все мы знаем, человек неученый, обычный мечтатель, приходит в собор и, не пытаясь ни во что вникнуть, просто, давая волю своим чувствам, испытывает впечатление, более смутное, конечно, но, быть может, не менее сильное. В качестве литературного свидетельства такого восприятия — отличного, разумеется, от восприятия мессы вышеупомянутым ученым, который бродит в соборе, как «в чаще символов, исполненных значений», но которое позволяет, однако, пережить в соборе во время службы неясное, но сильное чувство, я процитирую прекрасные строки Ренана под названием «Двойная молитва»:

«Одно из прекраснейших религиозных зрелищ, какие еще можно увидеть в наши дни (а скоро увидеть их будет нельзя, если Палата депутатов примет обсуждаемый проект закона), — это старинный собор в Кемпере перед наступлением ночи. Когда тьма заполняет приделы этого огромного сооружения, верующие обоих полов собираются в нефе и поют по-бретонски вечернюю молитву на простой и трогательный мотив. Весь собор освещают лишь две или три лампы. С одной стороны стоят мужчины, с другой — коленопреклоненные женщины, образуя как бы неподвижное море белых чепцов. Мужчины и женщины поют по очереди, и фразу, начатую одной стороной, заканчивает другая. Их пение необычайно красиво. Когда я услышал его, мне пришло в голову, что, с небольшими вариациями, оно может выражать любые состояния человека. Это навело меня на мысль о молитве, с определенными изменениями равно подходящей и для мужчин, и для женщин».

Между такой мечтательной задумчивостью, не лишенной своего очарования, и более осознанными радостями «знатока» религиозного искусства есть много промежуточных состояний. Вспомним Флобера, который рассматривает — стремясь представить в современном осмыслении — один из прекраснейших обрядов католического богослужения:

«Священник обмакнул большой палец в миро и приступил к помазанию: умастил ей сперва глаза… затем — ноздри, с упоением вдыхавшие теплый ветер и ароматы любви; затем — руки, получавшие наслаждение от нежных прикосновений, и, наконец, подошвы ног, которые так быстро бежали, когда она жаждала утолить свои желания, и которые никогда уже не пройдут по земле».

Мы сейчас говорили о том, что почти все образы собора несут символический смысл. Но есть и исключения. Это фигуры тех, кто своими пожертвованиями способствовал украшению собора и пожелал навеки сохранить в нем свое место, чтобы на балюстраде ниши или в углублении оконницы тихо присутствовать на богослужениях и безмолвно участвовать в молитвах in saecula saeculorum. В Лане даже быков, возивших на холм, где высится храм, материалы для строительства, зодчий вознаградил за христианский труд, воздвигнув их изваяния у подножия башен: вы и сегодня можете видеть, как под гудящими колоколами, в неподвижном солнечном блеске «они вытягивают рогатые головы над огромным ковчегом, устремляя вдаль, к горизонту французских равнин, свои „внутренние мечты“». Ах, если они уцелели, что довелось им увидеть в этих полях, где весна теперь покрывает цветами одни могилы? Увы, самое большее, что могли получить здесь животные, — это право стоять вот так, под открытым небом, словно высовываясь из гигантского Ноева ковчега, остановившегося здесь, как на горе Арарат, посреди кровавого потопа. С людьми обходились лучше.

Они входили в собор и занимали там навеки свое место, откуда и после смерти могли слушать мессу: одни — чуть приподнявшись в своей мраморной усыпальнице, где их взору открыто, как в Бру, плотное и нерушимое сплетение вокруг их имени эмблематических цветов и священных сокращений и где они лежат, слегка повернув голову вправо или влево, в сторону Евангелия или Апостола, и сохраняют порой, как в Дижоне, свежие краски жизни даже в могиле; другие — стоя в глубине витража, в пурпурных, ультрамариновых, лазоревых плащах, которые перехватывают свет солнца и, воспламеняясь, окрашивают его прозрачные лучи, чтобы внезапно выпустить их уже пестрыми бродить по расцвеченному ими нефу, в этом мягком рассеянном сиянии, в своей осязаемой нереальности, они остаются дарителями, заслужившими место для вечной молитвы. И все они хотят, чтобы Дух Святой, когда он спустится в церковь, узнал в них своих. Тут не только королевы или принцы со знаками своего достоинства — короной или цепью ордена Золотого руна. Здесь есть менялы, проверяющие пробу на монетах, скорняки, торгующие мехами (см. в книге Маля репродукции этих двух витражей), мясники, закалывающие быков, рыцари с гербами, скульпторы, высекающие капители. Великая безмолвная демократия — бочары, скорняки, лавочники, паломники, пахари, оружейники, ткачи, каменотесы, мясники, корзинщики, сапожники, менялы, — верующие, упрямо жаждущие присутствовать при литургии, со своих витражей в Шартре, Туре, Сансе, Бурже, Осере, Клермоне, Труа, Тулузе вы не услышите больше мессы, которую заслужили навечно, отдав на возведение храма бо́льшую часть своего достояния. Покойники не властны над живыми. А живые забывчивы и перестают чтить волю мертвых.

Рембрандт


Музеи — это здания, где живут мысли. Даже тому, кто меньше всего способен понять их, известно, что на этих развешанных друг подле друга полотнах его взору предстают именно они, и что в них, а не в холстах, высохших красках и позолоченных рамах заключена ценность картин.

Смотришь на полотно Рембрандта, видишь старуху, расчесывающую длинные шелковистые волосы девушки, жемчужное ожерелье, приглушенно поблескивающее на меховой оторочке, красные ковры, красноватые атласы, огонь в очаге в глубине темной комнаты, льющийся из окна вечерний свет, за окном — озаренный лучом солнца шлюз на реке, по берегу которой скачут всадники, крылья ветряных мельниц вдалеке и думаешь: все это — часть окружающего мира, и Рембрандт писал это, как и многое другое. Но если посмотреть поочередно несколько полотен Рембрандта, возле другой молодой девушки опять увидишь старуху, готовящуюся стричь ей ногти, и тот же жемчуг, мерцающий на меху. На сей раз это уже не портрет жены художника, это «Христос и грешница», это «Эсфирь», но лица их так же печальны и покорны, они так же одеты в платье из золотистой парчи или красной кашемировой ткани и так же убраны жемчугом.

На одном полотне — дом философа, на другом — мастерская столяра или спальня молодого человека, занятого чтением, но в глубине помещения, едва освещаемого еще ярким дневным светом из окна, все тот же очаг, все тот же огонь, отбрасывающий вокруг яркие блики.

Вот картина, изображающая мясную лавку[79], но не та, где в левом углу женщина, стоя на коленях, моет пол, а другая, где справа написана обернувшаяся женщина. Все эти старухи, подстригающие ногти и расчесывающие тонкие волосы, грустные и робкие молодые женщины в мехах и жемчугах, темные помещения, озаренные пламенем огня в очаге, — это не просто часть окружающего мира, перенесенная художником на холст, это его пристрастия, идеальные образы, неотделимые от любого великого человека, для которого представляющим интерес и необходимым является то, в чем он может обрести их, насладиться ими и привязаться к ним с еще большей силой; так и осмотр музея будет иметь для мыслителя подлинный интерес лишь тогда, когда у него возникнет одна из тех идей, что сразу же покажется ему плодотворной, способной породить другие, не менее ценные.

Созданное художником в начале творческого пути может более походить на природу, чем на него самого. Позднее некая его глубинная сущность, которую каждое гениальное соприкосновение с окружающим еще более усугубляет, целиком пропитывает его творения. К концу же становится ясно, что только это и является для него реальностью и что он все отчаяннее сражается за то, чтобы выразить ее целиком.

Портреты, написанные молодым Рембрандтом, весьма отличаются друг от друга и могут быть спутаны с портретами кисти других великих художников. Но с некоторых пор все изображенные им персонажи предстают как бы в некоем едином золотистом освещении, словно все они были написаны в один день, судя по всему, на закате, когда прямые лучи солнца окрашивают все в золотистые тона. Эта колористическая схожесть всех картин зрелого Рембрандта гораздо сильнее схожести, проистекающей из сопоставления старух, подстригающих ногти и расчесывающих тонкие волосы, и даже сопоставления закатов и разгорающегося в очаге пламени. Таковы пристрастия Рембрандта, и освещение на его полотнах — это в каком-то смысле освещение его духовного мира, особое освещение, в котором окружающее предстает перед нами в тот миг, когда мы неповторимы в своих мыслях. Он осознал, что это только его освещение и что в тот миг, когда что-то подмеченное в мире предстает ему и становится для него плодотворным, способным породить другие, исполненные глубины наблюдения, он испытывает радость — знак того, что и мы притронемся к чему-то возвышенному, что будет нами затем воссоздано. Поэтому он отвергает любое другое освещение, не столь плодотворное, возвышенное, и допускает на свои полотна только это. Этот естественный дар его гения внятен нам той радостью, которую доставляет нам вид его золотистой палитры, радостью, которой мы беззаветно предаемся, чувствуя, что она открывает нам чрезвычайно глубокую перспективу изображенной натуры — печальной сестры Рембрандта, — ведра, спускаемого в колодец в вечерней тишине, в последних, то там то сям проскальзывающих отблесках давно уже севшего солнца, перед домом, где заканчивает свой дневной путь Добрый Самаритянин.

Так называемая третья манера Рембрандта свидетельствует, что этот золотистый свет, в котором для него было важно, и, как следствие этого, так плодотворно, и, как знак этого, так трогательно видеть окружающее, стал для него самой реальностью, и что он стремится лишь к одному — целиком и полностью передать эту реальность, не заботясь более о гладкости мазка, не помышляя о красоте, ни о какой-либо иной, внешней схожести, подчиняя этому все, прерывая работу, вновь принимаясь за нее, чтобы ничего не упустить, ощущая, что только это для него и важно. Кажется, что в основе каждого подобного полотна (взгляд художника в тот миг, когда, еще прикованный к реальности, в которую он попытался проникнуть, он, благодаря спасительному претворению в живописи, уже оставил это усилие и как бы вопрошает: «Так?» или говорит «Вот») — ласковый и понимающий взгляд Христа, обращенного к грешнице, взгляд Гомера, проникновенно твердящего стихи, взгляд Христа с полотна «Ученики в Эммаусе», видящий все людские беды, вобравший в себя всю нежность и готовый затуманиться от слез; Христос с грешницей, Гомер и Христос перед учениками немощны телом, расслаблены, набожно подчинены мысли, которую им боязно прервать, извратить напряжением членов: это тела мыслителей, послушные свершающейся в них внутренней работе, глаза их не устремлены гордо ввысь, но полны сосредоточенности и мысли, нашей сосредоточенной мысли, читающей в этих податливых глазах самое себя и силящейся ничего не упустить; тела согбенны и смиренны, словно великая мысль, будь то мысль Гомера или Христа, более велика, чем они сами, словно мыслить широко и глубоко означает мыслить с предельным пиететом, так, чтобы ничего не упустить. Но закончив полотно, Рембрандт смотрит на нас с него более раскованно, без особой тоски, что бы там ни говорили о его неуверенности в признании: он ведь добивался не славы, а полного воплощения той или иной мысли, и потому, стоит ему закончить полотно и убедиться, что воплощение соответствует замыслу, он успокаивается. Впрочем, есть у него автопортреты, выполненные в молодости, где в некоей снедающей его великой неуспокоенности, позднее превратившейся у него в нечто вроде гнетущего угрызения, уже различима эта внутренняя реальность: тогда ему трудно было сполна выразить на полотне воспламенявший его гений.

Все эти полотна чрезвычайно глубоки и способны занимать умы самых великих из нас на протяжении всей жизни, хотя и не сверх того, в силу не зависящего от нас материального предела, и, будучи явлением, важность которого с годами не уменьшилась и которое в оставшиеся годы или недели кажется по-прежнему значительным и не утратившим своей реальности, трогать нас в конце жизни столь же живо, как и в ее начале. Однажды в Амстердаме на выставке рембрандтовских полотен я увидел, как в галерею в сопровождении старой компаньонки неуверенной походкой вошел старец с длинными вьющимися волосами, угасшим взором и, несмотря на следы былой красоты, глуповатым видом — до того старики и немощные уже при жизни похожи на мертвецов или идиотов и являются существами исключительными, о неподражаемой воле которых, изумляющей целый семейный клан, меняющей судьбы государства или милующей обреченного на смерть, красноречиво свидетельствует дрожащая узловатая рука: никому не дано помешать этой руке поставить подпись, когда, сидя с оледеневшими конечностями в своей теплой спальне, старец грезит о печальном; неразборчиво начертанная рукой восьмидесятилетнего, эта подпись в силу произведенного ею эффекта будет свидетельствовать о нетленности его мысли или, если она развернулась в книгу либо поэму, где трепещет ирония загримированной в старчество души, будет свидетельствовать о великолепной, блещущей остроумием игре ума; ведь в те самые дни, когда она была начертана, болезненные и нескончаемые гримасы парализованного лица наводили нас при встрече со старцем на мысль о том, что он впал в детство. Напротив, этот старик с белыми длинными вьющимися волосами был прекрасен, несмотря на потухший взор и неловкие движения. Я как будто узнавал его.

Вдруг кто-то рядом со мной произнес его имя, уже вошедшее в бессмертие и словно проступившее сквозь небытие: Рёскин. Он доживал свои последние дни и все же приехал из Англии полюбоваться картинами Рембрандта, гениальность которых сознавал уже в двадцатилетнем возрасте. Он прохаживался перед выставленными полотнами, разглядывал их, словно не видя, и каждое его движение, в силу старческого бессилия, было продиктовано одной из тех бесчисленных необходимостей материального свойства — не выпустить трость из рук, откашляться, повернуть голову, — что как мумию окутывают старика, ребенка, больного. Но чувствовалось, что, несмотря на слой лет, покрывший его потемневшее лицо, глаза, в глубине которых, теперь столь бездонной, нельзя было прочесть ни душу Рёскина, ни его жизнь, — это все тот же, хоть и неузнаваемый Рёскин, что на своих непослушных ногах, остающихся тем не менее ногами Рёскина, пришел отдать дань уважения Рембрандту. Эти два столь несовместимых образа — незнакомый, еле бредущий старец и живущий в нашем представлении творец — это был он, Рёскин; сопричастность великой души и гения этой немощной оболочке была почти сверхъестественной, как и сам миг, когда дух овладевает телом, когда в немощном теле признаешь незаурядную личность, мысль, существующую независимо от всякого тела, мертвого или живого, и как бы бессмертную. Как, Рёскин, нечто нематериальное, обрел свое воплощение, и человек этот еще жив, и вот он передо мной? Он, который в молодости посещал выставки Рембрандта и посвятил ему столько блестящих страниц? Представший, подобно героям рембрандтовских полотен, в сумеречном освещении, покрытый патиной времени, он все еще был ведом стремлением постичь прекрасное.

С той минуты, как приехавший издалека Рёскин вступил в зал музея, оказалось, что увидеть полотна Рембрандта стало делом еще более достойным, а для Рембрандта явилось как бы желанной наградой, и если бы взгляд его, словно вперяющийся в нас из глубины его законченных полотен, мог увидеть Рёскина, художник шагнул бы к нему, как властелин, распознавший в толпе равного себе. Да, стоило появиться Рёскину, и полотна художника стали казаться еще более достойными нашего поклонения или, скорее, сама живопись в том, что она может подарить лучшего, стала казаться чем-то более значительным с той минуты, как человек такого ума, близкий к своему последнему часу, все еще интересовался ею в пору жизни, когда наслаждению, даже изысканному, уже не придают значения, все еще прибегал к ней как к одной из тех реальностей, что побеждают смерть, даже если та кладет конец доступу к красоте.

Однако привычка и подчинение наших чувств иным предметам до такой степени лежат в основе наших удовольствий, что, может быть, и для Рёскина это тоже было одним из тех наслаждений, которые никто не в силах нам навязать, поскольку они — следствие особенностей нашего темперамента и возраста: ведь и доктор, надеющийся на благотворное влияние удовольствия на больного, вынужден поинтересоваться у его близких, что тот любит. Созерцание полотен Рембрандта должно было привести в Рёскине в действие эту хорошо известную и сладостную игру старыми понятиями, излюбленными суждениями и привычными удовольствиями, которую у другого может вызвать общение с внучкой, или игра в безик, или еще какая-либо застарелая привязанность, непонятная окружающим. Компаньонка вела его к Рембрандту так, как другого ведут к карточному столу или кормят виноградом. Нашим близким всегда известно название того, что мы любим. И августейшие эти названия, произнесенные устами близких, но непосвященных, заставляют нас улыбнуться, улыбнуться еще и от удовольствия наблюдать, как наши привязанности словно становятся более материальными оттого, что с ними, как с некими данностями, обращаются люди более зависимые от реальности, нежели мы.

Комментарии

Маленький цикл «Памяти убитых церквей» и тесно связанная с ним статья «Смерть соборов» впервые были собраны вместе в сборнике Марселя Пруста «Подражания и смесь», вышедшем в июне 1919 года под маркой издательства La Nouvelle Revue française. Замысел книги возник у писателя десятилетием раньше, после того как все эти тексты были опубликованы в различных изданиях; некоторые их фрагменты также были использованы Прустом при работе над романом «В поисках утраченного времени». Для книжного издания Пруст перекомпоновал и переозаглавил прежний материал, внес в него правку, снабдил примечаниями. Замыкает настоящий свод критической прозы очерк «Рембрандт», написанный, по всей вероятности, вскоре после смерти Джона Рёскина (20 февраля 1900 года), и опубликованный в издательстве Бернара де Фаллуа более чем полвека спустя. При составлении нижеследующих комментариев частично использовались примечания Ива Сандра в издании: Proust M. Contre Sainte-Beuve. Paris: Gallimard, 1971 (Bibliothèque de la Pléiade).

Памяти убитых цекрвей

Глава 1. Спасенные церкви. Колокольни Кана. Собор в Лизьё

Дни в автомобиле



Поделиться книгой:

На главную
Назад