Амедео рос болезненным мальчиком, но кое-как дотянул до окончания лицея в Ливорно, после чего мать отдала его учиться живописи к художнику Микели. В семнадцать Дэдо заболел туберкулезом, лечился, совершил поездку по Италии, побывал в Риме, в Неаполе, на Капри. Во Флоренции он целыми днями пропадал в музеях, поступил там же в Школу изящных искусств. Он писал тогда стихи и был близок там к группе молодых итальянских писателей, которых называли позднее «потерянным поколением» – большинство из них рано и трагически завершило жизнь, даже к самому Джованни Папини. Амедео знал наизусть сотни строк Данте и Леопарди, а одним из кумиров его был Габриэле Д’Аннунцио, чей гимн сверхчеловеку, навеянный Ницше, Эмерсоном, Уитменом, Ибсеном, пришелся по душе юному итальянскому интеллектуалу, мечтавшему о славе и горячо откликавшемуся на слова Д’Аннунцио о праве художника на чрезмерность в трудах и в жизни, на индивидуализм и вызов буржуазному вкусу, ибо, как говорил Д’Аннунцио, «дионисическая чувствительность художника, его нервность и его многосторонность – его увлечения и быстрые разочарования – неуемные аппетиты, возбуждение и смерть, его театральность и его тщеславие – все это скорее следы сильной женственности, чем декадентства». Иные из искусствоведов считают, что в этом пассаже из Д’Аннунцио – моральный портрет Модильяни, который уже в ранней юности верил, что станет настоящим художником, но знал и тогда, что путь будет нелегким. После Флоренции он еще несколько лет учился в венецианской академии изящных искусств, занимался и живописью и скульптурой, там приучился и к вину и к гашишу. Он все чаще подумывал о том, что пора уезжать в Париж – художникам начала века все, кроме Парижа, казалось провинцией. В 1900-м году осуществил свою мечту о Париже девятнадцатилетний Пикассо, в 1904-м – Бранкузи, в 1905-м – Паскин, в 1906-м – Кандинский, тогда же появился на Монмартре и молодой Модильяни. Ему было 22 года, и ему предстояло найти себя как художника. Это был мучительный процесс. Странно, что так много людей знали его в Париже – так много рассказов осталось о нем, ставшем позднее символом пропащей монпарнасской богемы, так много разнообразных легенд, баек, анекдотов, и так мало оставили нам его описаний даже те, кто часами сидел напротив него, позируя для знаменитых модильяниевских портретов, обессмертивших его моделей. Чаще других описывали его русские друзья из общаги «Улей». Этих выходцев из белорусских и украинских местечек, из глухих углов Австро-Венгерской монархии, из Минска, Вильны, Витебска и Варшавы молодой тосканец поражал, пугал и завораживал широтой латинской культуры, томиком Данте или Бодлера, неизменно оттопыривавшим карман, дорогим красным шарфом на шее, бархатными куртками, неизменной и безудержной щедростью – впрочем, ведь и швейцарец Сандрар утверждал до самой старости, что шикарный красавец Модильяни был богат, приступами внезапной ярости. Нет, не гением художника он их всех изумлял тогда, не талантом: в той среде все были великие таланты, если не гении – пока что не признанные, конечно, но спешившие (и не всегда успевавшие) быть признанными при жизни. Поражал блеском эрудиции, широтой натуры, размахом, а также неудержимым самоистреблением, обреченностью, словно бы отмеченностью печатью рока…
Вот один из немногих его словесных портретов, принадлежащий перу скульптора Осипа Цадкина: «Его черные волосы цвета воронова крыла окружали его сильный лоб: подбородок у него был гладко выбрит, синие тени лежали на алебастрово-белом лице». Другие вспоминают его золотистые глаза, его неотразимость, шарм, его вечное желание соблазнять, утверждая себя. Третьи – его любовь к философии. Все вспоминают его страсть к поэзии: он мог часами, жестикулируя и утрируя свой итальянский акцент, читать наизусть Данте, грустного Леопарди, Д’Аннунцио, Рембо, Верлена, Бодлера… Вспоминают, что из живописцев он любил Сезанна и Паоло Учелло, знал не только Тинторетто, Джорджоне, Тициана, Йорданса, Рубенса, но и Никколо дель Аббате, и Приматиче, и Энгра. Иным он запомнился совсем молоденьким, на Монмартре, не пропускавшим ни одной хорошенькой девочки… Пишут, что у него было, наверно, богатырское здоровье, если он мог при залеченной чахотке так долго вести этот богемный образ жизни. Натыкаясь поздней на подобные фразы мемуаристов, дочь его, Жанна, напоминала, что в Париж он приехал все же не наивным и здоровым юношей-провинциалом, что он прошел еще в Италии искус учебы, что здоровье его было подорвано туберкулезом, да и нервы у него были не слишком крепкие: многие вспоминают о его «неожиданных переходах от застенчивой сдержанности к припадкам безудержной ярости». Зато решимость его во что бы то ни стало открыть свое, новое, сказать свое слово в искусстве, стать настоящим художником, – решимость эта была неколебимой. За достижение этой цели он готов был платить любую цену, не щадя ни трудов, ни здоровья, ни даже вчерашних своих достижений и опытов, если сегодня с утра они показались ему ложными, слабыми, недостойными тех вершин, которые он себе определил. При этом молодой тосканец, в отличие от многих своих итальянских собратьев и друзей вроде Джино Северини, предложившего ему подписать их очередной ниспровергательный манифест, или их российских шумных подражателей, не собирался «жечь Лувр» и Галерею Уффици, не собирался ничего «сбрасывать с корабля современности». Напротив, он обожал старых, особенно архаичных, мастеров: он, как вспоминает один из самых первых поклонников его живописи, доктор Поль Александр, рьяно посещал выставки особо им почитаемых Сезанна и Матисса. В предрассветных парижских сумерках очередная его поклонница, влюбленная манекенщица или просто вчерашняя собутыльница могла разглядеть на стене над его кроватью репродукцию картины Энгра или фрески Микеланджело. Он был странный новатор-консерватор, новатор «ретро». Конечно, в Париже у него появлялись время от времени новые, модные увлечения – и кубизм, которому он отдал недолгую дань, и так называемое «примитивное искусство» – скульптура Африки, «негритянское» искусство, и скульптура Океании, и средневековое искусство, искусство Египта, Индии. Многие считают, что к негритянскому искусству его приобщил его новый приятель-скульптор, талантливый румын Константин Бранкузи. Доктор Александр вспоминает, что это он привел Модильяни в музей на Трокадеро. Так или иначе, увлечение это носилось в воздухе, весь Монпарнас болен был тогда «примитивами», а моду ведь начинал уже задавать Монпарнас: Монмартрский холм «пустел», художники один за другим перебирались на левый берег – на улицу Кампань-Премьер, в квартал Вожирар… Перебрался туда и Модильяни. Его сосед по новой студии вспоминает о Модильяни, что «его преклонение перед черной расой продолжало расти, он раздобыл адреса каких-то отставных африканских царей и писал им письма, исполненные восхищения гением черной расы… Он расстроен был тем, что ни разу не получил от них ответа…».
Может, это увлечение и было одним из импульсов, обративших его к скульптуре. Конечно, он не оставлял и живопись. Поиски его в области живописи были все такими же напряженными и неистовыми, и существует немало рассказов о том, как он на глазах у посетителей «Ротонды» рвал листы с прелестными портретами, ибо видел – он один видел, что это опять не то, чего он добивается… Портреты… Портреты… Портреты… Это всегда были портреты, ибо его интересовал только человек, углубление в человека, в его единственную натуру, единственное, что служило ему натурой. На портретах его не было ничего, кроме человека, оставшегося один на один с художником: ни интерьеров, ни аксессуаров, разве что легкий намек на декорацию, вроде дощечки в шекспировском театре с надписью «лес», – хотя он мог оценить эти детали у любимого им Боннара или Вермеера Делфтского. Его интересовала душа человека, душа в оболочке тела. По воспоминаньям Л. Сюрважа, он не раз говорил: «Меня интересует человеческое существо. Лицо есть высочайшее созданье природы. Я обращаюсь к нему неустанно…». Редко кто упоминает его портреты, созданные до 1908 года. Но доктор Александр помнил, что осенью 1907-го уже была написана его знаменитая «Еврейка», которую сам Модильяни высоко ценил. Отмечают, что первые портреты выдавали его увлечение то Тулуз-Лотреком, то Пикассо, то Сезанном, чаще всего Сезанном.
Амадео Модильяни. 1915 г.
(Людвиг Мейднер)
После трех-четырех лет на Монмартре Модильяни перебирается на левый берег Сены, поближе к Монпарнасу, «Ротонде», новым друзьям. На скудное вспомоществование, выкраиваемое матерью из семейного бюджета и присылаемое регулярно (и пускаемое по ветру бесшабашным тосканцем в первые же дни после получения), снять жилье и студию в Париже было не так легко. Оттого ему теперь часто приходится – скорее всего, по причине неуплаты долга домохозяину – менять места обитания. Дочка его насчитала полдюжины адресов, по которым он жил в эти годы. Среди этих адресов – и знаменитый дом-ковчег художников «Бато-Лавуар» на склоне Монмартра, и «Улей» на юго-западной окраине Парижа. Сестра его матери, марсельская тетушка Лора Гарсен, разыскавшая однажды племянника по одному из новых его адресов, вспоминала: «Жилье у него было ужасное – на первом этаже в одной из дюжины клетушек, окружавших так называемый Улей».
«Так называемый Улей» заслуживает того, чтоб о нем рассказать чуть подробнее. В конце века, если верить мемуарным легендам, разбогатевший за счет престижных заказных работ (он ваял, в частности, бюсты прославленной румынской королевы-писательницы) скульптор Альфред Буше прогуливался однажды с приятелем на юго-западной, вовсе еще не обжитой окраине французской столицы и, увидев одинокий кабачок, ощутил непреодолимую жажду, никогда, надо сказать, надолго не покидающую француза. Он вышел из коляски на пустынной улице, которая называлась отчего-то Данцигской, но вела – по причине удаленности северного Данцига – в никуда. На улице, изрытой канавами и заросшей бурьяном, паслись коровы и козы.
– Ого, настоящая деревня здесь у вас, – сказал скульптор, устраиваясь за стойкой. – И земля у вас тут небось недорогая…
– Земля… – усмехнулся кабатчик. – Кому она нужна? Отдаю свою по 20 сантимов за квадратный метр, только берите…
Тороватый скульптор вытащил бумажник, и сделка состоялась. Что ему делать с этой землей, Буше пока не думал. Еще лет через пять он увидел, как после закрытия парижской Всемирной выставки 1900-го года начали ломать все эти элегантные павильоны, и душа его взбунтовалась. Буше попросил своего энергичного племянника купить для него по дешевке забавную ротонду Винного павильона, железные ворота Женского павильона, и еще, и еще. Все это племянник перевез на пустырь близ Данцигской, и в голове у добродушного скульптора окончательно оформилась благородная филантропическая идея, какие приходили в том веке в голову не только русским, но и французам: он разделит «винную» ротонду на маленькие студии, окружит ее другими бараками с множеством крошечных жилых комнат и будет их сдавать за ничтожную, символическую плату собратьям – скульпторам, художникам, артистам, которые со всего света устремились в ту пору в новую художественную Мекку – Париж и маются в нем без пристанища. Так в 1902 году родился «Улей», вписавший удивительную страницу в историю так называемой Парижской школы живописи, да и в историю искусства вообще. Как сказал позднее один из тогдашних обитателей «Улья», Марк Шагал, здесь или помирали с голоду, или становились знаменитыми. Понятно, что имена последних лучше запомнились миру, чем имена первых. Среди тех, кто остались в памяти, – и сам Шагал, и Леже, и Модильяни, и Сутин, и Кремень, и Липшиц, и Кикоин, и Орлова, и Архипенко, и Альтман, и Цадкин, и Кислинг, и ставший впоследствии знаменитым актером Ален Кюни, а также несколько поэтов и художественных критиков. Тогда, в предвоенные годы, еще неясно было, впрочем, кто из них гений, а кто нет: все они притязали на гениальность, все голодали, бедствовали, искали свой собственный путь к славе, к истине, к художественному открытию. В узких комнатках, получивших заслуженное прозвище «гробы», не было электричества, а зачастую и никакого отопления, зато водились крысы, клопы и блохи; неудивительно, что марсельская тетка Модильяни пришла в такой ужас от того, что она увидела. Зато здесь царила атмосфера исступленного творчества…
Буше не приставал к своим постояльцам со счетами за квартиру, а добросердечная консьержка мадам Сегондэ подкармливала тех, которые казались уж совсем оголодавшими. В бараках и клетушках «Улья» жили надеждой, жили исступленным поиском, и часто среди бела дня, а то и посреди ночи вдруг распахивалась дверь крошечной мастерской, и раздавался отчаянный крик «ковбоя» Грановского: «Я гений…». Ночью с бойни доносились крики животных, долетал запах крови. По вечерам бренчала гитара, звучали испанские или русские песни, а по воспоминаньям Фернана Теже, у живших здесь русских анархистов даже ночью можно было раздобыть стакан водки. Отзвуки этого ночного перезвона стаканов найдешь и в стихах Блеза Сандрара об «Улье»:
Читатель отметил, конечно, явный российский привкус этих французских воспоминаний об «Улье». О, это была удивительная история: наряду с французами, итальянцами, испанцами, венграми в «Улье» в большом числе селились русские пришельцы, среди которых львиную долю составляли евреи с российских окраин, из польских и белорусских местечек, где не токмо что традиций живописи никаких не было, но и картин-то никто сроду не видел. У «тосканского принца» Модильяни здесь появилось немало друзей, чьи имена то и дело мелькают в его биографии: один, как сообщают, познакомил его с Беатрис, другой представил ему будущего друга и благодетеля Зборовского, третья познакомила его с Жанной; уверен, что и Анне Ахматовой его тоже представили русские друзья.
Всем казалось странным, что интеллектуал и элегантный красавец Модильяни ближе всех сошелся в «Улье» с немытым, косноязычным, малограмотным, расхаживавшим всегда в одной и той же странной и грязной робе Хаимом Сутиным. Одиннадцатый сын в семье нищего портного из польско-белорусско-еврейского местечка Смиловичи, что неподалеку от Минска, Сутин и по-русски-то заговорил лишь тринадцати лет от роду, а уж по-французски… Полагают, что рафинированного Модильяни влекло к неумытому, губастому, краснолицему «калмыку» (так называет его в своих мемуарах вряд ли видевший много настоящих калмыков Жак Шапиро) ощущение сутинской природной талантливости, сутинские отчаянные поиски художественной правды и собственного пути. Сутин, как и Модильяни, неистово бился головой о «предел мира завершенного», достучался, как и Модильяни, до успеха, но, увы, как и Модильяни, без особой радости и незадолго до смерти. Слава, это «негреющее солнце мертвых», чаще всего приходит слишком поздно. По обрывкам воспоминаний, собранных нами там и сям – часто в русских свидетельствах, загадочно-недоступных для французских исследователей, могло их сближать и то, что этот полуграмотный Сутин обожал стихи, чаще всего ему даже и малопонятные, ибо стихов на хорошо знакомом ему идише он не знал. Подвыпив, он начинал декламировать нежно им любимого Пушкина, расцвечивая чудные строки милого нам арапа всеми красотами местечкового польско-белорусско-еврейского акцента: «Еще ты дремлешь, друг прелестный…». Модильяни, трезвый или пьяный, испытывал потребность в слушателе, а стихи он и сам читал погонными метрами, пристроившись у кого-нибудь в тесной клетушке… Далеко ли уже за полночь, его мало беспокоило. Нетрудно представить себе эти чтения в ночном «Улье» с его тоненькими перегородками, в которые барабанили разбуженные соседи, с его скученными каморками-«гробами», с ночными запахами недалекой скотобойни и ревом обреченных коров; услышать пьяное, горестное чтение обреченного тосканца, потревожившего своим неурочным вторжением и голодных людей, и сытых клопов, которых там было великое множество. Что он читал, «тосканский Христос», как звали его иногда манекенщицы в «Ротонде», в дорогом красном шарфе? В стихотворении Эренбурга он читает «страшного Данта». Кому он читал?.. Конечно, он предпочел бы читать замарашке Хаиму, который так благоговейно слушает стихи. Но Хаим уже, наверно, вырубился – ведь пили-то вместе… Кроме того, у Сутина и комнатки своей чаше всего не было, так что неизвестно даже, у кого-то он нынче пристроился дрыхнуть, пьяный, кто пустил его из милости. Скорей всего, друг его и земляк Пинхус Кремень, вместе с которым он приехал сюда из Вильны. Кременя послали родители, а нищему Сутину никогда было бы не добраться в обетованную землю художников, кабы не подвернулся меценат-благодетель. Французы и все прочие нерусские обитатели «Улья» не уставали удивляться рассказам об этой сказочной породе – о русско-еврейских меценатах. Вот и этот, адвокат, давший деньги Шагалу (Винавер), услышав рассказ про странного грязнулю Сутина, решил, что еще сотня в месяц его не разорит, а Господу добрые дела угодны… Впрочем, он ведь, скорей всего, и не верил в Господа, знаменитый Винавер, а приход всеобщего Добра надеялся ускорить насильем. Однако, в отличие от какого-нибудь Ульянова-Ленина, Добро и Доброту считал смежными понятиями, а вовсе не антиподами. И вот теперь он искал тут «настоящую» живопись, этот странный клошар Сутин в этом странном Париже на скотобойно-космополитической окраине близ Версальских ворот… Пока он открыл, впрочем, лишь этот, давно уже известный миру, недорогой и гениальный способ отключаться от мучительных, разъедающих душу поисков и сомнений – винцо… Оставалось только, чтоб кто-нибудь угостил. А принц Модильяни, не видящий смысла ни в своих, ни в чужих деньгах, разве он откажет? А если еще накушаться с ним вместе… Позднее озлобленный, разбогатевший и по-прежнему несчастный Сутин жаловался, что это Моди научил его пить вино. Может, так оно и было. Ну а кто научил Моди? Он-то отчего пил, этот искушенный, высокообразованный тосканский сефард? – спросите вы. Прежде чем делать попытку найти ответ на этот всегда непростой вопрос, я хотел попросить у терпеливого читателя трехминутной передышки. Нет, нет, не трех минут молчания, а трех минут, необходимых для того, чтобы совершить небольшую экскурсию в нашу половину века, в мою жизнь, казалось бы, уж и вовсе никак не связанную с тогдашним «Ульем» и его обитателями. Разве близко лежат улица Данцига, квартал Вожирар и кафе «Ротонда» или, скажем, фешенебельная Сосновая Аллея, улица особняков у Булонского леса, от Востряковского кладбища на юго-западной окраине Москвы, от Шереметьевского Фонтанного Дома в Петербурге, от Колымы и Бодайбо, от Магадана, Экибастуза и рва с трупами в нищем белорусском местечке Смиловичи, том самом, где увидела свет милая моя мама (как долго уже маюсь я без тебя, но теперь потерпи, осталось недолго…)? Итак, близко ли?.. Близко, совсем близко, не сомневайтесь, ибо тесно связаны все мы на нашей тесной планете, только не всегда умеем разглядеть эту связь… Так вот, отступление – даже не одно, а два отступления, но обещаю, что оба они будут короткими…
Хаим Сутин (1893–1943) – французский художник «Парижской школы»
Впервые в дом Жака Липшица, старого приятеля Модильяни, я попал лет пятнадцать тому назад, сразу по приезде в Париж. Я пришел в гости к Андрею Шимкевичу, симпатичному пасынку Липшица, жившему здесь в обществе собаки Мотьки и множества кошек, совместными усилиями которых в этом доме, построенном некогда для признанного парижского скульптора Жака Липшица по проекту его друга Ле Корбюзье, установился неистребимый запах зверинца. Женой Липшица и была мать моего приятеля Андрея, русская поэтесса-эмигрантка. А отец Андрея, русский революционер, тоже эмигрант (существовала ведь и левая русская эмиграция в Париже в 1905–1907 годах, но разве ж они понимали, тогдашние эмигранты, что такое тяготы настоящей эмиграции!), был выходцем из знаменитой петербургской семьи Шимкевичей. Дядя Андрея – загляните в энциклопедию – академик, биолог и, если память меня не обманывает, тот самый «сам Шимкевич», который матери будущего писателя Набокова, дочери богача Рукавишникова, давал некогда уроки естествознания. В Париже интеллигентная русская поэтесса, будущая Андрюшина мать, вышла замуж за Андрюшиного отца, а позднее, расставшись с ним, – за скульптора Жака Липшица: ударение, пожалуйста, ставьте на последнем слоге – так тут положено. А когда вдруг грянула у них на родине революция, отец Андрея ринулся назад в Россию – служить революции, отчизне и чему-то там еще, чему он считал своим патриотическим мужским долгом служить. Заметался и пасынок Липшица, пятнадцатилетний Андрюша; напомню, что в этом возрасте мальчику и родной отец редко сумеет угодить, а уж чтобы отчим… Родной же отец был где-то там, в загадочной России, где совершались большие дела, восхищавшие неразумный мир: за морем телушка – полушка, и трава всегда зеленей по ту сторону холма. Он там стал большим военным начальником, красным командиром, а может, даже красным командармом, жил в знаменитом «Доме на набережной», где все были такие кровопролитно красные и только уж позже умылись собственной кровью; Никита Михалков в одном из своих фильмов неспроста водворил в этом доме ванну крови. Полный надежд Андрюша Шимкевич уехал к отцу, который, понятно, с утра до вечера горел на важной работе, и нынче, и завтра, и послезавтра все был на работе, так что Андрюша оказался, как и многие его тогдашние сверстники, на улице, ночевал в теплых асфальтовых котлах, осваивал маленький парижанин беспризорницкие быт и нравы той пропащей Москвы. А потом – тюрьма, первый срок, первый побег, еще срок, еще тюрьма, еще срок; отца его в промежутке между Андрюшиными тюрьмами, как можно догадаться, уже расстреляли, а у юноши были все еще лагеря да лагеря, бескрайний Архипелаг ГУЛАГ, целых 28 лет лагерей… Выжил парижский мальчонка – может, оттого и выжил, что рано начал лагерную закалку… Когда его выпустили – в середине 50-х, после смерти «рыжего мясника» и амнистии, мать еще была жива: все силы положила она на то, чтоб вытащить во Францию своего мальчика, закоренелого русского лагерника… Ну, а когда мы встретились с Андреем в пропахшем кошками доме Липшица на Сосновой Аллее у края Булонского леса, не было уже в живых ни Жака (в родных Друскениках его, впрочем, назвали Хаим-Яков, но когда это все было, в том веке?), ни Липшица – он умер незадолго до того на Капри, а с 1941-го и вовсе жил в Америке, ни Андрюшиной матери, которую мог бы я расспросить о красивом тосканце Модильяни… Зато всегда можно было спросить у Андрюши, не встречал ли он где на пересылке Льва Николаевича Гумилева, сына Анны Андреевны Ахматовой и Николая Степаныча Гумилева, а может, также второго мужа Анны Андреевны, или ее третьего мужа, или друга ее, Мандельштама, – все где-то там маялись. После первой же рюмки Андрей отвечал, что да, конечно, встречал, и того встречал, и этого, и другого, и третьего, потому что не мог же он за 28 лет не встретить всех и каждого: это была его страна, единственная страна, которую он знал хорошо, – Россия ГУЛАГа, Страна ГУЛАГ… И что ты все пристаешь к нему с вопросами про виллу Корбюзье, Булонский лес, про Жака… Давай споем лучше…
О Липшице мы, впрочем, в ту пору старались вообще не говорить, чтоб не портить Андрею настроение, потому что последние лет двадцать американские наследники Липшица старались Андрея, как не самого законного наследника, из дорогой кошачьей виллы выжить, чему и сам Андрей, и гуманная французская юстиция противились, как могли; потом сдались все же, уж больно долго шла тяжба – у старого зэка оказались и долгий век, и железное здоровье, так что пришлось ему освобождать виллу отчима еще при жизни…
Позднее, впрочем, Андрей пересказывал мне кое-какие материнские воспоминания, противоречившие отчасти прочим воспоминаньям – но ведь все рассказы о Модильяни противоречивы.
Он говорил, что ночное это вторжение Модильяни и чтение стихов Вийона произошло у них в квартире на улице Монпарнас, 54, где жило много художников. Являясь туда, Модильяни обычно свистел во дворе, и мать спускалась, чтобы открыть дверь, не то он дом переполошит… Было это в конце войны. Вот тогда Липшиц, желая помочь Моди, и заказал ему семейный портрет – свой и жены, вместе. Модильяни сказал, что будет с них брать по десять франков в час, и чтоб была непременно бутылка вина. Но писал Модильяни быстро, кончил за два сеанса, и Липшиц, видя, как мало тот заработал, предложил ему поработать еще. Но Модильяни отказался «портить портрет». Он никогда не дописывал, а писал сразу… Историю эту я знал по мемуарам Липшица, но мне нравилось выслушивать ее в Андрюшином исполнении – всегда вспоминалось при этом, какое там прекрасное лицо у его матушки, молодой русской поэтессы, на этом портрете Модильяни… В замечательную историю о ночном визите Модильяни, рассказанную Липшицем, Андрюшины уточнения по поводу запертой двери парадного и криков во дворе вносили необходимую точность. Сам-то Липшиц рассказывал, что «однажды, далеко за полночь, часа в три, наверно» их с женой «разбудил бешеный стук в дверь»:
«Модильяни, изрядно пьяный. С трудом ворочая языком, он кое-как сумел мне объяснить, что он видел у меня на книжной полке томик стихов Вийона, и что он хотел бы его взять. Я зажег керосиновую лампу и стал искать тот томик, надеясь его утихомирить и снова уснуть. Как бы не так. Напрасная надежда. Он сел в кресло и стал читать вслух своим звучным голосом… Дом был сплошь заселен рабочим людом. Вскоре соседи начали стучать в стены, в пол и потолок моей комнаты, кричать «Прекратите шум!».
Как сейчас вижу эту сцену: маленькая комнатка, среди глубокой тьмы – таинственный дрожащий огонек керосиновой лампы, пьяный Модильяни, сидящий в кресле, как привидение, и читающий Вийона, все громче и громче, по мере того, как нарастал аккомпанемент шума вокруг нашей кельи. Продолжалось это несколько часов, пока он не выбился из сил».
Ах, поэт Липшиц. Они ведь все любили писать, эти гении «горячих деньков Монпарнаса», о которых нынче столько говорят и пишут. Описания пьяного Модильяни, танцующего, как медведь, под фонарем на площади или читающего стихи, описания призрачной ночной жизни «Улья» оставили и Кокто, и Шагал, и Цадкин, и Леже, и Шапиро… Нам к профессиональному описанию остается домыслить совсем немногое. Разве что это смятение молодой женщины, шепчущей смущенно в постели: «Когда же он уйдет?». Любопытные глазки маленького Андрюши… «Я все помню…» – говорит он.
Вот и конец моего первого отступления на тему о невидимых связях и развилках судьбы. А вот еще и второе, тоже недлинное – ближе к Сутину, но не к сути…
Улей – знаменитый парижский фаланстер начала XX века, созданный в 1902 году меценатом и скульптором-любителем Альфредом Буше
Моя мамочка, ее сестра-двойняшка, ее два брата и ее мама, то есть моя бабушка, родились в том же самом местечке Смиловичи, что и Хаим Сутин. Прочитав в вышедшей недавно в новом французском переводе послевоенной книге американского этнографа (а по совместительству агента НКВД) Марка Зборовского умиленные строки о том, что еврейское местечко было подобно книге, лицом повернутой к Богу, я был озадачен. Гораздо более правдоподобными показались мне свидетельства о том, что Хаим Сутин никогда не хотел вспоминать про местечко, да и слышать о нем не желал. Мои-то ведь тоже удрали из местечка и из очерченного им властями загона «черты» при первой возможности; на беду, возможность эта совпала не только с русской революцией, но и с Октябрьским переворотом… Про местечко они вспоминали с ужасом, а слово «местечковый» было для них уничижительным синонимом невежества, узости, жлобства. А ведь бедолаге Сутину досталось куда горше, чем моим. Он был одиннадцатый ребенок в семье нищего портного и вырвался из местечка чудом. Родительские рассказы о Смиловичах не вдохновляли меня на поездку по весям «исторической родины», и все же, земную жизнь пройдя до середины и исколесив всю страну, я решил побывать и в Белоруссии; она же, в зависимости от того, в какой энциклопедии ты станешь искать эти места, называется и Литвой, и Польшей. Двинувшись поутру из Минска на попутке, я вышел на шоссе близ местечка, и первым, что я увидел у дороги, было кладбище. Оно было христианское, католическое, и все надписи на крестах были польские. Тут-то я только понял, почему в первую же свою поездку в Варшаву я так быстро заговорил на тамошнем языке – я его просто-напросто «вспомнил», и почему тамошняя пища так мучительно-сладко напоминала мне бабушкину кухню. Вспомнив, что и в речи моих родителей было много польских слов, я подумал, что Хаим Сутин, наверное, все понимал в Вильне, куда его занесло из Минска. Пройдя местечко, я вышел на окраинную улочку, где стояли крошечные деревянные домишки в два-три окна. В таком вот домике ютилось обширное семейство портного Сутина. В таком жили и наши. От улицы начинался пустырь заброшенного еврейского кладбища. На нем валялся мусор, паслись козы, но, знай я древнееврейский, я смог бы, вероятно, отыскать надгробные камни Сутиных или своих Русиновых. На одном памятнике, самом большом, новом и недавно только побеленном, была надпись по-русски. Она сообщала, что в одно недоброе октябрьское утро 1941 года фашисты, войдя в местечко, расстреляли все его еврейское население – две тысячи человек. Мои москвичи-родители избежали этой участи, но в толпе детей и женщин, падавших в тот день под пулями карателей, у них были десятки родственников. Наверняка были там и многочисленные Сутины. Художник Хаим Сутин жил в то время в Париже, прятался от облав и особо патриотичных французов, старался не выходить из дому. Симона Синьоре вспоминает, что она покупала для него краски, так как ему опасно было появляться даже у знакомого торговца. Кто знает, что обострило старую его болезнь – прежнее пьянство или новые страхи? Он умер в парижской больнице в 1943-м, пережив на двадцать с лишним лет своего друга-тосканца, главного героя нашей истории, к которому нам с вами пришло время вернуться…
Для двадцатипятилетнего Амедео этот год перед встречей с молодой русской поэтессой (1909–1910) был годом особенно напряженного поиска и труда. То ли влиянье африканского его увлечения, то ли знакомство с соседом по Сите Фальгьер, румыном Бранкузи, укрепило в нем желание продолжать занятия скульптурой. Не только Бранкузи поддерживал Моди в этом намерении, но и русские его друзья-скульпторы – Осип Цадкин, Оскар Мещанинов, Жак Липшиц, Надельман. Конечно, и скульптура его должна была стать открытием, на меньшее он был не согласен. Ясно, что творенья его не будут глиняными моделями, отдаваемыми на доделку подмастерьям, как у какого-нибудь Родена или старика Буше, – он сам будет как каторжный бить по камню. Перед ним маячили африканские и тихоокеанские примитивы, шедевры европейской ранней готики, загадочные лики Древнего Египта. И вот они с друзьями до хрипоты спорят теперь о путях современной скульптуры. Но и живопись он не бросает. Просто он по возможности скрывает от живописцев, что всерьез занялся скульптурой, а скульпторам не рассказывает о своих поисках и находках в живописи: среди них ведь еще есть соперничающие, а порой и вовсе враждебные группы. Труды его требовали много времени, помещения, материалов, денег; есть легенда, что ему доводилось в то время красть камни со стройки. Ну и притом разоряло ведь еще неизбежное кафе «Ротонда», этот приют художников, маршанов-торговцев, натурщиц, литераторов, монпарнасской богемы, разоряли губительные вино и гашиш… Летом 1909-го друзья уговорили его, вконец отощавшего, поехать домой отдохнуть. Увидев своего обтрепанного, как нищий, и изможденного Дэдо на пристани в Ливорно, мать всплеснула руками и, пряча слезы, принялась за хлопоты – откормить, приодеть, приласкать, успокоить… О, с ним было нелегко, с нынешним Дэдо, вернувшимся в отчий дом из дебрей «Улья» и Монпарнаса. Ножницами он сам кое-как подкоротил рукава у нового, заказанного ею костюма, оторвал подкладку у купленной ею шикарной шляпы… И все же он был дома, и мать была счастлива. Она написала о своей радости невестке Вере, жене социалиста Эммануэле. Вера приехала тоже, и Дэдо написал ее портрет. Он встретил в Ливорно двадцатидвухлетнюю Биче, вместе с которой когда-то учился в школе, и немедленно сел за ее портрет. У нее была такая длинная, такая прекрасная шея, у этой юной Биче… Мать была счастлива. Как знать – может, он женится, останется дома… Приехала тетушка Лора Гарсен, и они с Дэдо засели писать статьи об искусстве. Потом Дэдо пропадал в ателье у друга, потом пытался достать камень для скульптуры, потом писал какого-то нищего, а потом… Потом он вдруг снова уехал в этот свой неотвязный Париж.
Доктор Поль Александр нашел в почтовом ящике записку Моди: «Дорогой П., я уже неделю в Париже. Зашел к тебе на Малаховское, но напрасно. Очень хочу тебя видеть. Привет. Модильяни». Моди не терпелось показать своему почитателю и меценату (очень еще небогатому, впрочем, меценату) новое полотно – «Нищий из Ливорно». В Салоне Независимых в тот год, год его знакомства с Анной, он выставил шесть картин и этюдов, в том числе три написанные в Ливорно. Восторженный его поклонник, доктор Александр считал, что своим этюдом «Виолончелист» Моди «превзошел Сезанна».
Засучив рукава, он упрямо принимается за скульптуру, не оставляя, впрочем, и напряженных своих поисков в живописи, в области портрета. Конечно, по-прежнему не хватает денег, приходится менять жилье – тогда, как и сейчас, стоившее дорого в Париже. Даже такой дотошный его биограф как Жанна Модильяни не смогла установить с точностью, когда и в какой из своих многочисленных квартир он жил в эти годы, – когда в «Улье», когда на Монпарнасе, дом 39, когда на бульваре Распай, 216, когда на улице Сен-Готар, когда в проезде Элизэ де Бозар, когда в монастыре Птиц, когда в знаменитом Бато-Лавуар, когда на улице Дуэ… Похоже, что к 1911-му он водворился уже в мастерской в Сите Фальгьер… Но зима 1909-1910-го еще была нелегкой.
А весной 1910-го в Париж приехала Анна. Точнее, приехали молодожены, муж и жена Гумилевы…
Первая встреча
Итак, поздней весной, в самом начале июня супругов Гумилевых можно увидеть на парижской улице. Вот они выходят из отеля после завтрака, замерли на мгновенье на тротуаре, и мы с вами тоже – давайте остановимся на мгновенье и приглядимся к ним обоим на этой идиллически беспечной и праздничной улице довоенного Парижа: до страшной европейской катастрофы, увлекшей за собой в бездну миллионы жизней и целую Россию, до выстрела сербского террориста в злосчастном Сараеве оставалось еще целых четыре года.
Начнем, конечно, с нее…
(Анна Ахматова. Из чернового варианта «Поэмы без героя»)
Она очень высокая, с царственной походкой и неповторимым, нисколечко не русским профилем – этот точно срезанный, отнюдь не маленький, безусловно царственный нос: профиль ее ни с чьим не спутаешь, и на этом отчасти основаны нынешние сенсационные открытия. Так как повесть наша – документальная, предоставлю слово тем, кто ее видел в те годы. Н. Г. Чулкова встречала Аннушку на парижской улице, где и мы с вами сейчас стоим, невидимые и никем не узнанные, так что свидетельство г-жи Чулковой для нас очень существенно:
«Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали свое восхищение, женщины с завистью обмеривали ее глазами. Она была высокая, стройная и гибкая… На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером – это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж – поэт Н.С. Гумилев».
Здесь беглый портрет: Анна словно отражена здесь в глазах прохожего-парижанина, и напрасно требовать от мимолетного этого наброска словесной точности. Ибо что значит «очень красива»? Даже влюбленные в нее мужчины говорили (чуть позднее, впрочем, еще через пять и через десять лет) не о красоте ее, а о чем-то ином, «даже большем, чем красота». Вот как влюбленный в нее эстет, литературовед и писатель Николай Недоброво писал о ней 27 апреля 1914 года своему другу-художнику, мозаичисту Борису Анрепу: «Попросту красивой назвать ее нельзя, но внешность ее настолько интересна, что с нее стоит сделать и леонардовский рисунок, и гейнсборовский портрет маслом, и икону темперой, а лучше всего поместить в самом значащем месте мозаики, изображающей мир поэзии…». Забегая далеко вперед, напомню, что портретов ее писали уже в те годы множество, а мозаику Борис Анреп сделал для Лондонской Национальной галереи сорок лет спустя… Ну а тогда, после получения этого письма от друга, он сделал самое прекрасное, хотя, вероятно, и не самое долговечное и высоконравственное из всего, что может сделать художник, – полюбил прекрасную госпожу Гумилеву, и был ею любим.
Объективности ради приведем свидетельство и другого литератора, поэта и критика Г. Адамовича, чье мнение трудно счесть пристрастным, ибо страсть в нем зажигали, как правило, не женщины, а мужчины:
«…Нет, красавицей она не была. Но она была больше, чем красавица, лучше, чем красавица. Никогда не приходилось мне видеть женщину, лицо и весь облик которой повсюду, среди любых красавиц, выделялся бы своею выразительностью, неподдельной одухотворенностью, чем-то сразу приковывавшим внимание…».
Добавим к этому, что она была ясновидящая, русалка, ворожея, ведунья, колдунья – или считала себя таковой, а это почти то же самое, что она была «настоящий поэт» – или уже считала себя таковым, что она была загадочная «русская аристократка» из загадочной страны России. Загадками этими заинтриговали Францию Тургенев, Толстой и Достоевский, над Монпарнасом уже витал тогда романтический образ «монпарнасской мадонны» Марии Башкирцевой, и, может, поэтому новые русские эгерии одерживали почти без труда свои блистательные победы на Монпарнасе – Гала, Эльза, Майя, Лидия, Дина. О них нынче много написано – о них, но не об Анне, ибо Анна – вообще совсем иное, Анне они все, конечно, не ровня…
Ну, а спутник ее, что стоит в этот весенний день 1910 года на тротуаре рядом с растерянной женой, оглядывая хорошо знакомую, даже, можно сказать, привычную для него парижскую улицу, – Николай Степанович, Николай Гумилев, Коля, – что он, каков на вид? Так мало говорят нам все эти его бледные фотографии и дагерротипы начала века, что предпочтем снова предоставить слово его современникам, мужчинам и женщинам. Вот, скажем, как описывает тогдашнего Гумилева Сергей Маковский: «Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке, с очень высоким, темно-синим воротником (тогдашняя мода) и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось, бесформенно мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи. Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил…». Совсем юному царскоселу Николаю Оцупу тоже запомнились «сильно удлиненная, как будто вытянутая вверх голова, косые глаза, тяжелые медлительные движения, и ко всему очень трудный выговор…». Женщины, впрочем, к внешности Гумилева куда более снисходительны: женщинам он умел внушать симпатию и даже любовь. По описанию жены его брата, он был «высокий, худощавый, очень приветливый, с крупными чертами лица, с большими светло-синими, немного косившими глазами, с продолговатым овалом лица, с красивыми шатеновыми, гладко причесанными волосами, с чуть-чуть иронической улыбкой, с необыкновенно тонкими, красивыми белыми руками. Походка у него была мягкая, и корпус он держал чуть согнувши вперед. Одет он был элегантно». Оригинальность и подчеркнутую элегантность его костюма отмечали, впрочем, все – и лиловые носки при лимонной феске и русской рубахе на даче (по описанию дачной соседки госпожи Неведомской), и оленью доху с белым рисунком по подолу, ушастую оленью шапку и пестрый африканский портфель зимой в Петербурге (по описанию ученицы его на ниве поэзии Ирины Одоевцевой; как многие недоучившиеся люди, преподавать и учить он очень любил). Обе упомянутые нами в скобках женщины были, по свидетельству Ахматовой, возлюбленными Гумилева, а последняя из них была даже, по выражению той же Ахматовой, его «неофициальной вдовой», так что он пользовался несомненным успехом у бесчисленных дам; зачем нужно ему было столько дам, разговор у нас пойдет дальше. Одоевцева, описывая полвека спустя его внешность (ах, доведется ли нам, милый читатель, описывать внешность былых своих возлюбленных еще и полвека спустя? Спеши, медицина, спеши и падай!), подчеркивает как главные ее черты «особенность» и «некрасивость»: «Трудно представить себе более некрасивого, более особенного человека. Все в нем было особенное и особенно некрасивое…». А госпожа Неведомская, не уступая знаменитой поэтессе в изяществе слога, судит о былом возлюбленном помягче, вспоминая, что у него было «очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые. Умные, пристальные глаза слегка косят. При этом подчеркнуто церемонные манеры, а глаза и рот слегка усмехаются…».
Таков портрет молодого супруга Анны… В нем уже угадывается подчеркнутая манерность, непрестанная игра – «игра в роли», ставшая второй натурой. Роли, маски, литературные его герои срастались с этим странным юношей, и в упорстве своем он переделывал самую свою природу. Он был хилым и не слишком героическим персонажем от рожденья, но он срастался мало-помалу с персонажами своей «конквистадорской» поэзии и становился бесстрашным, рвался в бой, проявил героизм на войне и обрел среди многих прочих, впрочем, таких же, как он, ни в чем не повинных, славную, мученическую смерть под пулями большевистских убийц. Последнее слово – не метафора, а единственное приходящее мне в голову точное обозначение профессии, любимого занятия, склада характера и самого направления деятельности тех, кому судьба дозволила семь десятилетий обагрять кровью мою бедную родину, кажется, снова заскучавшую уже по тирану, спаси ее Господь…
Можно догадаться, глядя сейчас на молодую пару, стоящую на парижском тротуаре, что, наряду с молодой радостью от встречи с весенним солнечным утром и этим желанным для всякого русского прославленным городом, оба испытывают душевное смятение от того, каким тяжким оказалось совместное постоянное житье, как оно противоречит всем их представлениям об ослепительном счастье, которое должно было свалиться на них от этого соединения под одной крышей, как трудно обоим, гордецам и своевольникам, отказаться хоть в малом от своей «постылой свободы», как непохожи ночные неловкие их, зачастую попросту унизительные усилья на то восхитительное бесконечное забвенье страсти, о котором они столько читали, столько слышали и даже писали уже в своем нетерпенье открыть миру глаза. Можно предположить, что наш влюбленный конквистадор слишком сильно робел для того, чтобы заявить о своем праве старшего и мужчины – да и существует ли такое право? Она же, полная мыслей и воспоминаний о читанном, выдуманном, полуиспытанном, вряд ли могла его поощрить, подбодрить, научить чему-либо. Невольно должна была посещать ее, да, наверно, и его тоже мысль о том, что с другим (с другой) было бы иначе, было бы по-настоящему. После стольких богохульственных гипотез отважусь также на предположение, что ей, слишком много думающей и воображающей, и вообще не суждено было познать во многих ее любовных поисках этого счастливого самозабвенья, без труда сниспосылаемого счастливой пейзанке из степей Украины или из африканских зарослей. Перефразируя бедного Чехова, возьмем на себя дерзость предостеречь потенциальных женихов, сохраняя, конечно, юмор и надлежащую дистанцию: «Упаси вас Боже жениться на актерках, поэтессах, режиссерках, литературоведках…». Отсюда, может, и вечный ее поиск; более поздние ее браки, возможно, и были бы, впрочем, более долговечными, не прими к той поре истинно американский размах деловитый большевистский отстрел интеллигенции. Однако мы слишком далеко забегаем вперед, добросовестно, но неделикатно залезая в тайны чужой брачной ночи – для обшей пользы, конечно, не из праздного любопытства, а все же… Уподобимся пока просто поверхностным праздным прохожим на тротуаре и воскликнем, имитируя по возможности этот невозможный акцент: «О ля-ля, кель нана! Что за фемина! Да и мужик с ней рядом забавный… Откуда их только к нам занесло? Куда идут?». Тут бы нам с вами впору отправиться вослед молодоженам на прогулку по улицам, площадям и скверам несравненного Парижа – Латинский квартал, Большие Бульвары, Елисейские поля, Опера, Маре, остров Сите, Пасси, Монпарнас, Трокадеро, – но, боюсь, прогулка эта затянется страниц на триста, так что отложим ее до следующей книги, а пока скажу только, что, показав молодой супруге упомянутые выше красоты прославленного города, конечно уж, привел ее Гумилев на Монпарнас – в знаменитую «Ротонду», что и ныне красуется вывеской, былой славой и новой дороговизной на углу бульвара Распай, улицы Вавэн и бульвара Монпарнас – памятный для русских на протяжении чуть не трех десятилетий угол. Думаю, что именно тут, в «Ротонде», и увидели впервые друг друга Анна и Амедео. Это, как выражаются люди с высоким образованием, гипотеза, потому что должного отражения в «источниках» (тоже высокого полета слово) этот момент не получил. Как и все прочие сцены, нами не подсмотренные лично, и все нами не подслушанные диалоги, эта сцена все же опирается на другими виденное, слышанное и записанное, так что она тоже в определенной степени документальна. Итак, «Ротонда»…
«Счастье – это ангел с печальным лицом».
(Амедео Модильяни)
Ко времени приезда нашей героини в Париж окончательно сложилась репутация Большого Монпарнаса, а крошечное кафе «Ротонда» обзавелось красивым залом (точность сообщения – на совести Анри Раме и его записок «Тридцать лет Монпарнаса»). Впрочем, очень скоро и в этом зале стало тесно, шумно и накурено, как в каком-нибудь английском пабе. В самые бойкие часы, с пяти вечера до полуночи, здесь нелегко было найти место за столиком. Одни со стаканами в руках стояли вокруг стойки, оживленно о чем-то споря, другие деловито пробирались между спинами, стараясь не расплескать ненароком свои и чужие стаканы. Были тут заезжие новички-иностранцы, но по большей части все же были свои, завсегдатаи – художники, скульпторы, поклонники искусства, они же зачастую и торговцы-маршаны, поэты, актеры и актрисы, будущие знаменитости («будущих» вообще было много), журналисты, манекенщицы и прочий богемный люд, «монпарно». Конечно, попадались также разных стран и национальностей политики, тоже пока мало кому известные, – скажем, бывал Лев Троцкий с мексиканским другом своим, кубистом Диего Риверой, которому суждено было стать у себя в Мексике большой знаменитостью. Интересно, что чувствовал поэт и ясновидец Гумилев, сталкиваясь у стойки с одним из будущих своих палачей – Троцким? Да и сам-то Троцкий мог ли разглядеть очертания будущей российской своей карьеры и страшного своего конца – да уже и не в России, а в Мексике его друга Диего Риверы, разглядеть в веселой гомонящей толпе у стойки тех, кто предаст его другому бандиту из их шайки? Куда там… никто ничего не почувствовал, не разглядел, на дворе стояла еще только весна 1910-го, славная предвоенная весна мирного Парижа. Вон доказывает что-то кому-то острый на язык молодой Эренбург, человек, который позднее то ли обманул судьбу, то ли разменял талант. А вон пришел уже преуспевающий испанец Пабло Пикассо и с ним неизменный Ортис де Зарате. Вон и скульптор Осип Цадкин пришел с верной своей спутницей, огромной собакой Калуш, – загоняет собаку под стол, чтоб не злить добрейшего хозяина «Ротонды», весьма, впрочем, снисходительного к художникам. Вон и еще два скульптора, тоже русские, – Оскар Мещанинов и Жак Липшиц, и Мария Васильева с ученицей, и поэт Марк Талов. А вон и еще обитатели «Улья» – лихой то ли индеец, то ли ковбой Грановский, рубаха-парень (до самого нацистского крематория дотянет на Монпарнасе), и знаменитый «Кики», Кислинг, монпарнасский завсегдатай, по нему утром можно часы ставить – в шесть Кислинг идет из бара; но писать все же успевает и уже вошел в моду. Рядом с Кислингом – мулатка Айша, манекенщица, его и многих верная подруга, экзотический цветок Монпарнаса. Есть и вторая, Кики, еще ярче звездочка, хотя и беленькая. В один прекрасный день она сама взялась за кисть, и оказался талант – кто ж сомневался? Потом написала мемуары. Потом стала певицей. Говорят, что потом фашисты ее расстреляли «по подозрению…» – таланты и у красных, и у коричневых на подозрении. Вон старики пришли – Андре Дерен, Отон Фриз, Шарль Герен. Японец Фужита с серьгой в ухе, важный, молчаливый, изредка перекинется двумя-тремя словами с денди в фетровой шляпе и красном шарфе, тосканцем Модильяни. Этот последний, с неизменным своим синим блокнотом, пока трезв, говорил мало – все время рисует. Иногда вдруг остервенело рвет прелестный рисунок, чем-то не дотянувший до ему одному известного уровня. Ищет глазами новую модель, потому что без контакта с человеческим лицом, душой, фигурой писать не может. Для него нет ничего в мире, кроме этого венца творенья – человека. Огляделся вокруг – и вдруг замер изумленно… Лицо… И какое лицо… Молодая женщина… Откуда? Женщины тут вообще редки, но такие – и вовсе… Она ощутила этот взгляд. Подошла, села напротив. Они заговорили… Где был в это время Гумилев? Может, отошел взять кофе, рюмку вина. Когда вернулся, он все понял и пришел в ярость: этого он ждал, этого опасался все время…
Она-то сразу, как вошли, заметила этого красивого человека в красном шарфе. Через полвека рассказывала об этом мгновенье многим – всякий раз по-разному, уже шло мифотворчество. Рассказывала и писала, что он «был совсем не похож ни на кого на свете»; не слишком оригинальная фраза для влюбленной женщины, хотя бы она и была великая поэтесса, и хотя бы со дня их встречи прошло 54 года! Рассказывала, что «все божественное» в нем «только искрилось сквозь какой-то мрак». Рассказывала, как впервые заметила красивого, бледного человека в красном шарфе… Рассказывала, что ее поразил его голос, о котором она потом столько раз писала в стихах. По-разному вспоминала. Скажем, так: «Думаю, какой интересный еврей… А он думает, какая интересная француженка…» – это уже из поздних, повторявшихся, но часто противоречивших друг другу рассказов, из тех, что подруга Надя называет «пластинками», и это, конечно, была выдумка. Ведь только год спустя, по ее собственному свидетельству, он впервые сообщил ей, что он еврей – сообщил, чтобы вдруг не подумала, что скрывает. Что ж до того первого раза… Он ведь и не похож был на еврея, особенно в космополитической толпе «Ротонды». Она к тому же не знала, скорей всего, кто это такой – сефард… Что же до него, то он тоже вряд ли принял ее за француженку – слишком яркое лицо, иная смесь кровей…
Может, их представил тогда друг другу кто-нибудь из русских – скажем, Мария Васильева или Осип Цадкин. Это не так важно, в конце концов. Теперь нужно было заговорить. Кто заговорил первый? Она вспоминает, что его поразило ее умение читать мысли, уменье, о котором «все знали»; где знали – в Царском Селе, в Киеве? Может, и правда поразило… Когда женщина нравится, в ней все поражает.
Ну, а что там она угадала, какие мысли? Была ведь еще совсем молоденькая… Наверно, сказала: «Как только вы можете работать в таком аду?». А он отозвался – он часто так говорил, и Леопольд Сюрваж даже записал в свой блокнот эту его жалобу: «Да, вы угадали… Здесь тяжело… Моя страна Италия, где все дышит искусством… Флоренция… Или родной мой город Ливорно… Меня тянет туда. Счастье там, и там здоровье… Но живопись сильнее… А только в Париже я могу работать. Страдать, быть несчастным, но работать…».
Он не сказал – погибнуть, но слово это могло прийти ей в голову. Какое сердце не дрогнет при такой исповеди? Она взглянула на его стакан, и он кивнул, сказал с вызовом: «Алкоголь отгораживает от всего… Уводит внутрь самого себя… Я пью не для веселья. Это тоже для работы…».
Он оборвал линию в блокноте. «Покажите», – сказала она. Она так хотела увидеть, что там. К ее ужасу, он вдруг стал с остервенением рвать лист, выдернув его из блокнота. «Да, да… – сказала она вдруг, – мои старые стихи… Я тоже…» Он поднял голову, и она поняла, что слово «стихи» для него не безразлично. «Мой муж поэт», – сказала она гордо. Но он даже не повернул голову к подошедшему Гумилеву. Гумилев сказал по-русски, что пора уходить из этого сарая. Что и так уж они слишком…
Точнее, она слишком… Модильяни вдруг заговорил, ни к кому не обращаясь. Голос у него стал обиженным, сварливым. Он сказал, что это низость – говорить при нем на языке, которого он не знает. Что ни один из его русских друзей так бы не поступил. Что он никому не позволит… На них теперь смотрели с любопытством. Все знали, что когда у Моди такой голос… «Нам надо идти», – сказала она, поспешно вставая. Гумилев улыбался – он-то знал, что этим кончится. Моди вдруг притих. «Мне нужен ваш адрес, – сказал он с отчаяньем, – я все объясню. Вы ничего не поняли…» – «Я принесу адрес, – сказала она. – Я еще зайду…»
(Николай Гумилев, 1910 г.)
Гумилев смотрел на нее с отчаяньем. Он уже знал, что ее не остановит ничто. Она сделает все, чего ей захочется. Свободная женщина, свобода, борьба за свободу – Боже, какая тоска… Она будет сидеть бледная и страдальчески молчать, когда они придут в отель, и им снова нечего будет делать друг с другом.
Позднее она рассказывала, что у Гумилева произошла какая-то ссора с Моди из-за того, что Гумилев говорил в его присутствии по-русски, что Модильяни был пьян. Когда и где это было, она не уточняла, она вообще почти никогда не говорила о том, что знал и что думал обо всем этом Николай Гумилев. Раз только проговорилась смутно через пятнадцать лет, и то сразу пошла на попятный…
Через полвека в своих очень сдержанных воспоминаниях (о ее чувствах там ни слова) она написала, что они виделись с Амедео в 1910-м, но тогда она «видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз». Легко понять, что ей, при всем ее своеволии, непросто было уходить одной, без молодого мужа, в этом странном «свадебном путешествии»… Где она виделась с Амедео, что было между ними?.. Иные искусствоведы датируют ее «ню» 1910-м годом. Может, он уже тогда рисовал ее «ню»? Где?..
Он писал ей «всю зиму» безумные письма, из которых она «запомнила несколько фраз», а гласности предала две фразы, и впрямь влюбленные…
Он – между первой и второй встречей
Анна написала полвека спустя, что оба они стояли в пору их встречи на пороге самораскрытия, реализации таланта. Амедео, впрочем, шел к этой реализации уже давно, но 1910-й был для него и впрямь очень важным. «Решительный поворот для Модильяни приходится, по моему мнению, на 1910-й», – пишет дочь Амедео Жанна Модильяни, один из немногих его биографов. Он с упорством занимался в то время и скульптурой, и живописью. Скульптор Жак Липшиц так вспоминает о посещении мастерской Модильяни в Сите Фальгьер: «Когда я пришел к нему, он работал, стоя, и несколько каменных голов – кажется, пять – стояли на цементном покрытии дворика перед ателье. Он как раз группировал их. Как сейчас вижу, склоняясь над ними, он объясняет мне, что они должны являть единое целое. Если не ошибаюсь, они были, насколько помню, спустя несколько месяцев выставлены в Осеннем салоне, где стояли, точно трубы какого-то органа, настроенного на музыку, звучавшую у него в душе».
Раме вспоминает, с каким упорством и упоением работал тосканец, его сосед по ателье в «Розовой вилле», как называли тамошние художники дом в Сите Фальгьер:
«Просыпаясь рано, Модильяни тесал во дворе камень. Головы на длинной шее выстраивались в шеренгу перед его ателье, одни лишь едва тронутые резцом, другие уже завершенные… К вечеру, закончив труд, он поливал свои скульптуры. С любовью, как поливают цветы, этот рачительный и дотошный скульптор-садовник ждал, пока стечет вся вода через дырочки лейки, и вода струилась по священным примитивам, рожденным под его резцом. Потом, присев на корточки у входа в свое ателье, он наблюдал, как они сверкают в последних отблесках заходящего солнца, и говорил, спокойный, счастливый: «Они точно отлиты из золота»».
Это и были те мгновенья покоя и счастья труда, которые давал ему Париж, отнимавший у него здоровье.
Раме вспоминает, что со временем скульптурные образы Модильяни становились все более обобщенными, «его головы мало-помалу принимали форму удлиненных яиц, установленных на безупречных цилиндрах, с легким только намеком на прорези глаз, нос и рот, которые не должны были нарушать единство пластической формы».
Тот же Раме вспоминает об упорной работе Модильяни над портретами, вспоминает, как мало ему удавалось заработать редкой продажей рисунка или наброска. Долги его терпеливой хозяйке «Розовой виллы», а позднее и ее наследнику росли угрожающе. Но он давно уж жил в кредит… Деньги мало интересовали его – он был одним из самых беспечных и бескорыстных художников на нищем и беспечном Монпарнасе. Может, и этим тоже объяснялось раннее рожденье его легенды: ведь бескорыстие нищего художника – важная составляющая мифа о богеме.
В тот год он познакомился с компанией португальцев, и другом его стал выходец из богатой португальской семьи, талантливый и благородный Амадео да Суза Кардозо. Да Суза, познакомившись с работами Модильяни, предложил ему устроить у себя в ателье на улице Колонель-Комб выставку скульптур и гуашей, на которых были представлены и «кариатиды».
В поисках своего пути отчаянно бившийся о стену непостижимой жизни Модильяни обращался и к вину и к гашишу, о которых один из его кумиров, Бодлер, писал как о средстве «расширения индивидуальности». У Модильяни было то самое бодлеровское стремление, «распалив свой опыт, приоткрыть завесу бесконечности». Эксперименты эти стоили ему здоровья и ввергали его в новые долги. Именно к тому времени относится его письмо к брату Умберто:
«Милый Умберто, прежде всего – спасибо за нежданное воспомоществование. Со временем, надеюсь, я смогу войти в колею, главное – не терять головы. Ты спрашиваешь, что я намерен делать. Работать, выставляться. У меня такое чувство, что в один прекрасный день я себе пробью путь…».