Ольга принадлежала к немалой группе русских женщин, которые в 20-х, 30-х годах стали женами или подругами писателей и художников Запада, его творческой элиты. Как правило, аристократки, а иногда и авантюристки (в Ольге были черты, подходящие под оба эти определения), со знанием языков, они были полны внутренней энергией и высоким эмоциональным зарядом. От них пополняли свой творческий потенциал в разные периоды жизни Пабло Пикассо, Поль Элюар, Ромен Роллан, Сальвадор Дали, Герберт Уэллс, Луи Арагон, Фернан Леже, Анри Матисс, Аристид Майоль. Распад старой России, всегда стоявшей особняком и на расстоянии по отношению к Европе, не уменьшил загадочной притягательной силы ее; скорее наоборот — сквозь слухи о крови, экзекуциях и процессах вставали имена Эйзенштейна, Пастернака и Мейерхольда, Лисицкого и Малевича, и непросто было для западных интеллектуалов провести границу между одним и другим. Но Ольга была не только русской. Она принадлежала еще к той категории женщин-долгожительниц, которые встречаются в разные времена и в разных социальных формациях. Мировые войны, революции, смена стран, языков — все идет своим чередом, но жизнь, жизнь продолжается в любом случае. Как правило, мужчины играют немаловажную роль в их жизни, нередко они переживают детей (если их имеют) и умирают не от болезни, которая просто не допускается организмом, а от старости, когда перестает функционировать все. Жизнь рассматривается ими как данная субстанция, и неправильно было бы лететь бабочкой на огонь, забывая обо всем. Это стало, если не было дано от рождения, стержнем поведения, самой натурой. Как бы ни повернулась судьба и что бы ни случилось — не забывать о самой главной и единственной — себе самой. И отпуская уходящие естественным путем желания и удовольствия, они прочно держались за остающиеся, потому что там — кто может знать, что будет там? Здесь же — жизнь. И, если верно то, что надо продолжать жить, хотя бы из любопытства, что бы ни случилось, — это о них. И, если есть немалый смысл в том, что большинство людей умирает просто от того, что не осмеливается жить дальше, то к ним это не относится. Они — осмеливались! Они — жили!
Несколько раз в наших разговорах всплывало имя Солженицына, жившего тогда в Америке. Было очевидно, что одна из приводимых им формулировок отчаявшихся людей, получивших 10
— 15 лет лагеря, — если сейчас не жить, а только потом, то и зачем вообще — ей совершенно чужда. Жить! Чего бы это ни стоило. Простой стих Мецената: Dum vita superest, bene est[3] выгравирован на гербе женщин этого ордена.
Ольга Книппер-Чехова, игравшая в пьесах своего знаменитого мужа еще в начале века и умершая народной артисткой СССР и лауретом Сталинской премии в 91 год. Марлен Дитрих, умершая в Париже в том же возрасте. Лиля Брик — муза Маяковского, другая — Чехова — тоже Ольга, о которой вспоминала Ольга Кларк,
— известная киноактриса Третьего райха, блиставшая на приемах рядом с Гитлером и Герингом и находившаяся в тайной связи с Советами. Лени Рифеншталь, на исходе десятого десятка готовящаяся встретить новый век. Загадочная Гала Дьяконова, тоже достигшая преклонного возраста, без которой вряд ли Сальвадор Дали стал бы тем, кем он стал. Алма Малер, пережившая многое и многих, с ее насыщенной бурной жизнью, в которой встречаются имена одно ярче другого.
Впрочем, и Ольгино созвездие удалось. Первый муж ее — офицер белой армии, кавалерист, впоследствии летчик, что в конце 20-х годов звучало значительно более экзотично, чем в наши дни. По словам Ольги, потомок Чингис-хана и сам князь, он оставил ей княжеский титул, второй — шахматный король, третий — обладатель золотой олимпийской медали, фактически тоже чемпион мира, четвертый — герой войны, адмирал, герой Америки. Но Ольга не довольствовалась этим; она писала свою биографию широкими мазками, начиная с прадедушки — Евдокимова — знаменитого покорителя Кавказа, о чем она говорила при каждом удобном случае. Факт этот проверить было так же сложно, как и далекие корни родства ее первого мужа с Чингис- ханом. Мне казалось, что фамилия покорителя Кавказа была не Евдокимов, а Ермолов, но сказать ей об этом я как-то не решался.
Русская княгиня — это вписывалось в любое сочетание — с олимпийским чемпионом, адмиралом, но наибольший эффект это производило в комбинации с шахматным королем. Шахматный король и русская княгиня — звучало замечательно на дипломатических приемах и на балах, которые Ольга называла «партиями». На приемах этих тогда можно было встретить кого угодно: бывших и настоящих королей, профессиональных дипломатов и синекурных, каким и являлся Капабланка, обладателей огромных состояний, непонятно каким образом нажитых, махараджу или чудом спасшуюся от расстрела якобы царскую дочь. Вся жизнь Ольги напоминала одну длинную партию с шампанским и цветами, и ей, конечно, так же, как, впрочем, и ему, было все равно, каких политических взглядов придерживаются Крыленко, Риббентроп или махараджа, приглашения от которого она позже находила в бумагах своего покойного мужа.
Ольга появилась на торжестве, посвященном 100-летию со дня рождения Капабланки в Манхэттенском шахматном клубе в платье с огромным декольте; ей самой уже было девяносто. Она не изменила своей привычке и опоздала на полчаса, но тот единственный, кто мог попенять ей за это, смотрел, улыбаясь, с огромной фотографии на стене шахматного клуба.
Иногда она пускалась в рассуждения о шахматах, о мыслях молодого Капабланки во время его первой поездки в Европу, о Сан-Себастьянском турнире, заставляя меня невольно вспомнить строки Гоголя из письма к любящей его матери: «Не судите никогда, моя добрая и умная маменька, о литературе». Сама Ольга не играла в шахматы. Но что с того. В конце концов жена Расина никогда не читала произведений своего мужа, так же, как и жена Гейне, которая знала по-немецки только одну фразу: Guten Tag Herr, nehmen Sie, bitte, platz, утверждая: «Говорят, Генрих — умный человек, и написал много чудных книг, и я должна верить этому на слово, хотя сама ничего не замечаю». Моего, признаться, нелепого вопроса, играли ли Капабланка и Тартаковер с часами, она просто не поняла, хотя через некоторое время говорила уже об оценке трудной отложенной позиции Капабланки с Боголюбовым из Ноттингемского турнира, напомнив полный изящного достоинства ответ жены другого чемпиона мира — Смыслова: «Я в шахматы не играю, но позицию понимаю». Я спрашивал ее о многом другом, помня, что тот, кто много спрашивает, получает много ответов. Но почти все ответы ее были похожи, как отшлифованные морские камушки, на уже слышанные, и разница заключалась лишь в том, что в ресторане она заказывала «Распутина», а я — «Пушкина». Было очевидно, что я не первый, кто спрашивал ее о Капабланке. Она создавала его образ, и я встречал потом кое-что из рассказанного мне, едва ли не слово в слово где-то еще. Впрочем, и известное — известно немногим, а Ольга знала, чего от нее ждут. С другой стороны, образ его создавать было нетрудно, оттого, что он во многом и был такой. Они были вместе восемь лет, но понимала ли она его так хорошо? Восемь? «Сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек», — писала вдова Толстого после смерти мужа.
Хотя Ольга говорила о событиях более чем полувековой давности, я понимал, что даже из ретушированного прошлого непредвзятый слушатель всегда может выудить черты и черточки, вероятно, самого легендарного чемпиона за всю историю игры. Конечно, мне хотелось знать, какие шахматные книги были дома, как он анализировал, как готовился к партии, если готовился вообще. Ольга отвечала, что шахматы он не любил, что мне представляется неверным, что к партиям не готовился вовсе и что, по словам самого Капабланки, если бы шахматы не захватили его так в юности, он, вероятно, стал бы изучать медицину. Знакомый с тем, что он делал на шахматной доске, я снова мягко уводил ее от рассказов об играх, как она называла партии, ибо слово партия для нее означало нечто другое: вечерние туалеты, танцы, шампанское. Я старался направить ее в русло чеховской молитвы:
«Боже, не позволяй мне говорить о том, чего я не знаю», но даже когда Ольга снова начинала вспоминать вечный карнавал на Кубе или веселую беззаботную жизнь в Нью-Йорке в начале 30-х годов, в глубине души возникало смутное — «смотря для кого» — без сомнения следствие лекций по диалектическому материализму моей далекой юности.
Но не могу сказать, что мне было скучно с ней; она оживлялась после своего любимого шампанского и могла с воодушевлением рассказывать, какого цвета платье было на госпоже Эйве, о чем шел разговор с госпожой Флор в Ноттингеме, когда она встретила ее утром в парикмахерской в день закрытия турнира, или какие именно комплименты говорил ей министр иностранных дел Германии в Париже в кубинском посольстве. Здесь уж можно было поручиться, что память ее не подводит, она была молода и очень женственна в эти мгновения, улыбка играла на ее лице, и можно было представить себе, как потерял голову летом 1920 года в Константинополе бывший офицер-текинец, а четырнадцать лет спустя — немолодой уже и видавший виды шахматный король. Но реальность жизни не должна была быть забыта, и вот через минуту она уже спрашивала, сколько могла бы стоить золотая медаль, полученная Капой на Олимпиаде в Буэнос-Айресе в 1939 году: Ольга любила окунаться в воспоминания, но не витать в облаках. Она твердо стояла ногами на земле — обязательное условие столь долгого пребывания на ней. И пусть воспоминания эти были не так глубоки, она говорила обо всем с таким удовольствием, что невольно закрадывалась мысль: может, так и надо жить?
И все же не эти скользящие по поверхности воспоминания и повторы, когда не раз сказанное уже само по себе становится фактом, были причиной того, что я не позвонил ей в мой очередной приезд в Нью-Йорк. Скорее, дело было в другом. Ольга говорила о Капабланке, как о совершенстве, а у совершенства есть один изъян — оно может наскучить. И если бы у меня спросили, что я, собственно говоря, против него имею, я бы ответил, как прославившийся афинский нищий: я ничего не имею против него, просто надоело постоянно слышать, что Капабланка — лучший брид-жист, что Капабланка — лучший бильярдист.
Последний раз я слышал ее голос, позвонив ей прямо из аэропорта, улетая обратно в Европу и говоря зыбкую очень правду о такой напряженной поездке и о том, что на следующий год…
Следующего года не получилось. Приехав в сентябре 95-го года на матч Каспарова с Анандом, я спросил о ней. «Как, ты не знаешь? — сказали мне. — Ольга умерла уже как с года полтора тому назад». Защемило сердце, как всегда бывает в таких случаях, хотя приучено уже было ко многим и не таким потерям. Знал ведь, сказалось самому себе, что не обойдется, не образуется, и что придет когда-нибудь момент для такого известия. Ольга умерла 24 февраля 1994 года в Нью-Йорке в возрасте 95 лет.
Я узнал, что она завещала весь архив Капабланки Манхэттен-скому шахматному клубу — его клубу. Стояла чудесная солнечная осень, и город, который никогда не спит, не спал особенно на 46-й West между 8-й и 9-й авеню, где помещалась Американская шахматная ассоциация, а теперь и Манхэттенский шахматный клуб. Там находился архив Капабланки. Я приходил туда часам к одиннадцати, с улицы доносился нескончаемый гул, а я погружался в совсем другой мир — Маршалла, Ледерера, Купчика, Эйве и, конечно, Алехина. Но все они, как и многие другие, были только частью — одни больше, другие меньше — его мира — El Morphy cubano, как его называли нередко кубинские газеты. В толстых папках (Capablanca Clippings), начиная с 1901 года, были аккуратно подобраны письма к нему, бланки его партий матча с Алехиным, налоговые декларации, вырезки из газет, нередко выцветшие, контракты, счета, отчеты от издателей его книг.
Телеграммы, телеграммы, в том числе от гордых родителей, поздравляющих с первым большим успехом — победой в матче с Маршаллом. Фотографии, записки, иногда очень личные. По-испански, английски, реже — по-французски, еще реже — по-немецки. Мне было интересно все; не будучи шахматным историком, я, как нередко и в жизни, не мог отличить главное от второстепенного. А вот и голландский: репортаж с АВРО-турнира, фотография, сделанная перед началом 9-го тура в Арнеме 19 ноября 1938 года; в этот день ему исполнилось пятьдесят лет. Как всегда элегантный, он стоит перед микрофоном, рядом — Ольга с букетом цветов. Через несколько часов он проиграет партию тому, чье существование отравляло ему жизнь на протяжении последнего десятилетия. Тут же ее пропуск на турнир — в первый раз в качестве официальной супруги: они сочетались браком 20 октября и через несколько дней отплыли в Европу. А вот и ее русская весточка: чек на годовую подписку газеты «Новое русское слово», выписанный январем 1942 года за два месяца до его смерти с ее тогдашней подписью: Ольга Чагодаева-Капабланка.
А вот и письма, телеграммы соболезнования, не так и много, вот — от вдовы Маршалла, вот — что-то по-русски, фактически ничего от шахматистов, с другой стороны — в Европе разгар войны.
На этих страницах писем, контрактов, документов были разлиты честолюбие и денежные расчеты, интимные просьбы и холодная ярость, бушевали страсти людей, которых уже не было, но которые жили, жили… Когда я поднимал голову, за окном по-прежнему шумел Нью-Йорк, часовая стрелка неумолимо приближалась к трем, и давно уже надо было возвращаться в реальный мир, к тем же и совсем другим шахматам, к другому матчу на первенство мира.
УЧИТЕЛЬ
Мне было двенадцать лет, когда я пришел в Ленинградский дворец пионеров. Помню, что желающих заниматься шахматами было очень много, и, чтобы выявить лучших, тренеры давали сеансы одновременной игры. Тогда я и увидел в первый раз Владимира Григорьевича Зака. Партия наша длилась недолго. После: 1.е4 еб 2.d4 я ответил: 2….Кеб. Зак спросил, сколько мне лет и известно ли мне, как следует играть в этом положении. Вместо ответа я жестом предложил ему продолжать игру. Отбор я, естественно, не прошел и только со следующего года начал регулярно заниматься шахматами во Дворце пионеров. Из того периода в памяти остался строгий очень человек с яркими, я бы сказал, ассирийскими чертами лица, долгим взором немигающих черных глаз и беспрестанной работой желваков, особенно во время анализа, когда он обдумывал позицию.
Шахматный клуб Дворца находился тогда в замечательном, орехового дерева, бывшем кабинете царя Александра Третьего в Аничковом дворце, с потолка свисала огромная сверкающая люстра: не случайно группы иностранных туристов всегда водили сюда. Несколько контрастировало с царской обстановкой большое панно: Ленин играет в шахматы на Капри, Горький наблюдает за игрой, солнечный апрельский день 1908 года.
Обычно один из тренеров — нередко это бывал и Зак — давал пояснения иностранцам: сколько детей в группах, как часто приходят и т. д. Он, впрочем, не особенно любил это: надо было отвлекаться от занятий, да и вопросы были всегда одни и те же. Дети при появлении гостей всегда вставали, не отрывая взгляда от позиции, переговаривались, самые маленькие сортировали отбитые у врага фигуры: ребенка ведь потеря ферзя или ладьи огорчает значительно больше, чем такое нематериальное понятие, как мат. Когда иностранцы уходили, Владимир Григорьевич или другие тренеры выговаривали наиболее шумливым, и занятия шли своим чередом до следующего визита.
Тяжелая дверь клуба открывалась ровно в четыре, все устремлялись к стендам, на которых висели турнирные таблицы, определялись пары для игры, расставлялись шахматы, играющие с часами обращались к Владимиру Григорьевичу или к другим тренерам: «Переведите мне стрелки, пожалуйста». Для того чтобы установить правильное время, требовалось нехитрое приспособление, всегда отсутствующее на шахматных часах. Наиболее ловкие приводили стрелки часов в движение монетами, но это не всегда удавалось. У Владимира Григорьевича была своя фирменная утяжеленная «переводилка», он редко выпускал ее из рук, если же это случалось, выговаривал каждому, кто отдал ему инструмент невовремя. Контроль времени был тогда час и три четверти на 36 ходов, после чего партия откладывалась. На конверте записывалось положение фигур на доске и проставлялось время. Собранные в лодочку пальцы помогали сохранить тайну записанного хода, защищая его от любопытных взоров соперника во время процесса записи. После того как ход был записан, конверт помещался в специальную папку, дожидаясь дня доигрывания. Я прибегал иногда к спасительной формуле «отложена», отвечая на вопрос матери: «Как сыграл?», но по моему удрученному виду она, вероятно, догадывалась о горькой правде. Играть блиц дозволялось только раз в неделю, по воскресеньям. Изредка разрешение получалось и в будний день с обязательным обещанием не шуметь, которое, конечно, сплошь и рядом нарушалось. В этом случае виновным выговаривалось, а при рецидиве часы могли быть вообще отобраны.
Если партия заканчивалась, можно было попросить любого тренера, который в тот момент был свободен, посмотреть ее; как правило, это делал победитель. Из того времени помню, как однажды попросил Зака проанализировать только что выигранную партию. Когда мы подошли к критической позиции, я сказал: «У меня, конечно, здесь хуже, но соперник очень нервничал, тогда я загнал себя еще и в цейтнот, он стал играть на время и ошибся». Владимир Григорьевич потемнел на глазах: «Это я тебя учил так играть? Позор! Что это за трюкачество такое?» Я не помню всех слов, которые он мне говорил тогда. Дети побаивались его, пожалуй, больше, чем других тренеров. «Это что у тебя такое? — строго спрашивал Владимир Григорьевич. — Листочек? А ты знаешь, что происходит с листочками? Где твоя теоретическая тетрадь? Чтобы это было в последний раз и чтобы потом все было переписано в тетрадку». В случае препирательств нерадивый ученик мог быть вообще отослан домой. Вспомнил об этом совсем недавно, когда, перерыв все, так и не смог найти важный анализ защиты Грюнфельда, записанный в свое время на отдельном листе.
Но хорошо вижу его и с веселыми угольками в глазах отчитывающим мальчика: «Ты с кем из нас поздоровался, когда сказал Владимир Григорьевич?» Рядом с Заком стоял мастер Кириллов, которого тоже звали Владимир Григорьевич, и мальчик не знал, шутят ли с ним или говорят серьезно.
Став старше, я стал выезжать на соревнования в другие города. Помню, в Риге на всесоюзном юношеском первенстве в 59-м году провел с ним долгий вечер за анализом отложенной позиции. В темповом ладейном эндшпиле, где у меня была лишняя пешка, мы пришли к выводу, что следует обязательно начать с хода Ь4, предотвращая контригру соперника. Придя на доигрывание, я увидел, что пешка уже стоит на этом поле. Владимир Григорьевич посмотрел на позицию и, не удостоив меня даже взором, медленно удалился. Партию я не выиграл даже с пешкой на Ь4, боялся попадаться ему на глаза, но он, видя мои переживания, никогда потом не напоминал мне этого случая. Помню и поездку в Тбилиси в январе 1960 года на матч юношеских команд Грузии, Ленинграда и Москвы. Тогда это было целое путешествие: трое суток в поезде с пересадкой в Москве. В выходной день Владимир Григорьевич взял всю нашу команду с собой в гости к Вах-тангу Карселадзе — знаменитому тренеру, положившему начало женским шахматам в Грузии. Мы пили чай и с удивлением наблюдали за Заком и Карселадзе. Они называли друг друга Володя и Вахтанг, вспоминали какие-то турниры и партии, и мы видели, что и турниры эти и партии — для них важнейшее, что есть в жизни. Было мне шестнадцать лет, я уже курил вовсю, но, конечно, и в мыслях не было курить при Владимире Григорьевиче.
Иногда в клуб Дворца заходили его ученики, ставшие мастерами или гроссмейстерами, и наиболее известные из них — Виктор Корчной и Борис Спасский. Большие фотографии обоих висели прямо под портретами самых великих, дожидаясь своей очереди, чтобы продолжить верхний ряд, но дети узнавали их и так и смотрели на них, как на божеств.
Боре Спасскому было девять лет, когда он в первый раз увидел Зака. Он вспоминает: «Лето 46-го года было для меня очень светлым периодом в жизни; я тогда еще не поступил во Дворец, и тем летом ходил в Центральный парк, на Острова… Помню павильон там шахматный с конем на фронтоне, пруд рядом, шахматные столики, и вдруг — появление человека яркой восточной наружности, чалму ему одень, был бы настоящий индийский факир. Этакое явление факира из сказочного мира. Таким я увидел Зака в первый раз. И делал он тоже что-то волшебное — один играл против всех. Впечатление от Смыслова, дававшего сеанс одновременной игры год спустя, было уже не то…
В этом же году я стал приходить к нему во Дворец пионеров, но и не только. Он стал заниматься со мной лично, дома, индивидуально. И так он всегда делал, если кого-нибудь с талантом видел. Он жил этим, загорался, конечно, мог и ошибиться, но работал, и помногу, в ущерб себе, своей семье… Я и оставался у них нередко, обедал. Это он королевскому гамбиту меня научил, и королем научил вперед выходить в дебюте, не бояться. Ведь дети впитывают все как губка, вот и я впитывал. Так я стал королем королевского гамбита в XX веке, ведь я по существу один его и играл.
Но он занимался со мной не только шахматами. Первый раз в жизни я был в опере тоже с ним. Помню, это была «Кармен», потом были и на «Лакмэ». Любовь к опере я сохранил до сих пор, и у меня сейчас большая коллекция опер. Так что и к этому Владимир Григорьевич руку приложил… Помню еще, что по его настоянию «Принц и нищий» Марка Твена прочел, и мучился очень, переживал, страдал несколько дней, когда принцу снова нужно было в нищего превращаться…
И в секцию конькобежную пошел по его настоянию, я ведь довольно хорошо бегал на коньках, когда был маленький, но начались шахматы, и эта страсть, конечно, все перевесила. Так, я на первой тренировке с непривычки — другие коньки были — упал и сознание потерял, пролежал длительное время, а когда очнулся, тренер так жалобно смотрела на меня: иди, мол, занимайся своими шахматами.
Сделал он для меня тогда еще одно огромное дело. Благодаря Заку и Левенфишу, который работал в конце 40-х годов в Спорткомитете, я стал получать стипендию. Материально это значило для нашей семьи неимоверно много, и мы смогли вздохнуть несколько. За одно это я благодарен ему безмерно, и семье его и сейчас помогаю.
Многое он взял от Романовского — тот был для Зака кумиром. Я сам Романовского мальчиком видел и знал плохо, а Заку он очень импонировал тем, что был типичный бессребреник, шахматы любил самозабвенно, было у него какое-то чувство жертвенности, все для шахмат, настоящий фанатик шахмат… И был Романовский каким-то полуинтеллигентом в отличие от Левен-фиша, например, или Богатырчука, да и сам Зак в области духа тоже был скорее полуинтеллигентом и где-то очень советским человеком.
Мне кажется, что он не был сильным педагогом. Помню, в Риге в 1951 году играли мы вместе в четвертьфинале первенства страны и жили, как водится, в одном номере гостиницы. Я экономил тогда на еде, и потом, в конце, собрав 14 шоколадок, отдал ему: «Вам, Владимир Григорьевич, — для девочек, дочек ваших». Так он не взял, сказал: «Нет, это тебе самому, ты ведь любишь сладкое…» Обиделся я тогда очень, ну хоть бы несколько взял, а остальное отдал, а не все…
Там же в Риге были мы с ним вместе на кинофильме «Последний раунд», где боксер в конце своего тренера нокаутирует. Владимир Григорьевич при этом даже из зала вышел и сказал, расчувствовавшись: «Вот и ты так меня когда-нибудь нокаутируешь…» И обидчивый был очень. Помню, в 1960 году в Центральном клубе читал я лекцию, я тогда уже с Бондаревским работал. Не понравилось ему что-то в этой лекции, подошел он ко мне после ее окончания и сказал: «Ты — подлец!» И сказать это ему было, быть может, тяжелее, чем мне услышать. Нелегкого характера был Владимир Григорьевич, может быть, от того, что жизнь у него нелегкая была. Помню — это уже много позже было — у него на даче, в Ушково, сидели мы с ним вечер целый за бутылкой коньяка, и так он мне всю жизнь свою рассказал, трудную жизнь… Вообще, я стал его с возрастом больше ценить. Вот еще светлое воспоминание о нем: когда уже совершенно безнадежно проигрывал я матч Карпову в 1974 году, и Бондаревский уже прекрасно все понял, позвонил мне Владимир Григорьевич и сказал: «Знаешь, Боря, есть у меня один вариант, давай посмотрим вместе». Трогательно было очень…»
Корчному было четырнадцать лет, когда он попал под опеку Зака. Это слово неполно передает всю гамму отношений, шахматных и человеческих, между тренером и его учеником.
Виктор Корчной: «Я рос без отца, он погиб на фронте, и Зак во многом заменил его. Я приходил к нему в дом, я был вхож в семью, он лепил меня, как человека. Его, пожалуй, можно назвать ленинградским интеллигентом. Я следил за его манерами, например, мне и сейчас трудно пройти мимо знакомого человека, если на мне шляпа, и не снять ее. Это я у него увидел, пусть маленький штрих, но все же… Он много сделал для моего человеческого воспитания. При всем при том, был он в чем-то очень советским человеком.
Был ли он также моим шахматным учителем? Только в определенном смысле и до определенного уровня. Он сыграл какую-то роль и в выборе моего дебютного репертуара, защита Грюн-фельда, открытый вариант испанской, но скорее я сам себя учил, хотя, конечно, я не могу считать себя таким самоучкой, как Карпов или Иванчук. На более высоком уровне он уже фактически ничего не мог дать, и ему и не следовало стремиться на этот уровень, но я не уверен, понимал ли это он сам. Он был честолюбив в своих учениках, ему было приятно, когда они добивались успехов, кого он больше любил — меня или Спасского, я не знаю, вероятно — Спасского, ведь тот пришел к нему совсем маленьким. И он очень переживал, когда Спасский ушел от него к Толушу, очень. Позже, кстати, я сожалел, что тоже не поступил к Толушу, так как он значительно обогатил Спасского и очень многому научил. Я не думаю, что Зак был тяжелым человеком, скорее, он был тверд в своих принципах, а в этом я не вижу ничего плохого.
То, что он прислал мне книгу о шахматном Ленинграде без упоминания там моего имени, считаю началом его болезни. Может быть, именно этот факт, когда он исключил меня из списка своих людей, из списка ленинградцев, и стал одной из причин того, что он вступил на путь болезни, маразма… Он мне написал письмо, что лучше такая книга, чем никакая, а я ему ответил, нет — лучше никакая книга, чем вранье. И после этого между нами не было уже никакого контакта».
Так получилось, что Владимир Григорьевич сыграл решающую роль в выборе и моего жизненного пути. Когда по окончании школы для меня встал вопрос, где учиться дальше, он сказал: «А что ты думаешь по части географического факультета Университета? Во-первых, учиться там легко, будет много свободного времени для шахмат, да и заместитель декана там — Сережа Лавров — большой любитель игры… Ну а если уж совсем не понравится, — переведешься на какой-нибудь другой факультет». Участь моя была решена, и, хотя я иногда задумывался впоследствии, не пойти ли мне по другой стезе, пять лет пролететели как-то незаметно, и я окончил географический факультет по специальности «экономическая география капиталистических стран». В начале 70-х, уже после переезда на Запад, в шахматной энциклопедии, изданной в Англии, я прочел, что Сосонко осваивает теоретические знания, полученные им в Университете, на практике… Поступив в Университет и формально не имея ко Дворцу уже никакого отношения, я, фланируя по Невскому, заходил иногда в шахматный клуб Дворца. Но по-настоящему я узнал Владимира Григорьевича, только когда сам стал работать там тренером. Тогда мы виделись фактически ежедневно на протяжении довольно длительного времени, вплоть до моего отъезда из страны.
Зак родился 11 февраля 1913 года в еврейской семье в городе Бердичеве на Украине. В 20-х годах семья переехала в Ленинград, Вульф стал Владимиром, еврейство его как-то растаяло, отошло куда-то далеко, пока в конце 40-х годов ему не напомнило об этом само государство. Но по культуре и воспитанию он был, конечно, русским человеком.
Всю войну Зак провел на фронте, там же вступил в партию, что было тогда, как и для многих, в порядке вещей. Шахматы всегда занимали главенствующее место в его жизни. До войны он занимался у Петра Арсеньевича Романовского; у мэтра дома собиралась группа молодых ленинградских шахматистов, в которую входил и Володя Зак. Под руководством Романовского анализировались партии, разрабатывались дебюты, игрались тематические турниры. Нередко он рассказывал и о шахматных корифеях прошлого. Аромат этих занятий Зак пытался донести до детей во Дворце: «Кто, вы думаете, играл сильнее всех в конце прошлого века?» — спрашивал он, копируя Романовского. Дети положительно не знали, что ответить, и терялись в догадках: «Стейниц? Чигорин?» — «Так же отвечали и мы», — говорил Владимир Григорьевич. После того как были названы все мыслимые имена, Романовский, подняв указательный палец кверху, говорил: «Мэзон, вы должны посмотреть партии Мэзона. Мэзон играл сильнее всех…» Только став повзрослее, дети узнавали окончание этой фразы, которая не говорилась им из педагогических соображений. Именно: если он бывал трезв, разумеется, а это случалось нечасто…
Характерно, что сам Зак так и не стал мастером. Дважды после войны он играл матчи на звание мастера, что практиковалось в те времена. Один из них он проиграл мастеру Васильеву — инвалиду войны. Это был сильный мастер и аналитик. Помню рассказы Владимира Григорьевича о его анализах эндшпиля — ладья и конь против ладьи, где Васильев доказывал, что задача защищающейся стороны очень трудна. Мне всегда казалось, что ничью можно сделать как угодно, но каждый раз, когда я вижу это редкое окончание, вспоминаю Зака и секретные анализы мастера Васильева. Другой матч Владимир Григорьевич проиграл Юрию Авербаху, который вскоре после этого стал гроссмейстером. Мне кажется, что тот факт, что он так и не стал мастером, оставил у него рану, которая так и не затянулась, даже когда ему в 1958 году присвоили звание «Заслуженный тренер СССР». Вижу хорошо его на закрытии юношеского первенства страны, когда судья турнира, представляя тренера ленинградской команды, запнулся: «Мастер спорта… мастер спорта… кандидат в мастера спорта Зак». Лицо его и весь облик напоминали изваяние времен цивилизации инков: немигающий взор был устремлен на говорившего и только желваки играли больше обычного.
Вспоминаю рассказ Зака о его партии с Суэтиным. В выигранной позиции Суэтин, тогда молодой кандидат в мастера, зевнул качество и сразу заметил это. Слезы навернулись ему на глаза, и его соперник позволил ему вернуть ход. Десяток ходов спустя Суэтин выиграл прямой атакой. Очевидно, что такого рода поступки не должны иметь места в практике турнирного игрока. К тому же совмещать игру с тренерской работой становилось все труднее, и Зак вскоре окончательно отошел от практики. Но, честно говоря, Зак и не был особенно сильным шахматистом.
Вспоминает Марк Тайманов: «Зак был шахматистом довольно узких представлений, в чем-то и начетчик. Он работал над теорией, выписывал какие-то варианты, но все это было в очень узком кругу и было очень догматично».
Действительно, шахматные концепции его, как мне кажется, имели законченный, устоявшийся, я бы сказал, в чем-то талмудистский характер. И дебютные вкусы его были постоянны. Вспоминая пору своего ученичества и период конца 60-х — начала 70-х годов, когда видел его вблизи как тренера, могу сказать, что у Зака было несколько систем и дебютов, которые он страстно пропагандировал: защита Грюнфельда, открытый вариант и вариант Яниша в испанской, система с g3 в сицилианской, гамбит Шара — Генига и, конечно, королевский гамбит. В принципе, ему нравились позиции с нарушенным материальным соотношением или необычные в позиционном ключе. Вижу его хорошо за анализом одной такой, получающейся в славянской защите после ходов: 1.d4 d5 2x4 сб 3.Kf3 Kf6 4.КсЗ сб 5.Cg5 dc 6.е4 Ь5 7.e5 h6 8.Ch4 g5 9.K:g5 Kd5 10.K:f7 Oh4 ll.K:h8 Cb4 12.Лс1 Фе4 13.Ce2 Kf4 14.0d2 Kd3 15.Kpfl K: cl 16.K:e4 C:d2 17.Kp:d2 K:a2. Он анализировал ее постоянно, пытаясь найти в возникающей пешечной гонке ресурсы за черных. Иногда это ему удавалось, чаще — нет, но он снова расставлял позицию с конем на а2. Было видно, что ему нравится сам характер борьбы: здесь не отделаешься определениями типа «заслуживает внимания» или полумерами, что, кстати, и соответствовало его человеческому характеру. Анализируя, он нередко резким, отбрасывающим движением руки рассекал воздух, показывая тем самым партнеру по анализу несостоятельность предложенного им хода или варианта. Речь его, да и других тренеров была пересыпана диковинными выражениями, цитатами, удивительными ассоциациями, нередко употреблявшимися во время анализа. «Так-так, — приговаривал Владимир Григорьевич, делая ход, — так-так, сказали мы с Петром Ивановичем» (или с Петром Арсеньевичем — в зависимости от настроения). Нередко он употреблял карточные термины, как-то: «А не пройтиться ли нам за взяточкой?», создавая какую-нибудь угрозу или повторяя: «Сначала мы отберем свои» — при отыгрыше материала и т. д. Он играл иногда в карты; игра носила необычное название — винт и была, как объяснял Владимир Григорьевич, много сложнее преферанса, в ней использовались все 52 карты. Это, конечно, из традиций гоголевско-чеховского чиновничьего Петербурга: вечером, в винт, в своем кругу, по маленькой.
Иногда в анализе только что сыгранной партии принимали участие два тренера. Анализ, как это нередко бывает в таких случаях, превращался в игру, и поиски истины заменялись доказательством своей правоты.
Дети наблюдали за поединком тренеров, иногда сами предлагали ходы. Время, напоенное чудной игрой, летело незаметно…
Когда говорил Владимир Григорьевич, чувствовалось, что шахматы для него — все, вернее, даже не сами шахматы, а весь этот мир, где «полуфинал города среди юношей» звучал, как «Песнь песней», анализ или «шлифовка», как он называл этот процесс, ладейного эндшпиля представлялся важнейшим действом в мире, а вопрос, кто и на какой доске будет играть за сборную юношескую команду города, вырастал до проблемы глобального масштаба. Эту преданность шахматам дети чувствовали очень хорошо и сами, конечно, заражались ею.
При всем при том характер у Владимира Григорьевича был не из мягких. Был он человек, требующий к себе уважения, очень ранимый, обидчивый и упрямый. Я не думаю, что было бы правильно списывать все на тяжелые времена и трудную жизнь, она была такой тогда у всех, как и вообще всякая жизнь и во все времена. Зачастую он не мог или не хотел понять позицию другого, а понятие компромисса было ему чуждо. В этом случае он полностью прерывал отношения, прекращая даже здороваться. Во время моей тренерской работы во Дворце он не разговаривал с мастером Бывшевым. Бывало по нескольку раз на день то один, то другой говорили мне: «Гена, ты не мог бы сказать Василию Михайловичу», или «Гена, спроси, пожалуйста, Владимира Григорьевича». Он говорил мне, разумеется, Гена и ты, а я ему Владимир Григорьевич, хотя на детях он обращался ко мне по имени и отчеству, увлекаясь разве что во время совместного анализа, когда снова говорил Гена. Мы были уже коллегами, и я тоже выезжал с детьми на соревнования и тоже уже давал пояснения группам иностранных туристов, приходящим в шахматный клуб Дворца, зная в глубине души (и сохранив это чувство до сих пор), что никакой иностранец не понимает и не может понимать смысла всего, происходящего в России. Объяснения мои и ответы на вопросы всякий раз повторялись, и только один раз я не нашелся что сказать, когда немолодой уже фермер из Айовы с детскими голубыми глазами, остановившись у панно с Лениным, играющим в шахматы, спросил неожиданно: «А кто выиграл?».
Я часто стоял, опершись о широкий подоконник, и глядел на уходящую вдаль линию Невского проспекта. Из-за спины доносились привычные звуки: детские голоса, выстрелы от переключения часов, стук сбитых фигур. Или выходил покурить, дверь рядом вела в приемную, где сидела очаровательная Ирочка — секретарша директрисы Дворца Галины Михайловны Черняковой. Наконец, время подходило к восьми, клуб постепенно пустел и, если другие тренеры тоже уходили, Владимир Григорьевич говорил мне: «Ну что, Гена, не пора ли нам пора?» Мы тушили роскошную люстру, дважды проворачивали огромный ключ и шли к замечательной мраморной лестнице бывшего царского дворца, которая немало видела на своем веку. Спускаясь по ней, мы проходили мимо большого панно: пионеры в красных галстуках смотрят восторженно на Жданова — одутловатое лицо, усики, френч с большими карманами. Дворец пионеров носил тогда его имя, равно как и Университет, который я закончил. Было бы логично, если бы я и жил в Ждановском районе, но это было не так, я жил в Дзержинском. Нередко нас встречали родители или бабушки, чтобы поинтересоваться успехами детей или просто спросить, не шалит ли ребенок. Самых маленьких ждали внизу несколько часов перед гардеробом; зачастую дорога домой была неблизкая и не имело никакого смысла возвращаться, чтобы через полчаса снова собираться в путь, время же тогда не стоило ничего.
Владимир Григорьевич всегда давал несколько копеек старушкам-гардеробщицам и непременно называл их по имени и отчеству, Марья Гавриловна или Варвара Тимофеевна. Зимой помню его всегда в одном и том же черном пальто с потертым воротником, в руках у него был коричневый портфель, тоже видавший виды. Перехватить десятку до следующей получки — часто встречавшееся явление тогда — не было тоже незнакомо ему. Мы выходили на Фонтанку и шли к Аничкову мосту, болтая о том, о сем. Вижу хорошо один такой весенний вечер, когда, вступая на мост и продолжая разговор о ком-то, Владимир Григорьевич произнес: «Ты знаешь, Гена, я никогда не ругаюсь, но об этом человеке могу сказать только, что он нет, ты слышал от меня хоть когда-нибудь одно бранное слово?». Я отрицательно мотал головой. «Нет, ты меня очень извини, но человек этот…». Спустившись с моста мы поравнялись уже с замечательной красоты дворцом Бе-лосельских-Белозерских, где тогда размещался Куйбышевский райком партии. Владимир Григорьевич еще раз оглянулся, чтобы его не мог услышать случайный прохожий, и тихо произнес:
«Человек этот — говно». На углу Невского и Владимирского наши пути расходились, он садился в трамвай, чтобы ехать домой, я же переходил на другую сторону Невского, не зная еще, повернуть ли направо — в направлении дома, или налево — в сторону Садовой и Чигоринского клуба. Вечер еще только начинался, и неизвестно было, как и когда он кончится.
У Владимира Григорьевича было немало знакомых в научном мире. На протяжении долгого времени он руководил шахматным кружком в Доме ученых. Сам он закончил Институт киноинженеров, но никогда не работал по специальности и, мне кажется, испытывал пиетет ко всем этим профессорам и ученым, собиравшимся раз в неделю в особняке на Неве и под его руководством разбиравшим партии или игравшим в турнирах. Шахматы были для них не только любимой игрой, которой были отданы детские или юношеские годы, но и средством уйти в другой мир, без собраний, политинформаций, юбилеев и коллективных писем протеста или в защиту, которыми была пронизана вся жизнь тех времен.
В январе 1972 года, моего последнего года в России, мы были вместе в Чернигове на всесоюзных юношеских соревнованиях. Темы разговоров за ужином были обычные: X никак не может избавиться от цейтнотов, разочаровывает Y, а вот Z, наоборот, сильно прибавил. Изредка, когда заходила речь о жизни самой, Владимир Григорьевич вздыхал: «Вот, если бы был жив Ленин, все было бы по-другому» — точка зрения, довольно распространенная тогда у людей его поколения. Я слушал и не слушал его; моя собственная жизнь была занята уже другим: через несколько месяцев я подал документы на выезд из Советского Союза.
Мы встретились за несколько дней до общего собрания, где все должны были осудить мой поступок, бросающий тень на весь Дворец пионеров, и гуляли долго неподалеку от его дома. Я избегал тогда говорить в помещении по причине, понятной каждому, кто жил в те времена в Советском Союзе. Владимир Григорьевич сразу сказал, что на собрание не придет, как не пришли, кстати, и другие шахматные тренеры, мои коллеги. «Ты представляешь себе, что тебя ждет, если тебе не разрешат уехать?» — спрашивал он. Ему было тогда почти шестьдесят и он хорошо знал, чем могут кончиться подобные эскапады по отношению к государству. Ни когда нельзя было предвидеть, сколько продлится процедура ожидания визы и во что выльется все это вообще. Более поздний пример Гулько, проведшего в отказе семь лет, — тому свидетельство. Прощаясь, Зак сказал: «Чтобы там ни случилось, Гена, желаю тебе счастья», и не то чтобы обнял, а как-то наклонился ко мне. Банальные слова, конечно, но для него и немалые, вероятно, потому и запомнил их. Это был последний раз, когда я видел его.
Контакта у нас не было до конца 80-х годов, хотя я и знал, что он продолжает работать во Дворце: что-то доходило и до моего голландского далека. Стал гроссмейстером и чемпионом Европы среди юношей один из его учеников — Александр Кочиев, которого помню худеньким мальчиком с рыжей шевелюрой, уже тогда отличавшимся философским отношением к жизни и замечательным умением играть блиц. Он вспоминал позднее: «Был Владимир Григорьевич тренером высочайшего класса, хотя и до определенного уровня, но и характер имел тяжелейший». Хорошо помню и другого его ученика — симпатичного пухлого мальчика с пионерским галстуком. Сверстники называли его Ермолой, и он не мог знать еще, что через четверть века будет играть на первой доске за сборную Соединенных Штатов. Знаю, что уже после моего отъезда у Зака занимались и Валерий Салов, и совсем маленький Гата Камский. Но в конце концов он должен был уйти из Дворца, где проработал более сорока лет. У него испортились к тому времени отношения с коллегами, некоторые из которых были в прошлом его учениками. Они имели уже собственных учеников, собственные амбиции и представления о тренерском процессе. Повторюсь: Владимир Григорьевич был человеком, что называется «strong opinions», и ежели говорил: «Я так считаю», — это звучало так, как будто это и было единственно верное мнение. Было ему к тому времени 73, возраст, что и говорить, больше располагающий к размышлению о бренности всего земного, чем к показу тонкостей гамбита Шара — Генига. Но он просто не мог оставить дела, которому отдал всю жизнь; досуг мог стать опасен для него, и вряд ли он смог бы обрести покой в праздности.
Александр Кентлер, руководивший шахматной школой Университета, где Зак стал работать тренером, вспоминает, что и здесь Владимир Григорьевич любил анализировать позиции с нарушенным материальным равновесием, и здесь любил показывать свои дебюты, иногда и повторяясь, но делал это всегда с удовольствием. Вначале он работал три дня в неделю, затем два, потом только один… Надо ли говорить, что он никогда ни на минуту не опоздал на работу. Не всегда все получалось уже на доске, но у многих осталась от него какая-то линия в жизни, пусть хоть и пунктирная.
Он написал в этот период несколько книг, поучительных для каждого тренера. Но есть там и абзацы, сквозь которые проглядывает обида, явная или тайная. Речь идет о проблеме, чувствительной для него самого. Он сформулировал ее так: «Могут ли успешно продолжать работу со своими учениками тренеры, когда их практическая сила начинает уступать мастерству учеников?» Проблема эта выходит за рамки шахмат, да и спорта вообще: должен ли тренер или педагог всегда превосходить ученика или, наоборот, это может даже служить препятствием, так как люди, которым величайшие достижения кажутся простыми и естественными, не могут понять, почему замысел, маневр или движение, очевидные для них, могут стать источником трудностей для других. Эта проблема носит и другой аспект: границы и степени благодарности ученика своему учителю. Но если, к примеру, в музыке профессия детского педагога имеет давние традиции, в шахматах само понятие — детский тренер — появилось впервые в Советском Союзе где-то в 30-х годах и получило широкое распостранение там только после войны. Может быть поэтому не было четкого водораздела между детским тренером, тренером, секундантом или просто спарринг-партнером. Действительно, Зак очень болезненно воспринял уход четырнадцатилетнего Спасского к другому тренеру — Толушу, показавшему тому шахматы с другой стороны и расцветившему его талант.
Нельзя не учитывать, что процесс этот происходил на фоне человеческих и материальных отношений искусственной, закрытой от остального мира жесткой тоталитарной системы — тогдашнего Советского Союза. Жертвенность и бессребренничество, работа за просто так, за ничто, считалась в порядке вещей. Ботвинник, нередко поминая в разговорах Ван Гога, спрашивал меня: «Почему, вы думаете, Ван Гог не писал больших полотен?» И сам же отвечал: «Да потому, что у него не было денег на покупку большого куска холста. Он же был нищий!» Было видно, что именно этот аспект жизни голландского художника — нищенство, одержимость работой, подвижничество — очень импонирует патриарху, и в каком-то смысле в ретроспективе проецируется на него самого.
Это бессребренничество, по понятиям Запада, фактически и нищета, подвижничество, в чем-то и жертвенность, но и одухотворенность, порыв, увлеченность и преданность делу до фанатизма, создали определенный тип людей. Конечно, грозные события XX века, и в Советском Союзе в первую очередь, не могли не коснуться их. Всю свою сознательную жизнь они прожили в этой стране, сформировавшей, так или иначе, их мировоззрение, привычки и образ жизни, но весь свой талант и энергию они отдавали делу, которому была посвящена жизнь. Учителя в школе, преподаватели в Университете, тренеры во Дворцах пионеров, доценты в Консерваториях — большинство их имен совершенно неизвестно на Западе. К этому типу людей принадлежал и Владимир Зак. Результатом их работы явились сдерживаемые на протяжении десятилетий и выплеснутые из Советского Союза энергия и талант людей, завоевавших передовые позиции за университетскими кафедрами, шахматными столиками и на концертных подмостках мира.
В 1988 году, когда Советский Союз стал уже как-то крошиться, я, будучи в Москве с молодым Пикетом, позвонил Заку по телефону. В том же году вышла книга, посвященная шахматному Петербургу-Ленинграду, с именем Зака на титульном листе. Тираж ее — 100 тысяч экземпляров — был совсем не редким в те времена. Конечно, Зак не мог знать, что уже через несколько лет Корчной возвратится в Россию на белом коне, но все равно он не должен был принимать участия в книге, в которой имя Корчного даже не упоминалось. Руководили ли им чисто практические, гонорарные соображения? Было ли это еще одним актом самоутверждения? Известно ведь, что даже самым мудрым от честолюбия удается избавиться позже, чем от других страстей. Было ли это временным помрачением или, как полагает Корчной, явилось началом его болезни? Первые симптомы ее известны: забывчивость, потом все усиливающаяся, обида или агрессивность, если на это указывают.
В феврале 1993 года справили юбилей — восьмидесятилетие.
Когда я позвонил ему короткое время спустя, мне ответили: правильно набирайте номер, здесь таких нет. Получив еще раз тот же ответ, я обратился за разъяснениями к Спасскому. Тот уже был в курсе дела: Владимира Григорьевича отдали в дом для престарелых. Он вступил в самый последний период жизни, «когда все позади — даже старость, и остались только дряхлость и смерть».
Конечно, не в традициях России отдавать стариков из семьи в дом для престарелых, потому и живут там, как правило, те, у кого уж совсем никого нет. К тому же, каждый в России понимает, что это значит — дом для престарелых, даже если у тебя отдельная комната, как это было у Владимира Григорьевича в Павловске. Время от времени к нему приезжал кто-то из учеников, но самые известные жили далеко: во Франции, Швейцарии, Испании, Америке… Это был, конечно, уже не тот Владимир Григорьевич, которого они знали в свое время, но это было и не растительное существо, какими заполнены такого рода дома во всех странах мира. Он выслушивал последние новости, перелистывал шахматные журналы, иногда и смотрел что-то на шахматах, радовался гостинцам, но и плакал часто…Из Владимира Григорьевича ушел уже Владимир Григорьевич, учивший маленького Борю Спасского не бояться потери рокировки в королевском гамбите, но и тот, который остался, не хотел больше оставаться в этом доме. Он уходил оттуда несколько раз, его отсутствие замечали, снаряжалась погоня, его возвращали. Куда он шел? Домой? К своим ученикам? В далекое бердичевское детство?
Владимир Григорьевич Зак умер 25 ноября 1994 года.
«В нашем сознании игра противостоит серьезности… Мы можем сказать: игра — это несерьезность. Но помимо того, что такое суждение ничего не говорит о положительных свойствах игры, оно вообще весьма шатко. Стоит нам вместо «игра — это несерьезность» сказать «игра — это несерьезно», как наше противопоставление лишается смысла, ибо игра может быть чрезвычайно серьезной», — писал Йохан Хейзинга 60 лет тому назад. Зак, один из наиболее ярких тренеров послевоенного времени, представил игру, шахматы для ребенка, подростка, не просто как серьезное занятие, но и как дело, могущее стать смыслом всей жизни. Но в таком отношении к шахматам он, как тренер, был тогда не одинок, одного этого было бы недостаточно. Конечно, его личные качества: эмоциональность, горение, одухотворенность только укрепляли веру молодого человека в высокое назначение шахмат. Но и это было бы неполным объяснением.
Марк Тайманов: «Не думаю, чтобы Зак был педагогом высокого уровня, он не был и сильным игроком, но примечательно, что из его рук выходили шахматисты совершенно различного стиля игры высочайшего класса. Вероятно, какой-то секрет у него был». Действительно — какой? Сам он скажет позже: «Мне просто повезло с учениками. Все зависело только от них. Если бы они не хотели играть, я сам бы ничего сделать не смог». И все же, почему — именно он? Только ли — талантливые ученики? Время, этому способствовавшее? Все совпало? Отчасти. Но главное, мне кажется, не в этом.
Посредственный учитель излагает. Хороший учитель объясняет. Выдающийся учитель показывает. Великий учитель вдохновляет. Это, конечно, о нем. Владимир Григорьевич Зак был великим учителем шахмат.
СТРАСТЬ
Турнир в Вейк-ан-Зее в 1977 году сложился очень удачно для меня. Я лидировал начиная с первого тура, и, только выиграв последнюю партию, Геллеру удалось стать вровень со мной. Скептически-одобрительно поджав губы и покачивая головой, он, наблюдая за моими партиями, говорил: «Вылитый Сёма, сразу видно — ленинградская школа, это же он так учил играть — по центру»…
Геллер имел в виду моего фактически единственного тренера Семёна Абрамовича Фурмана. Во Дворце пионеров постоянного тренера у меня не было, поэтому, когда осенью 1959 года в Чиго-ринском клубе образовалась возможность заниматься с Фурманом, решение пришло само. Группа была небольшая — человека три-четыре, и просуществовала она, как помню, года два. Во время одного из первых занятий он сказал: «Вы не должны меня спрашивать то, что можно найти в дебютных справочниках, это было бы потерей времени».
Мы подвергали всестороннему анализу различные позиции, чаще всего дебютные или, я бы сказал, предмиттельшпильные, но основное внимание уделялось анализу собственных партий, большей частью проигранных. Помню, как после более чем часового анализа одной из моих партий, когда, казалось, уже все стало ясным, мы подошли к заключительной позиции, где партия была признана ничьей. Эндшпиль был таков: четыре пешки белых против трех на королевском фланге, у черных отложилась проходная на ферзевом, правда у белых, которыми играл я, были два слона, против слона и коня соперника. «Ты знаешь, — сказал Фурман, — что у тебя в заключительной позиции перевес, и немалый». Стали анализировать. Неожиданно проходная пешка черных делалась слабой, а то и вообще погибала, король белых просачивался во вражеский стан, два слона свирепствовали.
Помню и его характерное поднятие бровей и взгляд из-под очков, когда я показывал ему одну из своих партий. «Интересно, — спросил Сёма — а у кого ты подсмотрел эту идею?» Хотя я клялся, что придумал все за доской, он стоял на своем: «Может быть и так, но все равно в подсознании у тебя осталась увиденная ранее партия кого-нибудь из классиков».
В моих глазах он был тогда пожилым человеком, вероятно, этому способствовала внешность: седина, залысины, увеличивавшиеся с возрастом, хотя, честно говоря, я тогда даже не задумывался о его возрасте: все старше тридцати казались мне уже немолодыми людьми. Сёме было в то время тридцать девять лет.
Он родился 1 декабря 1920 года в Пинске, в Белоруссии, где процент еврейского населения в городах и местечках был традиционно высок. Его вдова Алла Фурман вспоминает: «Родители Сёмы говорили на идиш, понимал его и он сам, но никаких еврейских праздников и традиций в семье не соблюдали. Не был Сёма и членом партии, хотя и зазывали, многие его турниры и заграничные поездки не состоялись как раз из-за этого».
В 31-м году семья переехала в Ленинград, несколько позже в его жизнь вошли шахматы. Он был учеником Ильи Рабиновича — сильного мастера позиционного стиля. Закончив школу, Сёма не стал учиться дальше и поступил слесарем на завод; шахматы захватили его тогда уже целиком. Естественный творческий рост Фурмана задержала война. Когда он стал мастером, ему было двадцать пять лет — солидный возраст по нынешним меркам.
О тех временах вспоминает Марк Тайманов: «С Сёмой нас связывали долгие годы совместной работы, регулярной, каждодневной. У нас был разный подход к шахматам, и единство оценок давалось нам с трудом. Мы занимались в первую очередь дебютом, нельзя забывать, что это были годы, когда только закладывался фундамент современной теории шахмат, и проблемные позиции возникали едва ли не после каждой партии и во многих дебютах. Память у Сёмы была превосходная, но он никогда не довольствовался ею, стараясь до всего докопаться сам, собственным аналитическим трудом. Бывали дни, когда анализы наши затягивались до полуночи, а на следующий день утром он уже снова был у меня. Кроме того, Сёма был очень упрям, и нередко изыскания наши достигали глубокого эндшпиля. Все варианты мы проверяли очень тщательно и записывали в толстые тетради, снабжая для наглядности диаграммами, рисованными от руки. Эти тетради у меня сохранились, и я до сих пор вылавливаю из них варианты, не потерявшие актуальности и сегодня. Сёма был простым и малообразованным человеком, он ведь после школы нигде не учился, он не был ни в коем случае интеллектуалом, но другом был очень преданным, и, хотя бывал немногословен, обладал замечательным чувством юмора. Во время чемпионатов СССР и вообще турниров на выезде мы часто жили в одном номере гостиницы; так было на протяжении многих лет».
В чемпионатах Советского Союза, бесспорно сильнейших турнирах в мире того времени, Фурман дебютировал в 1948 году и сразу громкий успех — третье место. Вместе с Котовым он еще за три тура до конца находился во главе турнира, и только слабый финиш не позволил свершиться полной сенсации. В том же году стал чемпионом мира Ботвинник, входил в мировую элиту Керес, уже ярко блистал выдающийся Бронштейн. Болеславский был тогда не только замечательным теоретиком, но и игроком высочайшего класса, почти на самой вершине пирамиды стоял Смыслов, через несколько лет вышли на мировую арену Петросян, Геллер, Тайманов, Авербах, сразу вслед за ними представители новой волны: Спасский, Корчной, Таль, Штейн; список этот далеко не полный. Сёма регулярно играет тогда в первенствах страны, но ему ни разу не удается превзойти тот первый результат. Фурман выигрывал у них всех, и все они, садясь за партию с ним, считались с высоким, гроссмейстерским классом его игры. Официально же гроссмейстером он стал только в сорок пять лет — сегодня в этом возрасте многие уже заканчивают шахматную карьеру.
Белыми Фурман практически всегда начинал партию ходом l.d4, редко прибегая к 1.с4, или ГКО, черными же играл многие начала, избегая, впрочем, те, в которых отсутствует крепкий центр, такие, как защита Грюнфельда, Пирца, Алехина или индийские построения. При игре белыми право первого хода у Фурмана было оружием огромной пробивной мощи, особенно же ему удавались позиции с преимуществом в пространстве и центральной игрой, там часто шел накат, и сильнейшие игроки мира не уходили от его хватки.
Но как бы ни был силен Фурман-практик, он уступал Фурману-теоретику, который был без сомнения одним из ведущих в мире. Его идеи остались во многих дебютах: защите Нимцовича и староиндийской, сицилианской, принятом ферзевом гамбите, где одна из систем носит его имя. Вариант Брейера в испанской был создан и введен в практику Фурманом и Борисенко в начале 50-х годов и так и назывался в советской шахматной литературе «вариант Борисенко — Фурмана».
Вспоминаю, как в 1959 году, вернувшись с первенства страны, он показывал свою партию с Нежметдиновым. В позиции из староиндийской защиты, полной тактических возможностей, Фурман, играя белыми, сделал парадоксальный ход, отведя ладью от возможных ударов на исходную позицию. Через несколько ходов, еще более укрепив центр, белые вернули ладью в игру и Фурман выиграл прямой атакой на короля. Год спустя тот же маневр применил Ботвинник в аналогичной позиции против Пахмана на первенстве Европы в Оберхаузене, решив партию позиционной жертвой коня. Эти партии, вся манера игры привели к тому, что позиции, считавшиеся в свое время вполне игровыми, с обоюдными шансами, сейчас практически совсем исчезли из турнирной практики, заставив черных искать новые пути в одном из основных вариантов староиндийской защиты.
Анализы и разработки Фурмана носили глобальный характер, речь шла, как правило, о концепте, а не об обнаружении того или иного хода, меняющего оценку с немного лучшей на равенство или наоборот. Вся игра белых, стремление к обладанию центром, логика и ясность были характерны для стиля Фурмана.
Глубокое понимание шахмат, и дебюта в первую очередь, обилие собственных идей и разработок, сделало его желанным советником, секундантом и спарринг-партнером многих выдающихся шахматистов. Его услугами нередко пользовался Ботвинник, сыгравший с Фурманом не одну тренировочную партию. Он помогал также в различные периоды их шахматной карьеры Таймано-ву, Бронштейну, Петросяну, Корчному. Но во всех этих случаях речь шла о сотрудничестве с уже сложившимися гроссмейстерами высочайшего класса. Работа была в основном консультационной, доведением дебютных систем и вариантов до нужных кондиций, выявлением новых возможностей. Так продолжалось до тех пор, пока Фурман не начал работать с Карповым.
Толе Карпову было тогда семнадцать лет и, хотя он был уже мастером, он не умел и не знал еще очень многого в шахматах.
Алла Фурман: «Когда Сёма помогал Ботвиннику или Петросяну, он уезжал на работу на неделю, на две или дольше, но когда появился Толя — он стал всем. Можно ли сказать, что Толя занимал особое место в его жизни? Безусловно, бесспорно, он любил Толю безоговорочно, и все эти десять лет они были неразлучны.
Когда Сёмы не стало, Толя сказал, что последние десять лет Сёма больше провел с ним, чем со мной. Это была сущая правда: бесконечные сборы, тренировки, турниры, отъезды — он был не с семьей — с сыном, со мной, но с Толей».
Он увидел в Карпове-подростке то, чего не хватало в шахматах ему самому, и отдавал ему все, что знал об игре, поэтому стремительно нараставшие успехи Карпова были самовыражением в шахматах и самого Фурмана. По-настоящему они начали работать с осени 1968 года, хотя в первый раз встретились раньше.
Вспоминает Анатолий Карпов: «Легко установить тот день, когда я в первый раз увидел Семена Абрамовича, — это было сразу же после 18-й партии матча Ботвинник — Петросян в мае 1963 года. Фурман, помогавший тогда Ботвиннику, советовал ему в той партии, которая была отложена, сделать ничью. Ботвинник же, полагая, что у него лучше, стал играть на выигрыш и проиграл. Рассердившись, он отправил Фурмана читать лекции в Подмосковье на сборы «Труда», где был и я. Было мне тогда неполных двенадцать лет. Начали же мы вместе работать осенью 1968 года, когда я, поступив сначала в Московский университет, переехал в Ленинград, где жил Фурман. Это и явилось причиной переезда, возможность постоянных занятий с ним, регулярного общения. Без сомнения, в моем формировании как шахматиста Фурман сыграл решающую роль. Дело даже не в том, что он был универсальным знатоком теории, у него была масса собственных идей, он генерировал идеи, особенно белыми. Он и играл белыми на порядок, а то и на два лучше, чем черными. И чутье было замечательное, сразу видел главную линию в анализе, пространство очень любил. Но и упрямый был невероятно, это вообще неплохо — упрямство в анализе, я это люблю даже, но у него это порой до глупости доходило, хотя, с другой стороны, иногда удавалось спасать системы, которые были под страшной угрозой. Поначалу он мне казался спокойным человеком, но потом я увидел в нем большую внутреннюю энергию, которая выражалась не только в шахматах. Был он заядлый картежник, каждую осень — за грибами, и места грибные знал, другой ритуал — кормление рыб в аквариуме, вместе с сыном. Я и рыб этих помню, и название в памяти осталось — гуппи, хотя сам и не интересовался никогда.
Нет, ссор не было, было непонимание, когда я не выиграл из-за его карт чемпионат страны в Ленинграде. Было у меня преимущество в отложенной важнейшей партии с Савоном, и немалое. Сёма же до пяти часов ночи с Левитиной в карты играл, потом, не анализируя фактически, предложил план, я его и послушался — едва ноги унес…»
Семен Абрамович Фурман производил впечатление спокойного, даже флегматичного человека. На ранней фотографии 48-го года он выглядит скорее как брокер на нью-йоркской бирже 30-х годов или голливудский актер, играющий гангстеров, но в то время, когда я с ним познакомился, у Сёмы была внешность скорее доцента университета или главного бухгалтера строительной фирмы. Он был молчалив, и в шахматных кругах стала знаменитой его фраза: «А вы задавайте вопросы», — когда будущая жена при первом знакомстве поинтересовалась причиной его молчания. Говорил он медленно, слегка картавя, в движениях своих был размерен — не спеша передвигал фигуры на доске, медленно тянулся к кнопке часов, вынимал сигарету, чиркал зажигалкой, поправлял очки… Но внешность эта была обманчива. Если верно, что характер каждого человека соответствует какому-то определенному возрасту, то в Семином случае возраст этот находился где-то на отрезке между двадцатью и тридцатью годами. Те, кто были знакомы с ним близко, знали, что отличительной чертой его натуры была страсть. Страсть, проявлявшаяся во всем, чем бы он ни занимался, будь то карточная игра, собирание грибов, рыбная ловля или слушание заграничного радио. Страсть и недалеко отстоящие от нее по шкале эмоций — азарт и упрямство. Разумеется, главной страстью его были шахматы.
«Знаешь, Алена, — говорил молодой жене Сёма, — я теперь не знаю, как я буду в шахматы играть, потому что я люблю тебя больше, чем шахматы, и я не знаю, как совместить теперь эти две любви…». Алла Фурман вспоминает: «Он занимался шахматами все время. Любил смотреть на карманных шахматах, ведь у нас и места дома было немного. Но и без шахмат — я видела это — он все время думал о них, в поезде, в автобусе — я знала этот взгляд, когда он слушал и не слышал то, что я говорила ему, он был весь в шахматах».
Бывало, что шахматы держали его в напряжении и ночью В 63-м году чемпионат страны, в котором играл Фурман, проходил в Ленинграде, и я бывал там почти каждый вечер. В четвертом туре Фурман играл с Холмовым, который разделил в том турнире первое место со Спасским и Штейном. Ратмир Холмов — шахматист выдающегося природного дарования — славился прохладным отношением к теории дебютов и невероятной цепкостью в защите. Однако в тот вечер, казалось, ему не удастся уйти — это была позиция Фурмана: мощный центр, два слона, давление белых нарастало. Но как-то постепенно перевес Фурмана растворился, и партия закончилась вничью. Когда мне удалось проникнуть в комнату для участников, анализ ее уже закончился, и Сёма сидел один в характерной позе, подперев затылок рукой, в другой — тлела сигарета. «Большое было преимущество, Семен Абрамович?» — спросил я. Он грустно посмотрел на меня и ничего не ответил, было видно, что он еще не отошел от партии. «Всю ночь меня не покидало чувство неисполненного долга, — вспоминал Фурман на следующий день, — я заснул только под утро, и во сне заматовал-таки Холмова!»
Даже после того, как наш кружок как-то распался, и занятия прекратились, я часто встречался с Фурманом на соревнованиях или в Чигоринском клубе. В 1964 году в чемпионате Ленинграда мне удалось выиграть у него, вероятно, одну из лучших партий того периода моей жизни. Играя черными, я понимал, что в академической борьбе за уравнение шансов у меня немного и в дебюте уже на десятом ходу пожертвовал качество. Какая-то инициатива у меня была, его король был вынужден временно задержаться в центре. Это было верное решение, в первую очередь, в психологическом смысле. Дело было даже не в резкой перемене обстановки на доске. Вследствие своих обширных знаний и большой культуры дебюта плохие или даже худшие позиции у него практически не встречались, и он играл их менее уверенно. Мне кажется, что по той же причине игра выдающихся знатоков дебюта — Портиша в 60-е — 70-е годы и Каспарова в наше время в худших или несколько худших позициях также слабее, относительно, разумеется, по сравнению с игрой при нарастающем позиционном давлении, в сложном миттельшпиле, фигурной атаке или в техническом окончании.
В 1966-м я проходил действительную службу в рядах Советской армии. За официальной формулировкой этой скрывалось проживание дома, крайне редкое ношение формы, игра блиц и в карты в шахматном клубе Дома офицеров, впрочем иногда и в армейских соревнованиях за Ленинградский военный округ. В один из солнечных весенних дней 1966 года мы, мои коллеги-солдаты по спортивной роте — Марк Цейтлин, Эрик Аверкин и я, получили предписание: помочь с переездом на новую квартиру Фурману — нашему тренеру и одноклубнику. Помню немудреную обстановку, шахматные книги, стопки бюллетеней, выпускавшихся тогда по поводу любого мало-мальски пристойного турнира. Когда к часу дня операция была успешно завершена, Сёма сказал: «Это дело надо обмыть». Он пригласил нас в ресторан «Москва» на Невском проспекте, тогда очень престижный. «Что будем пить, ребята?» — спросил он. «Как скажете, Семен Абрамович», — отвечали мы. Литр водки за обедом был выпит легко, и Сёма пил наравне с нами. Он вообще не чурался рюмки, был человеком компанейским и расположенным ко всем, кто также был расположен к нему. В три часа мы уже выходили из ресторана, довольный Сёма снова благодарил нас за помощь, но и у нас настроение было замечательное: хотя до вечера было еще далеко, день службы уже прошел, Невский и вся жизнь лежали тогда перед нами…
Полгода спустя он тяжело заболел: потеряв за месяц около двадцати килограммов, Фурман должен был, не закончив турнира и вернувшись в Ленинград, подвергнуться тяжелейшей операции. Я сам работал уже в Чигоринском клубе и, помню, ходил по инстанциям с письмом-просьбой шахматной федерации, чтобы Фурмана прооперировал Мельников — светила тогдашней онкологии, что и произошло. Операция удалась, и болезнь отступила, чтобы вернуться обратно через одиннадцать лет. Но годы эти стали особыми в его жизни, потому что в них вошел Карпов.