— Не жалей, брат, — отрезал себе кусок бедра Саблин. — У тебя духовных чад предостаточно.
— Я не вправе их жарить, Сережа.
— Зато я вправе! — Мамут ущипнул жующую дочь за щеку. — Ждать не так уж много осталось, егоза.
— Когда у вас? — спросил отец Андрей.
— В октябре. Шестнадцатого.
— Ну, еще долго.
— Два месяца быстро пролетят.
— Ариша, ты готовишься? — спросила Румянцева, разглядывая отрезанный Настин палец.
— Надоело ждать, — отодвинула пустую тарелку Арина. — Всех подруг уж зажарили, а я все жду. Таню Бокшееву, Адель Нащекину, теперь вот Настеньку.
— Потерпи, персик мой. И тебя съедим.
— Вы, Арина Дмитревна, будете очень вкусны, уверен! — подмигнул Лев Ильич.
— С жирком, нагульным, а как же! — засмеялся, теребя ей ухо, Мамут.
— Зажарим, как поросеночка, — улыбался Саблин. — В октябре-то под водочку под рябиновую как захрустит наша Аринушка — у-у-у!
— Волнуетесь поди? — грыз сустав Румянцев.
— Ну... — мечтательно закатила она глаза и повела пухлым плечом, — немного. Очень уж необычно!
— Еще бы!
— С другой стороны — многих жарят. Но я... не могу представить, как я в печи буду лежать.
— Трудно вообразить?
— Ага! — усмехнулась Арина. — Это же так больно!
— Очень больно, — серьезно кивнул отец Андрей.
— Ужасно больно, — гладил ее пунцовую щеку Мамут. — Так больно, что сойдешь с ума, перед тем как умереть.
— Не знаю, — пожала плечами она. — Я иногда свечку зажгу, поднесу палец, чтоб себя испытать, глаза зажмурю и решаю про себя — вытерплю до десяти, а как начну считать — раз, два, три, — и не могу больше! Больно очень! А в печи? Как же я там?
— В печи! — усмехнулся Мамут, перча новый кусок. — Там не пальчик, а вся ты голенькая лежать будешь. И не над свечкой за семишник, а на углях раскаленных. Жар там лютый, адский.
Арина на минуту задумалась, чертя ногтем по скатерти.
— Александра Владимировна, а Настя сильно кричала?
— Очень, — медленно и красиво ела Саблина.
— Билась до последнего, — закурил папиросу Саблин.
Арина зябко обняла себя за плечи:
— Танечка Бокшеева, когда ее к лопате притянули, в обморок упала. А в печи очнулась и закричала: «Мамочка, разбуди меня!»
— Думала, что это сон? — улыбчиво таращил глаза Румянцев.
— Ага!
— Но это был не сон, — деловито засуетился вокруг блюда Саблин. — Господа, добавки! Торопитесь! Жаркое не едят холодным.
— С удовольствием, — протянул тарелку отец Андрей. — Есть надо хорошо и много.
— В хорошее время и в хорошем месте. — Мамут тоже протянул свою.
— И с хорошими людьми! — Румянцева последовала их примеру.
Саблин кромсал еще теплую Настю.
— Durch Leiden Freude.
— Вы это серьезно? — раскуривал потухшую сигару Мамут.
— Абсолютно.
— Любопытно! Поясните, пожалуйста.
— Боль закаляет и просветляет. Обостряет чувства. Прочищает мозги.
— Чужая или своя?
— В моем случае — чужая.
— Ах, вот оно что! — усмехнулся Мамут. — Значит, вы по-прежнему — неисправимый ницшеанец?
— И не стыжусь этого.
Мамут разочарованно выпустил дым.
— Вот те на! А я-то надеялся, что приехал на ужин к такому же, как я, гедонисту. Значит, вы зажарили Настю не из любви к жизни, а по идеологическим соображениям?
— Я зажарил свою дочь, Дмитрий Андреевич, из любви к ней. Можете считать меня в этом смысле гедонистом.
— Какой же это гедонизм? — желчно усмехнулся Мамут. — Это толстовщина чистой воды!
— Лев Николаевич пока еще не жарил своих дочерей, — деликатно возразил Лев Ильич.
— Да и вряд ли зажарит, — вырезал кусок из Настиной ноги Саблин. — Толстой — либеральный русский барин. Следовательно — эгоист. А Ницше — новый Иоанн Креститель.
— Демагогия, — хлебнул вина Мамут. — Ницше вам всем залепил глаза. Всей радикально мыслящей интеллигенции. Она не способна просто и здраво видеть сущее. Нет, это бред какой-то, всеобщее помешательство, второе затмение умов! Сперва Гегель, на которого мой дедушка молился в буквальном смысле слова, теперь этот усатый!
— Что вас так раздражает в Ницше? — раскладывал вырезанные куски по тарелкам Саблин.
— Не в нем, а в русских ницшеанцах. Слепота раздражает. Ницше не добавил ничего принципиально нового к мировой философской мысли.
— Ой ли? — Саблин передал ему тарелку с правой грудью.
— Сомнительное заявление, — заметил Лев Ильич.
— Ничего, ни-че-го принципиально нового! Вся греческая литература ницшеанская! От Гомера до Аристофана! Аморализм, инцест, культ силы, презрение к быдлу, гимны элитарности! Вспомните Горация! «Я презираю темную толпу!» А философы? Платон, Протагор, Антисфен, Кинесий? Кто из них не призывал преодолеть человеческое, слишком человеческое? Кто любил демос? Кто говорил о милосердии? Разве что один Сократ.
— О сверхчеловеке заговорил первым только Ницше, — возразил Саблин.
— Чушь! Шиллер употреблял это слово! О сверхчеловеке говорили многие — Гете, Байрон, Шатобриан, Шлегель! Да что Шлегель, черт возьми, — в статейке Раскольникова весь ваш Ницше! С потрохами! А Ставрогин, Версилов? Это не сверхчеловеки? «...Свету провалиться, а мне всегда чай пить!»
— Все великие философы подводят черту, так сказать, общий знаменатель под интуитивно накопленным до них, — заговорил отец Андрей. — Ницше не исключение. Он же не в чистом поле философствовал.
— Ницше не подводил никакого общего знаменателя, никакой там черты! — резко тряхнул головой Саблин. — Он сделал великий прорыв! Он первый в истории человеческой мысли по-настоящему освободил человека, указал путь!
— И что же это за путь? — спросил Мамут.
— «Человек есть то, что должно преодолеть!» Вот этот путь.
— Все мировые религии говорят то же самое.
— Подставляя другую щеку, мы ничего не изменяем в мире.
— А толкая падающего — изменяем? — забарабанил пальцами по столу Мамут.
— Еще как изменяем! — Саблин поискал глазами соусник, взял; загустевший красный соус потек на мясо. — Освобождая мир от слабых, от нежизнеспособных, мы помогаем здоровой молодой поросли!
— Мир не может состоять исключительно из сильных, полнокровных. — Осторожно положив дымящуюся сигару на край гранитной пепельницы, Мамут отрезал кусочек мяса, сунул в рот, захрустел поджаристой корочкой. — Попытки создания так называемого «здорового» государства были, вспомните Спарту. И чем это кончилось? Все те, кто толкал падающих, сами попадали.
Саблин ел с таким аппетитом, словно только что сел за стол:
— Спарта — не аргумент... м-м-м... У Гераклита и Аристокла не было опыта борьбы с христианством за новую мораль. Поэтому их идеи государства остались утопическими... Нынче другая ситуация в мире... м-м-м... Мир ждет нового мессию. И он грядет.
— И кто же он, позвольте вас спросить?
— Человек. Который преодолел самого себя.
— Демагогия... — махнул вилкой Мамут.
— Мужчины опять съехали на серьезное, — обсасывала ключицу Румянцева.
Отец Андрей положил себе хрена:
— Я прочитал две книги Ницше. Талантливо. Но в целом мне чужда его философия.
— Зачем тебе, брат, философия. У тебя есть вера, — пробормотал с полным ртом Саблин.
— Не фиглярствуй, — кольнул его серьезным взглядом отец Андрей. — Философия жизни есть у каждого человека. Своя, собственная. Даже у идиота есть философия, по которой он живет.
— Это что... идиотизм? — осторожно спросила Арина.
Саблин и Мамут засмеялись, но отец Андрей перевел серьезный взгляд на Арину.
— Да. Идиотизм. А моя доктрина жизни: живи и давай жить другому.
— Это очень правильная доктрина, — тихо произнесла Саблина.
Все вдруг замолчали и долго ели в тишине.
— Вот и тихий ангел пролетел, — вздохнул Румянцев.
— Не один. А целая стая, — протянула пустой бокал Арина.
— Не наливай ей больше, — сказал Мамут склоняющемуся с бутылкой Павлушке.
— Ну, папочка!
— В твои годы человек должен быть счастлив и без вина.
— Живи и давай жить другому, — задумчиво проговорил Саблин. — Что ж, Андрей Иваныч, это философия здравого смысла. Но.
— Как всегда — но! — усмехнулся батюшка.
— Уж не обессудь. Твоя философия сильно побита молью. Как и вся наша старая мораль. В начале девятнадцатого века я бы безусловно жил по этой доктрине. Но сегодня мы стоим на пороге нового столетия, господа. До начала двадцатого века осталось полгода. Полгода! До начала новой эры в истории человечества! Поэтому я пью за новую мораль грядущего века — мораль преодоления!
Он встал и осушил бокал.
— Что же это за новая мораль? — смотрел на него отец Андрей. — Без Бога, что ли?
— Ни в коем случае! — скрипнул ножом, разрезая мясо, Саблин. — Бог всегда был и останется с нами.
— Но ведь Ницше толкует о смерти Бога?
— Не понимай это буквально. Каждому времени соответствует свой Христос. Умер старый гегелевский Христос. Для грядущего века потребуется молодой, решительный и сильный Господь, способный преодолеть! Способный пройти со смехом по канату над бездной! Именно — со смехом, а не с плаксивой миной!
— То есть для нового века нужен Христос — канатный плясун?
— Да! Да! Канатный плясун! Ему мы будем молиться всей душой, с ним преодолеем себя, за ним пойдем к новой жизни!
— По канату?
— Да, любезнейший Дмитрий Андреевич, по канату! По канату над бездной!