Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Я знал Капабланку... - Геннадий Борисович Сосонко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Лев Полугаевекий, Карен Григорян, Василий Смыслов. 41-й чемпионат СССР. Москва, 1973 год.

Ульф Андерссон наблюдает за партией Полугаевекий Сосонко. Тилбург, 1983.

София Полгар, Лев Полугаевекий, Юдит Полгар, Генна Сосонко. Аруба, 1991.

Лев Полугаевский, 70-е годы.

ШАХМАТНЫЙ КОРОЛЬ ОДЕССЫ

Второе августа 1974 года было выходным днем перед заключительным туром традиционного тогда турнира IBM в Голландии. Только что закончился последний сеанс в кинотеатре «Тушинский», и вот я стою вместе с Владимиром Тукмаковым на улице вечернего бурлящего Амстердама. «Ты думаешь, лучше предложить ничью прямо сейчас или все же дождаться завтрашней партии?» — спрашивает Володя. У него прекрасное настроение, он лидировал весь турнир и, опережая конкурентов на целое очко, практически обеспечил себе первое место. Партия последнего тура с Геллером не должна принести много волнений: у Геллера турнир сложился не очень — только 50 % очков, ему не на что претендовать, да и вообще — оба одесситы, не говоря уже о том, что и отчитываться придется обоим в Спорткомитете СССР. «Я не решился постучать к нему», — вспоминал Тукмаков на следующий день на закрытии турнира, в котором он поделил 1 — 3-е места, — «полоска света выбивалась из-под двери, на ручке которой висела табличка «Не беспокоить», и я явственно слышал стук шахматных фигур по доске». Хотя партия последнего тура и длилась сорок ходов, из дебюта Тукмаков не вышел: он стоял безнадежно уже с пятнадцатого хода.

Сейчас, четверть века спустя, вижу хорошо Геллера того времени: немногословного, с характерной мимикой, нередко с покачиванием головы, сопровождаемым скептическим поднятием бровей; клетчатый пиджак, который он аккуратно вешал на спинку стула, пепельницу, наполненную окурками, всегда стоявшую рядом с ним. В то время разрешалось курить прямо за партией, а курил он очень много. Упрямый с ямочкой подбородок, медлительная походка вразвалочку — всем своим видом Геллер напоминал скорее бывшего боксера или немолодого боцмана, сошедшего на берег, чем гроссмейстера мирового класса.

Этой же самой походочкой он поднялся на сцену Центрального Дома железнодорожников в Москве в далеком 1949 году, году своего первого чемпионата СССР, чтобы остаться в элите мировых шахмат на несколько десятилетий. Все эти годы он стоял на самой вершине шахматной пирамиды несуществующей теперь страны, о которой профессионал Запада Ханс Рее говорил: «Когда я бываю в СССР, мне кажется, что любой кондуктор трамвая играет в шахматы лучше меня». Тогда же была сенсация — выигрыш в последнем туре белыми у Холмова давал молодому одесситу, только что ставшему мастером, золотую медаль чемпиона страны. Испанская, редкий вариант Берда, избранный Холмовым, к которому Геллер оказался неподготовленным, и — проигрыш. Это случится с ним еще не раз ~ проигрыш в последнем туре, нередко и в важнейших партиях: Кересу — в матче, например, или Саксу — в Москве в последнем туре межзонального. Перехлест эмоций? Игроцкий азарт? Игра на максимум?

Во время московского дебюта Геллеру было 24 года, гроссмейстеры-профессионалы сегодняшнего дня нередко отыграли в этом возрасте уже сотни партий на самом высоком уровне. У Геллера же на лучшие для роста шахматиста годы пришлась война, а тогда было не до шахмат. Гроссмейстером он стал только через три года, а в 1953-м играл уже свой первый кандидатский турнир — знаменитый претендентский турнир в Цюрихе. Таких турниров на первенство мира набралось у него в общей сложности шесть за всю карьеру; в одном из них, в 62-м году, отстал от победителя — Петросяна — только на пол-очка. Победы во многих международных турнирах, с десяток Олимпиад, участие в 23 первенствах СССР — сильнейшей тогда шахматной державы мира. Он выигрывал эти чемпионаты дважды — в первый раз в 1955-м, во второй — в 1979-м, в 54 года — удивительный рекорд. Но дело не только в спортивных регалиях и званиях — Ефим Геллер оставил свой яркий след в шахматах.

Вспоминает Василий Смыслов: «Был он настоящим классиком шахмат, стоял на передовых позициях в те времена, когда шахматы были в расцвете в нашей империи, и побеждал всех без исключения выдающихся шахматистов. А что чемпионом мира не стал, так это свыше дается, для этого надо звезду особую иметь в судьбе — значит, не дано ему было этой звезды, а шахматист был замечательный, яркий, динамичный».

Борис Спасский говорит о Геллере, как об очень цельном игроке: «Под его продуманностью даже Фишер часто ломался. Когда Геллер был в своем ключе, он разбивал кого угодно. И я восхищался всегда этой вот его цельностью, продуманностью — не только прекрасно поставленным дебютом, это само собой, но именно продуманностью игры после него, игровыми планами. Он был гроссмейстер очень высокого класса и играл одну-две партии в год, которые определяли направление в шахматах в том или ином дебюте. Такой, например, была его партия против Смыслова в защите Грюнфельда из матча Геллер — Смыслов 1965 года, та, где он несколько раз жертвовал ферзя».

Анатолий Карпов: «Идеи у Геллера были глубокие, хотя мне еще Ботвинник говорил в свое время: все идеи Геллера нужно трижды проверить. И действительно, увлекшись, мог и пропустить кое-что в анализе, но идеи бывали очень глубокие. Ну, и, конечно, упрямый был в анализе безумно, но, может, в шахматах это иногда и неплохо — отстаивание своих идей, вот и Фурман был тоже упрямый. Но в тренерском коллективе Геллер был человек тяжелый, старался вытеснить остальных, поэтому я в какой-то момент и прекратил с ним работу».

Марк Тайманов сыграл с Геллером множество партий: «Одна из наиболее памятных — из последнего тура чемпионата страны в 1952 году, когда он выиграл у меня, а Ботвинник каким-то чудом у Суэтина, и Ботвинник догнал меня. Геллер имел свое ярко выраженное творческое кредо, обладал большой стратегической фантазией, был беззаветно влюблен в игру. Геллер всегда был настроен на максимум. Помню мемориал Алехина в Москве в 1956 году, сейчас сказали бы «супертурнир». Играли и чемпион мира, и все сильнейшие гроссмейстеры: Ботвинник, Смыслов, Бронштейн, Керес, Глигорич, Найдорф, Сабо, Унцикер. Сам Геллер в турнире не играл. «Ну, место пятое — было бы нормально», — ответил ему на вопрос, как думаю сыграть. Усмехнулся в ответ характерно: «А я без мыслей о первом месте просто играть бы не мог». Вообще говоря, все наше поколение: Авербах, Геллер, я, в меньшей степени Бронштейн и Петросян — было приучено к постоянной и глубокой аналитической работе, но в этом отношении, думаю, Геллер выделялся среди нас».

Глубокая аналитическая работа Геллера над шахматами всегда имела одну цель: найти лучший ход в позиции, не просто хороший, а лучший, определяющий саму сущность позиции. Он был полностью погружен в шахматы, полностью сконцентрирован на них. Лев Альбурт, помнящий Геллера по Одессе конца 50-х годов, отмечает в нем редкое сочетание усидчивости и изобретательности, полное отсутствие легковесности: «Если есть выражение «Down to earth», то о Геллере определенно можно сказать «Down to chess».

«Причем здесь ничья? Разве в этом дело? — выговаривал он мне после проигранной Властимилу Янсе партии в Амстердаме в 1974 году. — У вас же лучше было. Где? Ну покажите, покажите. Мне же за позицию обидно». Это «за позицию обидно» слышу, как сказанное вчера. «Каждое утро в Крыму, где мы готовились к матчу с Фишером, — вспоминает Спасский, — я видел Геллера за одной и той же позицией: сицилианская с ферзем черных на Ь2. Он пробовал ее и так, и этак, и с ладьей на Ы, и по-другому, хотя я ему и говорил, что правильная идея — КЬЗ. Но он все стоял на своем, упрямый был очень, мне потом и Карпов говорил, что упрямый, очень упрямый… Но усидчивость была в нем необыкновенная. Можно сказать, что он развил свой талант задницей, а задница, в свою очередь, развивалась посредством таланта…» Сам Геллер говорил: «Вот, разнервничаюсь или просто неприятности какие, посижу за шахматами этак часов пять-шесть — постепенно приду в себя…» По свидетельству тех, кто знал его близко, он мог днями находиться в таком состоянии. Очевидно, что время, проведенное Геллером за анализом, во много раз превышало то, когда рядом тикали шахматные часы, а напротив сидел соперник. Шахматы не отпускали его ни днем, ни ночью. «Иногда во сне шептал шахматные ходы, — вспоминает его вдова Оксана, — или, просыпаясь ночью, подходил к столу, чтобы записать пришедший вдруг в голову вариант».

На Олимпиаде в Люцерне в 1982 году говорил с ним как-то о расширении дебютного репертуара. Геллер советовал мне включить в него закрытый чигоринский вариант испанской. Помню, спросил его: «И сколько времени потребуется, чтобы освоить это?» Он задумался ненадолго: «На вашем уровне?» (Я играл тогда регулярно в Тилбурге и в Вейк-ан-Зее — сильнейших турнирах того времени). «Все собрать, обработать, понять, наиграть? Ну, года полтора…» Дело было, разумеется, еще в докомпьютерные времена, но характерен сам подход к вопросу.

Он рано понял старую истину, что удача ждет того, кто к ней хорошо подготовился. Знания его в дебюте были исключительно глубоки, и известны слова Ботвинника, что «до Геллера мы староиндийскую защиту по-настоящему не понимали». В дебютной теории всегда есть понятие «что носят». Так, сейчас, к примеру, «носят» вариант с Сс5 в испанской черными, систему с Ь4 и Ле1 в староиндийской или с ЛЫ белыми в Грюнфельде. Так было и в его время. Геллер никогда не обращал на это внимания, сам был законодателем мод, следуя собственным идеям и принципам. Бронштейн, избравший на межзональном турнире в Петрополисе в 1973 году тяжелый вариант защиты Алехина и проигравший Геллеру фактически без борьбы, отвечал, оправдываясь, на вопрос одного из коллег: «А что мне было с ним играть, ведь он же все знает». Превосходно ставя начало партии, сам Геллер понимал очень хорошо, что дебют является только прелюдией борьбы, подчеркивал, что надо уметь играть все — и острый миттельшпиль, и скучный эндшпиль, уметь вести и пассивную защиту, и темповую игру. Говорил молодому Дорфману об уже вышедших на всесоюзную арену Белявском и Романишине: «Вы не берите с них примера, они ведь — однорукие шахматисты», подчеркивая, по его мнению, пристрастие обоих к определенному типу позиций. По многим партиям Геллера можно учиться высочайшей технике игры, технике, которая, по определению Владимира Горовица, есть не что иное, как совершенно ясное представление о том, чего вы хотите, и обладание полной возможностью для совершенного выполнения этой задачи. Думаю, что это определение техники применимо не только к музыке, но и к шахматам, и что Ефим Геллер обладал такой техникой.

Виктор Корчной сыграл первую партию с Геллером полвека тому назад: «Было это в 1951 году в первенстве общества «Наука», и проиграл я тогда черными гамбит Шара — Генига… Был он, конечно, блистательный игрок и внес много нового, своего в теорию дебюта. Может, кто и играл так раньше, но его трактовка, например, невзрачного хода Се2 в сицилианской заставила по-другому взглянуть на весь комплекс этих позиций. В своих лучших партиях Геллер приближался к гениальности, хотя это его я имел в виду, когда писал в своей автобиографии, что гений и злодейство — вещи совместимые. Все эти его вместе с Петросяном козни и заговоры против меня. В молодые годы был он преимущественно тактиком, но потом возмужал и начал по-своему трактовать и дебют, и шахматы вообще, но что же касается человеческих качеств…»

Действительно, начинал Геллер как тактик, хотя сам, оглядываясь назад уже в зрелом возрасте, вспоминал: «Важность стратегической постановки партии я понимал даже в те годы, когда выводил ладьи вперед пешек и бросался в лихие фигурные атаки. Но все же на рубеже 50 — 60-х годов во мне произошел, на мой взгляд, внутренний сдвиг. Неверно считать, что это переход от тактики к стратегии. Если попытаться сформулировать, в чем он заключался, то речь может идти лишь о непрерывном, постоянном переходе к более глубокой игре. Лентяем я никогда не был, но именно в 58 — 60-х годах стал по-настоящему много заниматься».

Он был замечательный аналитик. Один из наиболее известных примеров — красивая ничья в отложенной и казавшейся безнадежной позиции из партии Ботвинник — Фишер на Олимпиаде в Варне в 1962 году. Ботвинник вспоминал потом, что Геллер нашел парадоксальную идею глубокой ночью: две разрозненные пешки успешно борются против двух связанных проходных в противоречии, казалось бы, со всеми законами ладейного эндшпиля. Идея эта оказалась совершенно неожиданной для Фишера.

Но есть большая разница между анализом и процессом самой игры. Шахматная партия — не теорема, и выигрывает в ней далеко не всегда самый логичный и последовательный, но нередко наиболее выносливый, практичный, хитроумный или просто удачливый или счастливый. Звучит парадоксально, но глубина замыслов Геллера, поиски лучшего, единственного хода нередко оборачивались против него, и его недостатки являлись прямыми продолжениями его достоинств. Раздумья по часу и более, бывало, вели к цейтнотам, и порой здание, выстроенное с любовью часами, разлеталось в несколько минут. Неслучайно также, что количество партий, проигранных просрочкой времени, у Геллера довольно высоко. В такие минуты на лице его появлялась полная отрешенность, а рука просто не поднималась сделать плохой или первый попавшийся ход. Таль заметил как-то, что число однохо-довых зевков у Геллера больше, чем у любого другого гроссмейстера его класса. Объяснение здесь очевидно. Забираясь мыслью высоко, Геллер не замечал иногда того, что лежало на поверхности. «Не может узреть, что у него под ногами, а воображает, что разглядит, что на небе», — хохотала фракиянка над провалившимся в яму мудрецом более двух тысяч лет тому назад.

«Сделав этот ход, я сразу заметил другой, лучший, — вспоминал как-то сам Геллер, — после этого я просто уже не мог играть эту партию». Чувство, уверен, совершенно незнакомое, например, Карпову, который, невозмутимо продолжал бы бороться в новой, изменившейся ситуации. Стремление к логике и законченности играло, увы, иногда негативную роль для Геллера — практического игрока.

Но было у него еще одно уязвимое место, была у него, по выражению Спасского, «стеклянная челюсть» — Геллер, бывало, терялся при неожиданной встречной игре. «Когда начиналась такая игра, ему было трудно, поэтому он так и не мог ко мне приспособиться», — вспоминает экс-чемпион мира.

На претендентском матче Геллер — Корчной в 1971 году в Москве я был секундантом Корчного. Решающей оказалась тогда 7-я партия. Она была отложена и должна была доигрываться на следующий день. Хотя позиция белых, которыми играл Корчной, и была лучше, прямого выигрыша, как мы ни бились, найти не удавалось. Был взят даже тайм-аут перед доигрыванием, что было возможно в те сравнительно недавние, но теперь кажущиеся почти цукертортовскими времена. Но и целый день анализа не принес ничего конкретного, и тогда был принят план, предложенный Вячеславом Осносом: немедленно после начала доигрывания вместо длительного позиционного лавирования пожертвовать фигуру, что и сделал Корчной. Объективно при правильной защите жертва эта должна была привести к ничьей, но Геллер сразу же надолго задумался, попал в цейтнот и проиграл фактически без борьбы. Матч был решен. Не случайно, отмечая замечательный талант Геллера, Корчной как-то заметил, что иногда его можно было взять просто нахрапом…

Но не только перемена обстановки на доске была его уязвимым местом. Шахматная партия — это всплеск эмоций, очень часто невидимых публике, и Геллер не всегда мог держать свои эмоции под контролем. Помню, как на турнире в Лас-Пальмасе в 1980 году он черными в основной позиции новоиндийской защиты рокировал на шестом ходу и предложил мне ничью. Решение это он принял, очевидно, еще дома, и теперь спокойно взирал на доску с высоты своего рейтинга, реноме и положительного счета, который он выстроил со мной к тому времени. Я подумал немного, сказал, что хочу играть, и ответил жертвой пешки, входившей в моду в то время. Лицо Геллера совершенно изменилось, он переводил взгляд с меня на доску, на Петросяна, стоявшего за моей спиной, снова на доску, не делая ответного хода в течение четверти часа. Наконец он совладал с собой и взял пешку. Партия та закончилась вничью, но с Фишером на Майорке на межзональном в 1970 году получилось по-другому. Геллер решил на этот раз не ввязываться в сицилианские дебри и вывел белыми на первом ходу королевского коня. Фишер в свою очередь не стал играть староиндийскую и избрал академическое построение. Шестнадцать лет спустя оно часто встречалось в матче Карпова с Каспаровым, когда Карпов пытался использовать минимальное дебютное преимущество белых. Геллер же, побив пешку на седьмом ходу, предложил ничью. Первой реакцией Фишера был смех. Засмеялся и Геллер: ситуация была ясной — три последние партии американец Геллеру проиграл, к тому же цвет фигур, да и сам характер позиции, казалось, предопределяли результат. Внезапно Фишер прекратил смеяться, нагнулся и что-то сказал Геллеру. Геллер не владел иностранными языками. Я не раз видел, как к нему обращались по-английски или по-немецки: широкая улыбка обычно появлялась на его лице, и он дружески кивал головой, что бы ему ни говорили. Неизвестно, что сказал будущий чемпион мира, один из зрителей утверждал, что он явственно слышал: «Тоо early», но что бы Фишер не сказал Геллеру, тому стало ясно, что Фишер хочет продолжать партию. Геллер ужасно покраснел, уже через два хода в простой позиции задумался на целый час, а еще через несколько ходов остался без пешки. Ладейный эндшпиль, возникший вскоре на доске, носил, впрочем, скорее ничейный характер. Партия была отложена, но эмоциональное равновесие восстановить так и не удалось. После возобновления игры ничья казалась неминуемой до тех пор, пока Геллер на 71-м ходу не совершил роковую ошибку.

Сам он прекрасно понимал, что дело здесь не только в полях и диагоналях. После проигрыша с разгромным счетом Спасскому он писал о своем сопернике: «Поразительное хладнокровие и спокойствие помогают ему в самые трудные минуты борьбы находить лучшие практические меры. Удивительная невозмутимость и уверенность, с которыми он иногда делает даже отнюдь не хорошие ходы, бесспорно, ставят его противников в сложное положение».

Самому Геллеру было далеко до невозмутимости, эмоции переполняли его, они рвались наружу. Но если при игре с представителями своего поколения, Таймановым или Бронштейном, например, дело ограничивалось внутренней борьбой, то с более молодыми он, азартный и эмоциональный, не мог совладать с собой порой даже во время партии.

Вспоминает Иосиф Дорфман: «В последнем туре зонального первенства страны в Ереване в 82-м году мне для выхода в межзональный турнир нужна была только победа, тогда как Геллера устраивала ничья. В то время, пока я обдумывал ход, Геллер, стоя напротив, говорил, нависая над столом: «Все равно ты у меня не выиграешь». Партия закончилась вничью, и Геллер, уже успокоившись, извинялся».

Хооговен-турнир 1975 года получился на редкость сильным. Я шел в лидирующей группе, в 12-м туре у меня были белые против Геллера, у которого было только пятьдесят процентов возможных очков. Нельзя забывать и о том, что я только три года тому назад покинул СССР и просто не существовал там, будучи распылен, выражаясь оруэлловским языком. Партия та поэтому, помимо спортивной, имела для Геллера и иную подоплеку. Он подавил меня совершенно во время игры, пронзая яростными пронзительными взорами и оглушительно стуча по часам. Записывая ход, он с грохотом ставил пешку на бланк партии, добавляя к ней ферзя или ладью. Но сразу же после того, как я сдался, он превратился в само добродушие: «Может, вам лучше было пешкой бить на е5?»

Частично, думаю, дело здесь было в том, что сам он никогда не ходил ни в вундеркиндах, ни в обласканных, многообещающих и, как ему казалось, получающих многое готовым и не по заслугам. Что-то было здесь и от боцмана или дядьки, жестко учащего молодых уму-разуму. Но главное все же было в другом, и лучше всего это сформулировал он сам. На чемпионате СССР в Вильнюсе в 80-м году Геллер играл очень тяжело. Сильнейшие цейтноты почти в каждой партии, грубые просмотры, давление, подходящее к предельной черте. «Может, лучше выбыть, Ефим Петрович?» — осторожно советовали ему. «Выбыть? Как это выбыть? А стипендия? А международные турниры? А место в команде? Вам легко сказать "выбыть"».

Конечно, в любом виде спорта, особенно профессиональном, разница между выигрышем и проигрышем ощутима. Но нигде она не была такой гигантской, как в Советском Союзе. Шахматы находились в привилегированном положении по сравнению с другими видами спорта, и приличный результат на турнире на Западе означал попросту несколько годовых зарплат. Поэтому от полуочка нередко зависела не только вся твоя дальнейшая карьера, но и впрямую благополучие твоей семьи. Многие, впервые выезжавшие на турнир за границу, знали: другого такого шанса не будет. Огромная ответственность и нервное напряжение могли привести к самым неожиданным последствиям. Так, Иво Ней, не будучи даже гроссмейстером, на турнире в Вейк-ан-Зее в 1964 году поделил первое место с Паулем Кересом, опередив Порти-ша, Ивкова, Ларсена и многих других известных гроссмейстеров. С другой стороны, выступление Игоря Платонова в том же Вейк-ан-Зее шестью годами позже закончилось полным провалом: «минус четыре» и одно из последних мест.

Но даже прославленные гроссмейстеры, находившиеся на самом верху гигантской шахматной пирамиды в СССР, не могли поручиться за свое будущее. Шахматная карьера могла прерваться на неопределенное время в любой момент, а иногда и вообще разрушиться. Думаю, что этим в первую очередь, а не только разницей в характерах и менталитетах, объяснялись нередко колючие, настороженные, а зачастую и откровенно враждебные отношения, всегда сопутствовавшие верхушке советских шахмат. С походами в Спорткомитет, письмами в партийные и прочие инстанции, расположением или недоброжелательством всемогущих партийных функционеров, от которых часто зависела твоя судьба и имена которых давно канули в Лету.

Борис Спасский: «Играя с Фишером, особенно когда тот был совсем молод, Геллер всем своим видом и мимикой показывал: «Ну, что ты, дерьмо, претендуешь на то, чтобы быть гением?» Отношение, которое Фишер несомненно чувствовал. Помню, еще на сборе команды России перед одной из Спартакиад смотрели мы вариантСвешникова. Показывал сам Свешников. Нужно было посмотреть тогда на Геллера! Он презрительно поджимал губы, закатывал глаза, глубоко вздыхал, говоря, что такие позиции играть нельзя, что в позиции черных одни сплошные дыры, совершенно не замечая козырей черных. Надо отдать должное Свешникову — другой бы вскипел, а он вел себя безукоризненно. Нет, Геллер не был добряком, он скорее работал под добряка. Но он очень помог мне во время матча с Петросяном в 1969 году, и в матче с Фишером был он фактически единственным, кто мне действительно помог. Ни Ней, ни Крогиус, ни приехавший уже в самом конце Болеславский, анализировавший так и не встретившиеся в матче дебюты, не помогли мне, а он действительно работал, переживал… Хотя практически все, кого он тренировал, проигрывали. Была здесь, думаю, и зависть — почему он, а не я? Ну, и упрямство, зачастую недоброе. Чувства эти превалировали иногда над его замечательными шахматными качествами. Нет, не думаю, чтобы он интриговал, но то, что с большой подковыркой был — точно. Был он добродушен, но не сусален, такой внешне добродушный одессит, хотя, конечно, был оппортунист, делал все, что ему выгодно было; когда стало выгодно — ушел к Карпову… Помню еще, что во времена своего чемпионства воспользовался одним его советом, хотя никого не слушал и всегда предпочитал идти своим путем. А сказал он мне: "Борис Васильевич, вы чемпион мира, вы стоите на вершине, не вмешивайтесь в дела претендентов, в их распри, их проблемы, не ваше это дело, не дело чемпиона", — послушался его. Храню о нем хорошие воспоминания…»

Последние шахматные годы Геллера дались ему тяжело. Хотя сам он на пороге своего пятидесятилетия писал, что «не следует закрывать глаза на то, что все мы рано или поздно проигрываем партию суровому и непобедимому сопернику — времени», всегда хочется верить, что это относится к кому-то, к другим, не к тебе. «Какие тут секреты — работать с годами надо больше — вот и все», — сказал он после выигрыша чемпионата страны в 54 года. Но уже вскоре осознал, что никакой анализ и никакая работа не могут компенсировать легкости, огромного желания и волевого напора молодости. Привыкший все анализировать и во всем докапываться до истины, он сам поставил диагноз шахматисту в пору старения: «Более всего снижается стабильность расчета многочисленных мелких вариантов, составляющих ткань обычной, то есть на привычном жаргоне — «позиционной» игры. Повышается опасность просчетов, которые проходят, как правило, за кадром, так и не реализуясь в форме состоявшихся зевков. С рокового пути в последний момент удается свернуть лишь ценой большего или меньшего ухудшения позиции. А со стороны это выглядит едва ли не как непонимание. В результате жертвой старения зачастую становится так называемая техника, что может показаться странным человеку, воспитанному на журнально-книжных стереотипах».

Тем не менее, он все равно оставался самим собой — бескомпромиссным, отстаивающим свою шахматную правоту. Если Геллеру казалось, что нарушаются законы шахмат, что что-то делается не по правилам, он снова погружался в длительные раздумья, считая своим долгом наказать, опровергнуть, доказать… «Тот, у кого уже не хватает храбрости для осуществления своих замыслов, теряет способность борца и приближается к закату», — писал Ласкер. У Геллера до конца хватало храбрости для осуществления своих замыслов, у него не хватало сил. Он проиграл всухую оба матча на турнире в Тилбурге Чандлеру в 1992-м и ван Вели год спустя, но ни в одной из этих партий не поступился своими принципами, преждевременно сняв напряжение или нивелировав позицию. «Ну, совсем не тяну», — говорил он с виноватой улыбкой после проигрыша одной из них, наиболее обидной. Помню еще, как в конце 1987 года спросил его, вернувшегося из Индии, где он проиграл белыми семнадцатилетнему подростку, затратившему на всю партию где-то около получаса: «Ну что, Ефим Петрович, мальчонке проиграли?» — стараясь попасть ему в тон. «Мальчонке? — посмотрел на меня с неодобрением. — Да я, может быть, будущему чемпиону мира проиграл…»

Не думаю, чтобы Геллеру, даже его лучших лет, было бы уютно в современных шахматах. Дело здесь даже не в блиц и всякого рода скоростных турнирах, поклонником которых он никогда не был. «Из меня блицор еще тот», — говорил он после того, как не набрал и пятидесяти процентов очков в блицтурнире в Амстердаме в 1975-м. Думаю также, что и новый контроль времени, еще более карающий длительные раздумья, и исчезновение отложенных партий, и новые компьютерные методы подготовки — все это нивелировало бы его природные качества, шло бы вразрез с шахматами, в которых он вырос и в которых добился выдающихся успехов. Но очень многое, что в шахматах сегодняшнего дня кажется очевидным и само собой разумеющимся, основано на тех позициях и принципах, которые выработали лучшие игроки и аналитики 50-х, 60-х и 70-х годов. Одним из наиболее значительных из них был Ефим Геллер.

Он родился и вырос в еврейской семье в Одессе, хотя к еврейству своему никак не относился. «Это к нему относились из-за его еврейства», — по словам его вдовы Оксаны — фраза, понятная каждому, кто вырос в Советском Союзе. Не думаю, впрочем, чтобы его еврейство было для него причиной каких-то конкретных проблем. Он не был евреем со скрипочкой или рафинированным интеллигентом, скорее наоборот — евреем-мастеровым, не такой уж редкий тип на Украине или в России. Образом жизни и привычками он полностью вписывался в среду и страну, где он жил, только мастерством его были шахматы.

Он прожил в СССР фактически всю жизнь, до того момента, когда страна эта просто перестала существовать. Нет ничего удивительного поэтому, что он очень во многом оставался советским человеком. Но членом партии никогда не был, хотя в единственной книге его, вышедшей на Западе, не считая, разумеется, большого числа теоретических публикаций, выше допустимой меры повествуется о преимуществах социалистической системы и осуждается Фишер как типичный представитель системы загнивающего капитализма. В 1972 году в Рейкьявике он, будучи секундантом Спасского, уже в самом конце безнадежно проигрываемого матча Фишеру потребовал официальной проверки турнирного зала на предмет обнаружения секретной электронной аппаратуры или лучей, влияющих на мыслительный процесс Спасского. Батуринский, один из самых влиятельных шахматных функционеров Советского Союза, вспоминает: «Это была личная инициатива Геллера, Москва на этот счет не давала никаких распоряжений…»

Сейчас над этим можно смеяться или иронизировать, но тогда Геллер просто не мог найти иных причин слабой игры Спасского. Это же вписывалось очень хорошо в представления, сложившиеся у него с детства, с «границей на замке», колорадским жуком, забрасываемым американцами на колхозные поля, происками империалистов всех мастей, требующими высокой бдительности и суровой отповеди. Он стоял на страже интересов империи, слугой и гордостью которой одновременно был он сам. В 1970 году на Матче века в Белграде жаловался журналистам, что победы представителей сборной мира встречаются значительно большими аплодисментами, чем советских гроссмейстеров. В статье в «64», написанной им после того, как мы поделили с ним первое место в Хооговен-турнире в 1977 году, моего имени вообще не было. Не думаю, впрочем, что его вычеркнули тогда в редакции журнала — самоцензуры у Геллера хватало…

В 80-м году в Лас-Пальмасе попросил подписать только что вышедшую его «Староиндийскую защиту». После долгих, мучительных раздумий Геллер написал: «С наилучшими пожеланиями» без обращения и подписи — на всякий случай, если кто увидит, — и, отводя глаза, протянул книгу мне. Но такие уж были тогда правила игры, а других он просто не знал. Когда в конце 80-х, в последние, уже конвульсивные годы Советского Союза обсуждался в Центральном клубе в Москве вопрос о вступлении советских шахматистов в Международную гроссмейстерскую ассоциацию, Геллер, как вспоминал позднее Псахис, был категорически против: «Не случайно главный офис этой организации находится в Брюсселе, ведь там расположена и главная квартира НАТО…» Обычно же бывал немногословен, поэтому в некрологах на Западе, отдавая должное его выдающимся шахматным достижениям, писали в то же время о совершенно неизвестном Геллере-человеке.

«Он не был златоуст, скорее он был косноязычен, — вспоминает Владимир Тукмаков, — но, будучи человеком неглупым, знал это сам и предпочитал помалкивать, особенно на людях или в малознакомых компаниях».

Марк Тайманов: «Он мог быть колючим, мог и обидеть даже на собрании команды, но были мы с ним как-то неделю вдвоем в поездке — открылся вдруг с другой стороны, теплой, душевной. И был, конечно, одессит, бесшабашное что-то в нем было, что-то и от биндюжника, и манеры имел соответственные…»

Анатолий Карпов: «Геллер был очень азартный, увлекающийся человек. Мне совсем недавно в Одессе говорили знавшие его еще в студенческие времена — играть мог на бильярде днями напролет. Ну, и карты любил, конечно, — белот. Был он одессит, все было в нем одесское, и говор был одесский. Так, как он говорил, говорят в Одессе, в Хайфе, на Брайтон-Бич…»

Последние тридцать лет из отпущенных ему семидесяти трех Геллер прожил в Москве, но Одесса всегда оставалась для него домом, он ведь родом из одесского двора, где все знали друг друга и знали все друг о друге. Гроссмейстеры Альбурт и Тукмаков, шахматное детство которых пришлось на конец 50-х годов, вспоминают, что он был любимцем Одессы, в Одессе он был свой. Он был простой человек, не интеллектуал и не философ, он любил поесть, не обращая внимания на калории и холестерин, любил посидеть в компании, выпить с друзьями. В чем-то сошедший со страниц бабелевских рассказов, он любил играть в карты, в домино, на бильярде. И во всем этом тоже была его популярность в Одессе, Фимы Геллера из Одессы. В старости он, как и многие, стал походить на карикатуру на самого себя: черты лица стали еще более крупными, склонность к полноте перешла границу допустимой и значительных размеров живот при его небольшом росте был еще более заметен; он тяжело дышал, не расставаясь, впрочем, с неизменной сигаретой. И его внешний вид, и его манеры резко контрастировали с его очень чистым академическим стилем игры.

За свою шахматную жизнь Геллер десятки раз бывал за границей. «Там он расслаблялся, — вспоминает Спасский. — Это заключалось для него в следующем: он закуривал свой «Честерфилд», выпивал кока-колу и был вне времени и пространства».

Самые последние годы не были легкими: дело было не только в пошатнувшемся здоровье; как и для многих из его поколения, пошатнулись все устои его мировосприятия. Одно время семья подумывала о переезде в Америку. Не уверен, чтобы он, особенно в последние, болезненные годы чувствовал там себя дома, ведь старые деревья вообще трудно поддаются пересадке. А так, почему бы и нет, не будь дан ему огромный шахматный талант, сделавший его тем, кем он стал, хорошо вижу его «забивающим козла» на залитой солнцем набережной Брайтон-Бича в Бруклине, за столиком в ресторане «Одесса» или читающим на скамеечке «Новое Русское Слово».

Ребенком он жил на Пушкинской, тянущейся к вокзалу, потом на Приморском. Малая Арнаутская, Греческая, Еврейская и Де-рибасовская — улицы Одессы, прямые, как стрела, исхожены его юностью и молодостью, и он часто возвращался на них, в последний раз за три года до смерти, на свое семидесятилетие. В город, по выражению Бабеля, в течение десятилетий поставлявший вундеркиндов на все концертные эстрады мира. Здесь начинали Буся Гольдштейн и Яков Флиер, из Одессы вышли Давид Ойстрах и Эмиль Гилельс. Выдающийся гроссмейстер Ефим Петрович Геллер был ее шахматным королем.

Славе, как известно, есть лишь одна цена — положить к ногам тех, кого любишь. В его случае это была семья — жена Оксана, единственный сын Саша, которого он очень любил, — по словам тех, кто знал семью близко, — порой и чересчур. С ним, довольно сильным шахматистом, Геллер и сыграл две свои последние партии, дав сыну в обеих белые фигуры… Все эти годы жил на даче в Переделкино под Москвой, долго и тяжело болел. Часто сидел молча, улыбаясь иногда детской, беззащитной улыбкой: происходила постепенная усадка души.

Зима в тот год выдалась ранняя, морозная. Таким был и день похорон Геллера 20 ноября 1998 года. Могила его совсем рядом с домом, где он жил, кладбище минутах в пятнадцати ходьбы. В последнем слове Давид Бронштейн, знавший Геллера полвека, говорил, что всю свою жизнь Геллер был занят поисками истины. Но что есть истина в шахматах? Она неуловима и иллюзорна, но он все равно днем и ночью был занят ее поисками.

Ефим Геллер был одним из самых ярких представителей уходящего уже поколения, которое становится шахматной историей. Недалеко то время, когда историей станут и сами шахматы, те, во всяком случае, в которые играли они…

Декабрь 1998

Я ЗНАЛ КАПАБЛАНКУ..

В 1989 году в испанской Мурсии я разговорился с одним молодым шахматистом из тогдашнего Советского Союза. «Вы видели Левенфиша? — с удивлением спросил он меня. — А Шифферса вы тоже видели?» Он спросил это так искренне, что я до сих пор не уверен, не шутил ли он, ведь у молодости свое представление о времени, определяемое емким словом — давно. Подумав несколько, я отвечал, что Шифферса, который умер в 1904 году, я не знал. Я не знал и Капабланку, он умер за год до моего рождения, но каким-то образом видел его вблизи, его привычки, манеру говорить и одеваться, играть в бридж или молчать.

В 1984 году, 6 мая в Нью-Йорке я в первый раз встретился с вдовой Капабланки Ольгой Кларк. Сейчас, просматривая записи тех лет, слушая ее голос, оставшийся на магнитофонных лентах, перемещаясь в ушедшие времена, я вижу людей, которых уже давно нет, и в первую очередь самого Капабланку. По мере того как я все глубже окунался в атмосферу того времени и в его жизнь, мне все чаще приходила в голову мысль, похожая на сформулированную Рейганом на одном из съездов республиканской партии: «Демократы часто любят цитировать Джефферсона. Я знал Джеф-ферсона…».

Я познакомился с Ольгой в Манхэттенском шахматном клубе, который размещался тогда на десятом этаже Карнеги-холла. В тот день она передавала в дар клубу, что делала уже не раз, что-то из личных вещей Капабланки. Я увидел очень пожилую женщину, по-американски неопределенного возраста, с уложенными волосами, сильными следами косметики на лице и сверкающими перстнями на тронутых старческой пигментацией пальцах. Нас представили, и я назвал себя. «Простите, как вы сказали? — переспросила она — Зноско? Зноско?..» — Я снова повторил свое имя. «Простите, — сказала она, улыбаясь. — Никогда не слышала. Но знали ли вы Зноско-Боровского? Он был другом Капабланки, мы встречались с ним часто в Париже».

После первых фраз знакомства мы перешли с ней на русский и всегда потом говорили на этом языке. Она была русской по рождению и владела языком достаточно хорошо, выпустив даже сборник стихов, очень слабых, впрочем. Изредка она вставляла в свою речь французские пословицы и словечки, реже англицизмы, хотя ее речь была свободна от appointment'oB и ехрепепсе'ов, так часто встречающихся в языке русских американцев последней эмиграции. Иногда она откровенно спрашивала: «Как это сказать по-русски?» Кларк — было имя ее последнего мужа; она легко согласилась на встречу и ужин вечером следующего дня в «Russian Tea Room».

Ровно в четыре я стоял у дверей огромного дома на углу 68-й и Парк-авеню — в очень престижном районе Манхэттена. «Вы к кому? — спросил меня портье в ливрее. — Ах, к госпоже Кларк? Билл, проводи, пожалуйста, джентльмена на седьмой этаж».

Она стояла уже у распахнутой двери: «Проходите, пожалуйста. Простите, у вас очень трудная фамилия, я не запомнила». Через некоторое время мы стали называть друг друга по имени. Имея альтернативы: госпожа Кларк, что как-то не вязалось с темой нашего разговора, мадам, по какой-то причине не выговариваемое мною, госпожа Капабланка-Кларк, звучавшее несколько тяжеловесно, совсем русское Ольга Евгеньевна, — я остановился с ее позволения на Ольге, вспомнив совсем юного Ван дер Виля, называвшего 75-летнего Эйве просто Максом и пояснившего тогда удивленному мне: «Да ему же только приятно, а то все "господин Эйве", да "господин Эйве"…

Мы расположились в гостиной, окна которой были приоткрыты, и слышны были звуки машин, доносившиеся с Парк-Авеню и сохранившиеся у меня на магнитофонной ленте. «Что мы будем пить?» — спросила она. Рядом с диваном стояла тележка с напитками, но, увидев мой блуждающий взгляд, предложила сама: «Может быть, шампанского? Давайте кликнем Билла, он нам откроет…».

«Ну, что же вы хотели спросить меня о Капабланке? Да, вы можете записать это на магнитофон».

В наших беседах она называла его всегда Капабланкой или Капой, и никогда Рауль или Хосе — обращения, нередко встречавшиеся в письмах к нему и увиденные мною позже в его архиве, который она завещала Манхэттенскому шахматному клубу. Не считая, конечно, многих очень личных, например, по-испански — «Mi querido СараЫапса» или сугубо официальных, перечисляющих все титулы, до мягкого — «Му dear СараЫапса» — всегдашнего обращения Эйве.

Я не решился спросить о ее возрасте, хотя было очевидно, что она уже давно вступила в тот, когда годами скорее гордятся, чем скрывают их. Считалось, что она родилась в 1900 году. Только после смерти я узнал точную дату ее рождения. Ольга Евгеньевна Чубарова родилась на Кавказе 23 сентября 1898 года; к моменту нашей встречи ей было неполных восемьдесят шесть лет.

«…Фамилия моего первого мужа была Чагодаев, он был офицером в белой армии, кавалеристом… Вообще, я была замужем четыре раза. Моим последним мужем был адмирал Кларк, его фамилию я ношу сейчас — это был замечательный человек. До него я была замужем за человеком много моложе меня, он был олимпийским чемпионом по rowing — как это сказать по-русски — гребле? Фактически все, что у меня сейчас есть, — это от него, но я не хотела бы говорить на эту тему». Она иногда употребляла в разговоре эту формулу, и я, разумеется, никогда не настаивал.

«…Ну и, конечно, Капабланка. Что ж вам рассказать о нем? Когда мы с ним познакомились? Это было ровно 50 лет тому назад, здесь, в Нью-Йорке, весной 1934 года. Я помню, была какая-то party в доме кубинского консула, я была нездорова и плохо выглядела, но моя сестра просто вытащила меня туда. Ах, вы знаете, Нью-Йорк был тогда другой, веселый и вообще… Вы, вероятно, не знаете, что это я, а не Марлен Дитрих, ввела в моду тогда черную вуальку, впрочем, какое это все сейчас имеет значение?» Она вздохнула: «Вы видите — это я». С противоположной стены на меня смотрела ослепительная красавица — блондинка с карими глазами. «Ну, конечно я вас сразу узнал».

«Ах, душка», — ее узловатая рука коснулась моей. Она и впоследствии иногда называла меня этим труднопереводимым русским словом, блестки которого можно встретить в английском darling. «Так вот, на этой самой party я и познакомилась с Капабланкой. Какой он был? Вы понимаете, он был король. И во всем он держал себя как король. Когда до начала одного симультана кто-то попросил показать Капабланку, ему сказали: «Когда все войдут в зал, вы сами увидите, кто — Капабланка». Помню, как я в первый раз приехала в Европу и была с Капабланкой на дипломатическом приеме. Как дипломат он должен был быть представлен бельгийскому королю. Министр рассказывал мне потом, что, когда король услышал имя Капабланки, он, как мальчишка, подбежал к Капе, что было супротив всякого протокола, и наговорил ему кучу комплиментов: «Я знаю ваши партии, и вот теперь — какая честь — вижу вас лично». Его любили все, и у него были хорошие отношения со всеми, кроме, конечно, Алехина.

В первый раз я увидела Алехина где-то под Карлсбадом, думаю, это был тридцать шестой год. Помню, было лето, была какая-то party в саду, я разговаривала со Штальбергом, с которым меня Капа только что познакомил. Через несколько минут к нам подошел какой-то белобрысый господин, похожий на продавца в магазине. Это был Алехин. Был ли он симпатичный? Напротив, он был какой-то кислый; я его сразу узнала по фотографиям — заклятого врага Капабланки, и так и застыла на месте. Он сразу представился: «Я — Алехин. Вы должны нас извинить, — сказал он Штальбергу, — мне нужно сказать мадам что-то приватно». Алехин провел меня в конец сада, — я как сейчас вижу томатные грядки, вдоль которых мы ходили, и начал говорить очень решительно. Он говорил, что Капабланка может думать о нем что угодно, но в обществе они должны здороваться, что Капабланка ему даже не поклонился и т. д. «По-видимому, — отвечала я, — у Капабланки есть для этого сильные резоны». — «Может быть, — говорил Алехин, — но ведь весь мир понимает, что, хотя я и проиграл матч Эйве, и он сейчас официально чемпион мира, я и Капабланка являемся сильнейшими игроками». — «Капабланка и вы, — сказала я, — и вы это знаете, потому и не даете реванша Капабланке». Он странно посмотрел на меня и продолжал: «Я не был вполне здоров во время матча с Эйве, но я могу вас уверить, что…». Я снова перебила его: «Так же, как не был здоров Капабланка, когда отдал вам титул тогда, в 27-м году, в Буэнос-Айресе». — «C'est impossible de paiier avec vous. Vous etes une tigresse», — сказал Алехин, и больше мы никогда с ним не разговаривали. Да, по-французски. По-французски и по-русски. Мы переходили с одного языка на другой и бегали вдоль грядок, покрикивая друг на друга.

«Знаешь, — сказала я Капабланке, — Алехин только что назвал меня tigresse», — и пересказала ему весь разговор. «Ах, ты моя tigresse», — сказал он и поцеловал мне руку. Потом я ему еще раз все это рассказала — он не хотел упустить ни одной детали. В тот день, когда я приехала в Ноттингем, Капа выиграл у Алехина и был счастлив. Там же он спросил, какое впечатление производит на меня Алехин. «Мне кажется, — сказала я, — если его ущипнуть, он завизжал бы, в то время, как другой мужчина — зарычал». — «Ты и в самом деле маленькая tigresse», — сказал он. Там же, в Нотиннгеме, Капа сказал мне: «I hate Alekhin».

Мы говорили почти всегда по-французски, только ругались по-английски, а ругались мы нередко, потому что я всегда опаздывала. Капа замечательно говорил и по-французски, и по-английски. Говорил ли он по-русски? Он знал несколько слов, но их я вам не скажу. Улыбка появилась на ее лице, но, даже получше вглядываясь, непросто было признать в ней красавицу с льняными волосами, по-прежнему с обворожительной улыбкой смотревшую на нас. В этот момент в гостиную вошел человек на вид где-то под шестьдесят. «Познакомьтесь, — сказала Ольга, — это мой друг…». Мы представились и сказали несколько приличествующих моменту слов. Он спросил, как долго я пробуду в Нью-Йорке; мы выпили втроем шампанского. Через несколько минут он просил его извинить и поднялся. «Барон — очень приличный человек, хотя и немецкого происхождения», — сказала Ольга, снова переходя на русский, когда он ушел.

«Ну, что же вам еще рассказать о Капабланке? Как-то в Париже в отеле «Regina» нас пришел навестить Тартаковер; я была больна и лежала в постели. Тартаковер был очень симпатичный, и Капа с ним очень считался. И вот они сидели у моей постели, и Тартаковер вдруг сказал: «А что, если нам сыграть в шахматы?» Здесь я должна сказать, что Капа никогда не играл в шахматы private — как это сказать по-русски? Дома? Так, во всяком случае было при мне, но не думаю, чтобы он и в молодости когда-либо играл private. Но тут Капа согласился, и он записал эту игру — он ее выиграл, потом сложил бумагу, подал мне и сказал: «Вот это тебе, когда-нибудь это будет красивый бриллиант». — «Это как же?» — спросила я. — «А вот как. С тех пор, как я был ребенком, мое малейшее движение было записано, представлено, рекламировано, а вот этой игры никто не видел». Я об этом и забыла, а вот недавно искала что-нибудь для музея Капабланки в Манхэт-тенском клубе и вот нашла ее. Но я им другое подарила, а ее оставила. Я хочу теперь ее продать. О какой сумме? Я думаю 10 ООО долларов. Я вижу тут большие деньги платят за рукописи, манускрипты, а это ведь редчайшая вещь. Как новая симфония Моцарта. Как вы думаете? По части архива Капабланки меня очень просили из Кубы, но я им даже не отвечала…

Нет, Нимцовича и Рубинштейна не знала, они были до меня, Ласкера помню очень хорошо, он держал себя с достоинством старого льва. Ботвинник и его жена держались скромно и несколько особняком, Капа относился к ним хорошо и предсказал, что когда-нибудь Ботвинник станет чемпионом мира… Да, конечно, и Эйве помню очень хорошо, он был безупречный джентльмен, но был он весь какой-то бесцветный.

Савелий Тартаковер был нашим приятелем. Да, я говорила с ним по-русски, но, когда мы бывали втроем, конечно, по-французски. Внешне он не был привлекателен: утиный нос, круглое лицо, лысый, но бездна обаяния, искренности, щедрости… Но более всего Капа был расположен к англичанам: он был англофил. Доктор Тейлор, который почти ничего не видел, но обладал удивительным остроумием и безупречными манерами, Алексан-дер — молодой, красивый, восторженный — помню их очень хорошо, но более всего Капабланка был расположен к сэру Томасу. Можно сказать, что они были друзья, хотя это была очень специфическая дружба. Они сидели и молчали, лишь изредка обмениваясь какими-нибудь замечаниями. Меня это удивляло, но оба собеседника были, по-видимому, очень довольны друг другом.

Сэр Джордж Томас вообще мало говорил с кем-нибудь, кроме Капабланки. Он был очень хорошо воспитан, и говорил с медленным достоинством. Вообще, по своему поведению и манерам Капабланка относился к английскому высшему классу. И что характерно, к славе своей относился совершенно равнодушно, я находила позже в его бумагах приглашения из очень престижных английских домов, очень престижных. Вообще же он был интроверт, но иногда ему нравилось, чтобы вокруг него были люди, но только иногда. По натуре он был малоразговорчив, и у него дома в Гаване говорили, что молодой Рауль думает, что у него золото во рту, которое он боится растратить. Но когда он взрывался, это был ураган, правда, он отходил довольно быстро; тогда он говорил: «Тебе должно быть трудно с человеком такого характера, как у меня, но таков уж я».

Самый большой комплимент я получила от него, когда он сказал мне как-то: «Знаешь, мне так все надоело, я от всего так устал, что я должен уехать куда-нибудь немедленно в горы, чтобы вокруг никого не было». Я ответила: «Сейчас приготовлю тебе чемодан», — и быстро уложила вещи. Он спросил: «А твой же где?» — «Но ты же хотел сам уехать». — «Нет, Кикирики, ты ведь тоже часть меня. Я имел в виду, чтобы были только ты и я». Он называл меня так иногда — Кикирики — этим смешным прозвищем, взятым из французской песенки; так называла меня в детстве моя гувернантка еще в Тифлисе. Я ведь правнучка Евдокимова, знаменитого завоевателя Кавказа, покорителя Шамиля; у нас в роду все по мужской линии были военные. Капа мог проводить часы над книгами по военной стратегии. Но все же его любимым чтением, помимо детективов, были исторические и философские книги; он вообще не читал fiction — как это сказать по-русски? И перед партией чаще всего читал, нет, никогда не спал… Нет, что вы, вы меня совсем не утомили. Может быть, еще бутылочку? Давайте, я позвоню Биллу…».

Мы вышли в коридор; на стене, прямо напротив гостиной, висела картина, на которой были изображены люди в морской форме. «Это мой последний муж — адмирал Кларк, — сказала Ольга, показывая на одного из них, — он был герой войны и друг Макар-тура. Вы ведь слышали имя адмирала Кларка?» Я сделал жест, который можно было истолковать по-разному; более всего он подходил под библейское: «Ты сказал».

«Давайте я вам еще кое-что покажу». Мы прошли довольно значительное расстояние по коридору и остановились у открытой двери. В глубине комнаты сидел очень большой человек, что-то ел и читал газету. Я инстинктивно сделал шаг назад. «Можете говорить громко, он все равно ничего не слышит. Это — Фиш, конгрессмен Гамильтон Фиш, ему 96 лет, он назван в честь Александра Гамильтона — вот его дед сидит на коленях у Джорджа Вашингтона». Она показала на картину, висящую на стене, в центре которой на коленях у человека с лицом, знакомым по изображениям на долларовой купюре, сидел маленький мальчик. Я незаметно оперся рукой о косяк: шампанское в комбинации с живым экскурсом в историю Соединенных Штатов давало о себе знать. «Знаете, он ужасный скупердяй, хотя его род один из самых древних и богатых в Америке, древнее Рокфеллеров и Карнеги. Он был очень силен, и в 1914 году был признан лучшим игроком в американский футбол». Человек не обращал на нас никакого внимания, и перевернул страницу газеты. «Он женился на моей сестре, а я вышла замуж за адмирала Кларка, и мы купили этот апартамент. Фактически — это две квартиры, соединенные переходом. У него маленькая собачка, а у меня кошка. Вы знаете, Капа ведь любил котов, в последние годы у нас была замечательная кошка, с которой он часто играл». Невольно в памяти всплыл сиамский красавец Алехина по кличке Chess, но у меня хватило ума смолчать, понимая неуместность такой ремарки. «Вот мы и живем с ним, как кошка с собакой», — вздохнула Ольга.

Я узнал потом, что конгрессмен Фиш был видной фигурой на политическом горизонте Америки на протяжении долгого времени, запомнившейся, помимо всего прочего, бурным конфликтом с президентом Рузвельтом. Ярый республиканец, он дожил до 101 года и еще за несколько дней до смерти произнес страстную речь против собственного внука, баллотировавшегося в Конгресс от демократической партии. За несколько лет до смерти он женился на женщине где-то за пятьдесят. Надо ли говорить, что этот факт никак не улучшил отношений Ольги с конгрессменом. За каждый прожитый совместно год жена его получала, по утверждению Ольги, миллион долларов. Его поступок был встречен без энтузиазма также и детьми конгрессмена, хотя, опять же по рассказам Ольги, состояние его никак не могло пострадать от такой безделицы.

Несколько минут спустя Билл открыл в гостиной новую бутылку шампанского. «Sante!», — сказал я. Она подняла свой бокал: «А la bonne votre! Так на чем же мы остановились?» — «Он любил алкоголь?» — не совсем к месту спросил я. «Шампанское. Если же вино, то немного и непременно хорошее; только после знакомства с ним я стала разбираться в вине. Понимаете, он был гурман, ел он немного, когда приносили большие порции, он махал руками, но все обязательно должно было быть отличного качества. Случалось поэтому — он отправлял блюда обратно, но ему все прощалось, его все любили. Он и сам готовил иногда по своим кубинским рецептам, и это у него хорошо получалось, если, конечно, не подгорало. Апельсиновый сок я всегда выжимала для него сама — обязательно через полотняный платочек, чтобы, Боже упаси, ничего не попало в стакан, ведь он был очень капризный.

Он был щедрый и любил угощать друзей, мы ведь как жили: когда — густо, когда — пусто. Он и в одежде был такой — у него было немного вещей, но все это было самого высокого качества. Он был всегда прекрасно одет, об этом даже английские газеты писали: самый элегантно одетый шахматист. Но одевался он, как это сказать по-русски, — sober? Классически? Строго? Пожалуй. Такой был у него вкус. Он всегда заказывал костюмы у одного и того же портного на Savile Row на протяжении многих лет, а на Bond street покупал иногда. Галстуки были его слабостью, и он сам завязывал их очень тщательно. Один галстук, который я ему подарила, он особенно любил. Нет, суеверен не был, хотя надевал его на важные игры.

И так он был во всем, вы понимаете, он был перфекционист. Он прекрасно играл в теннис, его тренер говорил, что, если бы он серьезно играл, он мог бы быть одним из сильнейших. Машину он водил просто замечательно; он приехал за мной на машине на следующий вечер после того, как мы с ним познакомились. Очень любил играть на бильярде, я слышала, что, если бы он посвящал больше времени бильярду, он мог бы стать чемпионом. Когда он был молод и учился в Колумбийском университете, ему предлагали играть в главной бейсбольной лиге, но это было еще до меня. Ну и, конечно, бридж. Он играл великолепно, даже чемпионы спрашивали его совета. Я играла много слабее, примерно так, как Керес, а вот Вера Менчик играла очень хорошо, я помню ее, мы говорили по-русски. И еще-он был необычайно гордый, это было у него в крови. Я только один раз видела, как он распластался перед кем-то в комплиментах. Это был старый, плутоватый садовник в Гаване. Он продал нам несвежие цветы, и я очень сердилась и протестовала. И Капа так извинялся и кланялся перед ним, как я никогда еще не видела, да, старый, беззубый кубинский садовник…

Когда мы бывали на Кубе, мы всегда останавливались в одном и том же отеле, потому что хозяин его был другом Капы. Куба была тогда прелестная страна, веселая, часто бывали карнавалы, танцы, музыка, масса цветов, нищих не было вовсе.

Капа любил там бывать, но не слишком долго. Вообще, он был непоседа, он любил путешествовать — это было у него в крови. Лондон, конечно, был его город, он ведь больше всего любил Англию. Но и Париж, Париж… Помню, в Париже в 1937 году был прием в кубинском посольстве в честь Риббентропа. Он был очень шармантный мужчина и танцевал со мной весь вечер. В конце он пригласил меня в Германию. «Я же — славянка, а славян вы ведь не очень любите, к тому же у вас уже есть Ольга Чехова», — сказала я. Он весь рассыпался в комплиментах, сказал, что, если бы фюрер меня увидел, он непременно бы влюбился, я была бы королевой Германии. «Зачем же мне быть королевой Германии, — отвечала я, — когда сейчас я королева мира?». Капа, который стоял рядом, весь просиял…

Да, конечно, Амстердам помню очень хорошо, там была еще гостиница на воде, да, да, «Амстел», помню еще чаек над водой. Но, вы знаете, Капе совсем не следовало играть в том турнире, он совершенно не был готов к нему, у него были приватные проблемы, с разводом, и главное — он был очень болен, очень. У него были огромные перепады давления, которое поднималось иногда ужасно высоко. Это было у них в семье, от этого и отец его умер, и сын недавно на Кубе. Во время партии с Ботвинником в конце турнира ему стало плохо, и он потом сказал мне, что в уборной он едва не потерял сознание. Его доктор Гомез очень не советовал ему играть в этом турнире, так как Капа должен был избегать всяческого волнения. Но я тогда и не могла предполагать, насколько это все серьезно. Почему он любил Россию? Потому, что там были очень хорошие игроки и еще потому, что там его просто обожали, на руках носили. Нет, сама не была, хотя Крыленко и разрешил, но мне посоветовали, намекнули, что лучше не ехать…

Если он видел несправедливость, говорил прямо в лицо, но вот в книге, вышедшей недавно на Кубе, сказано, что он боролся за права негров и все такое. Он всегда был за справедливость, но это его совсем не интересовало. Он сам сказал бы в этом случае: «Sa рие». Как это по-русски? Воняет? Пожалуй, еще сильнее.

Музыку он обожал, Моцарта и Бетховена, особенно Баха; мы бывали на концертах, он любил и камерную музыку. Вы говорите, он был дружен с Прокофьевым? Быть может, мы встречались несколько раз в Париже, но я его не очень любила и, думаю, он меня тоже. Чем-то он напоминал мне Алехина. Вы верите в реинкарнацию?» — неожиданно спросила она. Я снова сделал жест, который можно было истолковать по-всякому. «Знаете, многие находили, что Капабланка был воплощением Морфи, они ведь похожи во многом: посадкой головы, всем обликом и оба были латинского происхождения, Капабланка родился через четыре года после смерти Морфи… Ну, что вы, что вы, вы меня совсем не утомили». Бутылка была почти пуста, и наступил уже вечер. «Давайте вызовем такси, а я пока приведу себя в порядок», — сказала она.

Я ожидал в холле, и вдруг Ольга появилась в замечательном черном платье, так что я даже застеснялся своего амстердамского вида. «Я помню, в Ноттингеме, на закрытии турнира, у меня тоже было черное платье с такими оборочками, Капа даже не догадывался, что я купила его на распродаже. Он и о другом подчас не догадывался. Ведь он всегда передвигался на автомобиле, а я нередко и в метро ездила, когда и вторым классом… Душка, вы не поможете мне с этой цепочкой?»…

До ресторана было совсем недалеко, но, как это часто бывает в Манхэттене, такси двигалось очень медленно, иногда и совсем застывало в веренице таких же желтых машин. У дверей «Russian Tea Room» Ольга сказала: «Мы бывали здесь часто, почти каждый день, днем за ланчем, мы жили ведь почти напротив, в доме 157, здесь на 57-й. Нью-Йорк в конце стал его домом. И хотя мы путешествовали всегда в кабинах-люкс на кораблях и все такое, я сказала — знаешь, я хотела бы иметь свою квартиру в Нью-Йорке, пусть маленькую. И я сняла недорого, мы платили что-то около 100 долларов в месяц. Я сама и обставила ее, из того, что вы сейчас видели у меня, кое-что и оттуда еще. Я многое покупала тогда по случаю. Когда Капа вошел в нее в первый раз, он был просто изумлен, сразу позвонил приятелю и сказал — приходи немедленно посмотреть, какую квартиру Ольга приготовила для меня. Но жил он здесь, к сожалению, очень недолго. Отсюда он шел почти каждый день в Манхэттенский шахматный клуб играть в бридж. Так было и в последний день. Его привезли в больницу уже без сознания. Тот день я помню очень хорошо. Я стояла на углу улицы недалеко от больницы. Был вечер или ночь, я уже не помню, я видела звезду. Вдруг она исчезла. И я поняла, что его нет больше. Через несколько минут вышел доктор и сказал, что он только что умер».

Мы вошли в ресторан, и она сказала: «Здесь все перестроено, но обычно мы сидели в том углу». Официант подал меню. Много лет жившему в Амстердаме напротив ресторана «Вишневый сад» с блюдами типа «севрюга на вертеле, как ее любил кушать Антон Павлович Чехов», меня здесь трудно было чем-либо удивить. Настоящую русскую еду тогда можно было найти только в ресторанчиках на Брайтон-Бич в Бруклине, но для Ольги Нью-Йорк ограничивался, разумеется, только Манхэттеном. Русские, которых она встретила бы на Брайтоне, вряд ли вписались бы в ее воображаемую Россию, тем более в Россию, которую она покинула почти 70 лет тому назад.

«Вы знаете, — сказала она, — я ведь России фактически и не знала, я ведь из Тифлиса, с Кавказа, а это была совсем другая Россия. Мы с Капой никогда не говорили на политические темы, но я слышала, что там сейчас по-другому относятся к таким, как я, к старым эмигрантам, понимают, что это были честные люди со своими принципами… Вы слышали эту песню о поручике Голицыне?»

«Вы говорите по-русски? — спросил я у официанта. — «Ньет», — отвечал тот с виноватой улыбкой и спросил в свою очередь, хотим ли мы аперитив. Ольга колебалась некоторое время между «Пушкиным» и «Распутиным», остановившись в конце концов на «Павловой». Я взял «Дядю Ваню». «Очень верно», — одобрил наш выбор официант. По тому, как она изучала меню и обсуждала с официантом тонкости соусов, было видно, что к предстоящей процедуре она не относится легкомысленно; можно было представить себе красавицу-княгиню и элегантного кубинца в ресторане лайнера, пересекающего Атлантику: накрахмаленные салфетки, хрусталь, серебро… Мне было интересно наблюдать за ней, помня старое правило, что глаза лучшие свидетели, чем уши; чувствовалось, что ей приятно здесь, в полутьме ресторана, в привычной обстановке находиться рядом с молодым мужчиной, пусть тогда уже относительно молодым, но по сравнению с ней во всяком случае.

«Что-нибудь на десерт? — спросил официант, подкатывая тележку, — у нас сегодня замечательный черносмородиновый торт». «Попробуем?» — предложил я. «Ну, если уж вы настаиваете… Вы знаете, Капабланка обожал сладкое. Помню, перед витриной кондитерской, неподалеку отсюда, он долго смотрел на один торт и сказал: «Ты знаешь, Кикирики, мне кажется, что тебе хочется попробовать кусочек торта».

Нет, не курил, а я потихоньку покуривала, нет, не сигареты, папиросы… Нет-нет, спасибо, душка, я уже давно не курю. А почему вы улыбаетесь? Нет, если уж начали, то досказывайте все до конца…

Я колебался некоторое время, но, решив, что все это было до нее, и к тому же почти 60 лет тому назад, рассказал одну из известных в России историй, связанных с именем Капабланки. Он был тогда чемпионом мира, но короля, как известно, играет не король, а его приближенные. В России же, помимо приближенных, у него были преданные подданные и восторженные поклонницы. Во время 1-го международного турнира в Москве в 1925 году ему приглянулась миловидная папиросница, и он пригласил ее поужинать к себе в номер гостиницы. «Никак не могу, — отвечала девушка, — день кончается, а еще почти ничего не продано». — «В таком случае я покупаю у вас все!» — «Как — все?» — «Весь лоток». На следующий день утром некурящий Капабланка позвонил портье гостиницы: «Заберите у меня эту утварь». Еще долгое время портье продавал по дорогой цене папиросы господина Капабланки…

«Ах, как мило, — улыбнулась Ольга, — я знаю, что у него, когда он был студентом в Нью-Йорке, было немало романов, но, как понимаю, ничего серьезного, но он не очень-то любил рассказывать о себе. Капа ведь был красавец: аристократические пальцы, которые он скрещивал, задумавшись, как это бывало во время симультанов, серо-зеленые глаза, замечательная улыбка, женщины прямо преследовали его…»

«Вы знаете, — сказала она, — если вы никуда не спешите, пойдем домой пешком — это ведь не так далеко». Я подал ей руку, официант следовал за нами до дверей и желал нам приятного вечера. На улице было уже темно, но вечер был еще теплый, и мы медленно дошли по 57-й до 5-й авеню. «Давайте здесь перейдем, мы с Капой всегда здесь переходили и шли по другой стороне». На углу 59-й и 5-й авеню у русского антикварного магазина «А 1а vielle Russie» она остановилась и, склонившись, стала рассматривать медальон с изображением последнего русского царя. Освещенное лицо ее вместе с березкой на картине, стоявшей внутри витрины, замечательно вписывалось в этот кусочек старой России в самом центре Нью-Йорка. Я вспомнил, что какая-то ветвь царской семьи жила в Америке: «Вы знали кого-нибудь из Романовых?» — «Да, но я их недолюбливала, впрочем, мне не хотелось бы говорить на эту тему».

Мы двинулись дальше и, свернув на 68-ю, также медленно дошли до Парк авеню. Надо было перейти на другую сторону. «Вы знаете, — сказала Ольга, — когда-то маленькой девочкой с двумя серебряными рублями я бежала в Америку, чтобы бороться за права индейцев. Меня поймали тогда на вокзале — и вот, теперь я здесь… Ну, пойдемте, мы уже дома». Портье заметил нас издали и вышел из двери: «Добрый вечер, госпожа Кларк, добрый вечер, сэр. Какая чудная погода сегодня…».

Мы виделись с ней еще несколько раз во время моих последующих приездов: тогда я регулярно бывал в Нью-Йорке. Встречи эти начинались у нее дома, где мы распивали бутылочку-другую, до чего она была большая охотница. Может быть, я ошибаюсь, но ей приятно было со мной, приятны и эти визиты, и походы в «Russian Tea Room». И не потому, что это был я; она знала уже, разумеется, обо мне больше, чем мою непричастность к Зноско-Боровскому, хотя, честно говоря, и ненамного больше. Просто она привыкла и к постоянному вниманию, и к мужскому обществу, в котором находилась всю жизнь. И, конечно же, ей было приятно возвращаться воспоминаниями, подернутыми дымкой молодости, — через океанские лайнеры — в весенний Париж, чудный Лондон, к чайкам над рекой в Амстердаме, в ту безмятежную атмосферу Европы предвоенных лет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад