Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Люди и праздники. Святцы культуры - Александр Александрович Генис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я, скажем, долго думал, что по-английски нельзя напиться, влюбиться или разойтись, потому что иностранный язык не опирался на фундамент бытийного опыта и сводился к Have a nice day из разговорника для тугодумов. Зато на родном языке каждая фраза, слово, даже звук (“Ы!”) окружены плотным контекстом, бо́льшую часть которого мы не способны втолковать чужеземцу, поскольку сами воспринимаем сказанное автоматически, впитывая смысл, словно тепло.

Внутреннее чувство языка сродни нравственному закону, который, согласно Канту, гнездится в нас, но неизвестно где и, показывает история, не обязательно у всех. Язык, рискну сказать, как Бог, нематериален, как природа – реален, как облако – неуловим.

22 февраля

Ко дню рождения Артура Шопенгауэра

Чтение философа ведет по извилинам мысли, которую спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории.

Со всем, что написано у Шопенгауэра, трудно согласиться. Ведь он даже самоубийство считал чрезмерно оптимистической перспективой. Не сумев убедить человечество в полной ничтожности его существования, Шопенгауэр оставил нам лазейку, к которой так часто прибегают философы: эстетику. Шопенгауэр нашел противоядие от собственной философии в прекрасном, и за это Вагнер восемь раз подряд прочел его книгу, а Фет перевел ее на русский.

Лекарство от отчаяния этот якобы беспросветный философ находил в акте глубокого созерцания, когда мы, забыв о себе, становимся безучастным зеркалом объекта, будь то дерево, скала или храм, и нам кажется, что существует только предмет, и нет никого, кто бы его воспринимал.

На нет и суда нет, резюмирует Шопенгауэр и предлагает свой рецепт спасения: Тот, кто погружен в это созерцание, уже не индивид, а чистый, не подчиненный воле, не ведающий боли, находящийся вне времени субъект познания”. В сущности, это – террористический гуманизм: чтобы не ведать боли, надо стереть того, кто способен ее испытать.

Шопенгауэр обладал, мягко говоря, скверным характером. Он всю жизнь злобно завидовал Гегелю и спустил с лестницы квартирную хозяйку. И все же я не могу спокойно читать это “жалкое место”, где Шопенгауэр кажется Башмачкиным от философии. Маленький человек, за которого страшно и обидно уже потому, что он один из нас. Шопенгауэр кажется мне философом, смертельно напуганным жизнью.

И за это я тоже люблю философов. Какую бы жизнь они ни вели – упорядоченную, как Кант, рискованную, как Сократ, чиновничью, как Гегель, или пьяную, как Веничка Ерофеев, – она неизбежно кажется эксцентрической, потому что все важное происходит в уме: сумо мыслей.

23 февраля

Ко дню рождения Казимира Малевича

Модернизм не отражал и не заменял, а сгущал реальность, выпаривая ее. И каждый из гениальных мастеров действовал по-своему. Пока художники творили новый мир на холсте или бумаге, включая нотную, они назывались модернистами. Когда их революционная активность выплескивалась из эстетической в социальную сферу, они становились авангардистами.

То, что у западного модерниста – художественный прием, у русского авангардиста – шаг на пути к тотальному преображению бытия. Путь от частного к общему, от арифметики к алгебре, от многих к одному у них назывался прогрессом.

Казимир Малевич несравненно радикальней Пабло Пикассо. Пикассо возвращал искусство к архаической, доисторической, пракультурной выразительности. Малевич вел искусство не назад, а вперед – в геометрическое царство интеграла. Супрематизм Малевича – яркая точка в долгом русском пути к утопии. Оттого и излучает такую энергию его черный квадрат, что в нем сконденсирован громадный социальный, художественный и философский опыт. Малевич сократил историю культуры до элементарного, но универсального квадрата – ведь природа не знает прямых углов. В этом суть не социального и не художественного, а антропологического переворота Малевича. История человека как венца творения завершилась. Началась история человека как творца – рукотворный апокалипсис.

Будетляне видели в Октябрьской революции лишь репетицию революции вселенской. Им мешали не частности общественного устройства, а неизбежная сложность социальной организации. Революция и художники не сошлись в вопросах масштаба. Неудивительно, что их любовь кончилась разводом. Коммунизм, быстро переболев детской болезнью левизны и расстреляв ее возбудителей, сам был не прочь включить себя в традицию. Тоталитаризм заимствовал у авангарда лишь страсть к упрощению. Утопия оказалась псевдонимом тривиальной диктатуры.

Провал социальных проектов авангарда – одна из обнадеживающих страниц страшной истории ХХ века. Кофейный сервиз с супрематистским дизайном – лучший символ этого блистательного поражения: вместо космической революции – революция косметическая.

24 февраля

Ко дню рождения Стива Джобса

Джобс сумел остранить компьютер, когда выпустил первый планшет. С подозрением относясь к любым несъедобным новинкам, я тем не менее сразу купил айпад, потому что увидел, как его продает сам Стив Джобс. Он светился от счастья, вертя в руках новое устройство и объясняя ее стати. Это была не реклама, а проповедь, и я не устоял. В коробке, которую мне сунули в магазине, не хватало инструкции.

– Незачем, – ответила девушка на мою претензию и оказалась права.

Айпад, гений простоты, доброты и привязчивости, занимает промежуточную ступень между одушевленным и неодушевленным миром. Как все любимое, он необходим и бесполезен, ибо не заменяет взрослый серьезный компьютер, в который я годами вколачиваю свою жизнь. Айпад – не для работы, он для просвещенного досуга. Я научился читать на нем книги, спасая балки, просевшие от тяжести библиотеки. Я приобрел картинную галерею, посетил полмира, узнал, что хотел, сфотографировал, что мог, и привык ничего не предпринимать без его совета.

Конечно, всего этого можно добиться и от обычного компьютера. Но хитрость планшета в том, что он превращает ученую машину в игрушку знаний. Она – праздник, который всегда с тобой: под боком, под мышкой, в дороге, в постели, за столом. Как будто у экрана выросли ноги, или, точнее, колёса.

Сам Джобс так и говорил: компьютер должен быть велосипедом для интеллекта. Важно, что не поезд, не автобус, не грузовик, а велосипед – индивидуальный, как зубная щетка, он везет вас скорее на прогулку, чем на работу.

Гений Джобса в том, что он отобрал компьютерную революцию у “физиков”, чтобы поделиться ее плодами с “лириками”.

24 февраля

Ко Дню независимости Эстонии

Вот здесь, – не выходя из-за стола, начала экскурсию Лиис, – всегда было бойкое место: перекресток с пятью углами. Именно тут Эстония впервые вошла в семью цивилизованных наций, ставших теперь Европой.

– Как? – с привычной завистью спросил я.

– На здешнем торжище пираты острова Саарема продали в рабство северного царевича, которого со временем выкупили на свободу и сделали королем Норвегии Олафом. Уже тогда здесь был свободный рынок, – добавила Лиис.

– Горячие эстонские парни.

– А то… – согласилась Лиис. – Поэтому датчане и отдали Эстонию немецким рыцарям за четыре тонны серебра.

– Один Лотман – дороже.

– Кто спорит.

За это надо было выпить, и мы подняли грубые кружки из рыжей глины с медвяным пивом.

– Тервесекс! – закричал я, враз исчерпав вторую половину своего эстонского словаря.

– “Терве”, – объяснила Лиис, – значит “здоровье”, а “секс”…

– Я знаю.

– Вряд ли, – засомневалась Лиис, – это суффикс.

– Так я и думал, – наврал я.

Готовясь к лингвистическим испытаниям, я всем говорил “тере”, но это не помогало: старые мне отвечали по-русски, а молодые на английском, ибо русского уже не учили.

– Чего ты хочешь, – вздохнул мой друг-философ, – ваша Балтика – оселок. Стимул Петра – бегство от бесформенности: обменять степь на клумбу, прислониться к границе и прорубить в ней не врата, а окошко.

– Скорее уж, – влез я, – форточку, если говорить об Эстонии.

Не то чтобы она такая маленькая, Голландия – меньше, не говоря об Израиле. Просто мы про эстонцев мало знаем. Как писал Яан Кросс, чтобы вывести эстонцев из “состояния безымянности”, понадобился шахматный гений Пауля Кереса. Бабушка, правда, еще любила Георга Отса, а я – Юло Соостера, чья синяя рыба (сама себе тарелка) ждала меня на выставке посреди Кадриорга.

Путь к нему отмечал знак “Осторожно, белки”, и я переложил бумажник в боковой карман. В парке стоял камерный президентский дворец легкомысленного – розового – цвета. Власть сторожили три тощих льва на гербе и два румяных солдата. Я сфотографировал их всех и порадовался тому, что эстонская независимость в надежных руках и лапах.

27 февраля

Ко дню рождения Элизабет Тейлор

Прежде всего, она была красивой. Операторы любили ее безукоризненно симметричное лицо. Как классическую скульптуру, Тейлор можно было осматривать – и снимать – в любом ракурсе. Ей шел любой костюм, любая прическа, любая роль. Она покоряла зрителя еще до того, как он успевал познакомиться с той, кого она играла. Никто не мог отвести от Тейлор глаз, и оспаривать славу первой красавицы решился только один мужчина.

– Лишний подбородок, – перечислял недостатки Элизабет Ричард Бартон, – слишком большой бюст, ноги коротковаты.

Это не помешало ему на ней жениться. Дважды.

Элизабет Тейлор была королевой гламура, и скандал стал ее амплуа. Смешав личную жизнь с экранной в той пропорции, которую прописывают звезде, она стала козырной картой в голливудской колоде. В ней Мэрилин Монро была червовой дамой. Светлая мечта простого зрителя, которому она часто снилась, Монро казалась феей секса. Снежной королеве Грейс Келли подходила непорочная бубновая масть. Одри Хепберн напоминала трефового валета: вечный подросток экрана. Элизабет Тейлор – конечно же, дама пик. В ней чувствовалось нечто зловещее. Выпуская наружу кипящие страсти, Тейлор умела блеснуть темпераментом, не расходуя его без меры.

– Мой секрет, – хвасталась она, – в том, чтобы добиваться максимального эффекта минимальными средствами.

Обычно ей хватало взгляда. Дождавшись крупного плана, Тейлор и смотрела в зал глазами небывалого фиалкового цвета.

С годами ее одолели болезни, и пьянство, и тучность, и пошлость. Иногда она и себе казалась вульгарной, но признавая за собой все пороки, которые ей радостно припоминала молва, Элизабет Тейлор ни в чем не раскаялась:

– Безгрешных людей, – говорила она, – отличают невыносимые добродетели.

Март

1 марта

Ко Дню карнавала

В Марди Гра, “жирный вторник”, Новый Орлеан впадает в хорошо скоординированное безумие. Настоящие знатоки и старожилы, чтобы разглядеть во всех подробностях причудливые маски костюмированного парада, выносят на тротуар стремянки. Балконы украшают дамы, иногда – топлес. Этот буйный праздник со всеми идущими из Средневековья и описанными Бахтиным карнавальными вольностями не только самая яркая, но и самая непременная из городских традиций.

Новый Орлеан понравился бы Александру Грину: влажная ночь, цветущая бугенвиллея, сигарный дым, булыжные мостовые, старинные особняки, кованые балконы, знойные мулатки. И, конечно, каждый без исключения угол оказывается баром, где царит джаз по праву первородства. Зайдя в один из них, я сделал то же, что и все остальные: музыкантам заказал “Когда святые маршируют”, официанту – коктейль с не зря пугающим названием “Ураган”. В стакан с колотым льдом, гренадином, апельсиновым и ананасовым соками наливают светлого рома, потом – темного и, наконец, убийственного – 75-градусного – бакарди.

Карнавальный обед хвастается коронным блюдом – джамбалайей. Кушанье с похожим на припев названием неповторимо, ибо состоит из риса – и всего, что росло и водилось в Луизиане.

Столь же традиционно ритуальное лакомство: пирог трех королей, точнее – волхвов. Маленькую фигурку Христа-младенца запекают в тесте. Тот, кому она достанется, должен в следующий карнавал угостить друзей обедом, обязательно включающим яства лучшей в Америке кухни.

1 марта

Ко дню рождения Оскара Кокошки

Его работы сочатся печалью и страхом. Художник писал их без эскизов, за один присест, иногда процарапывая краску на полотне. Считая портреты взаимодействием двух сознаний, Кокошка выплескивал на картины собственную боль. Не гонясь за внешним сходством, он стремился вглубь, что редко радовало его модели. Увидав результат, многие отказывались платить за работу. Так случилось с портретом известного биолога Августа Фореля. Родственники не находили сходства, пока два года спустя профессор не пережил инсульт.

Будто предчувствуя, что ждет его поколение, Кокошка нещадно сгущал краски. С его портретов на нас глядят сосредоточенные умные лица с пронзительными глазами. Все они кажутся смертельно больными пациентами того туберкулезного санатория, куда Томас Манн загнал старую Европу в “Волшебной горе”. Это – обреченный, ждущий варваров, вчерашний мир, по которому мы не устаем тосковать.

2 марта

Ко дню рождения Михаила Горбачева

Я помню, как с ним знакомилась Америка. Переживая за реформы и не отрываясь от телевизора, мы с друзьями издалека следили за первым в истории двух стран интервью в прямом эфире. СССР, естественно, представлял Горбачев, Америку – куда более в ней знаменитый Том Брокау.

– Кто ваш любимый американский писатель? – спросил напоследок Брокау.

– Разные, – видимо, заподозрив подвох, ответил Горбачев, но его все равно полюбили в Америке.

Сегодня только в ней, пожалуй, остатки этой “горбомании” и сохранились. Но я твердо знаю: жизнь без всего, что пришло с перестройкой, никому бы теперь не понравилась. Светлым идеалом прежнего режима был коммунизм не Маркса, а Хонеккера: социализм с колбасой и эффективной секретной полицией. Любоваться ГДР, однако, могли только приехавшие по службе и с Востока. Сам я прилетел в Берлин с Запада, когда город еще не сросся и каждому было ясно, по какую сторону рухнувшей Стены жил разноцветный мир, а по какую – черно-белый. Но раз Горбачев начал процесс, радикально изменивший жизнь всех, включая и мою, то надо в этом признаться. Вот за что я благодарен Горбачеву:

за то, что Горбачев наступил на горло своей песне;

за то, что Горбачев способствовал журнальному буму, изменившему стиль языка и жизни;

за то, что Горбачев верил в империю, но не защищал ее любой ценой;

за то, что Горбачев доказал, что есть жизнь после власти;

за то, что Горбачев любил жену и не стеснялся этого;

за то, что Горбачев позволил склеить Европу;

за то, что Горбачев – впервые после войны! – расположил Америку к России;

за то, что Горбачев считался идеалистом, но оказался прагматиком;

за то, что Горбачев сумел уйти из Афганистана;

за то, что Горбачев был последним коммунистом в Кремле.

3 марта

К Международному Дню писателя

Моя литература началась с украденной бумаги, которую приносила с работы мама. Это был ватман из ГДР. Дома в дело впрягалась бабушка. Она разрезала непомерные листы портняжными ножницами и “цыганской” иглой сшивала тяжелую бумагу в блокноты. Каждый из них представлялся мне будущей книгой, только непонятно – какой. Объективная трудность заключалась в том, что я выучил еще не все буквы, субъективная – в том, что не решался пачкать невинные листы.

Бумага все стерпит, говорили мне взрослые, но я до сих пор не верю, ибо написанное выворачивает наизнанку душу автора даже тогда, когда он делает все, чтобы ее скрыть. Нет, не “даже”, а именно тогда, когда автор старается выглядеть на письме лучше, чем в жизни, он падает с пьедестала в лужу. Уж лучше сразу сдаться бумаге таким, какой есть, но для этого нужна либо отвага зрелости, либо равнодушие старости.

Страх перед чистым листом, как и страсть к нему, остался во мне навсегда, поэтому я предпочитал писать на полях. В том числе и буквально. В школьных тетрадях поля были контрольной зоной и принадлежали власти. Отдавая себе отчет в их неприступности, я все равно нарушал границу, залезая на чужую территорию не из протеста, а потому, что не умел рассчитать полет пера и траекторию мысли.

Поля соблазняли меня и тогда, когда они перестали быть чужими. Пристроившись на обочине текста, поля привлекали неприхотливостью и необязательностью. Сэлинджер советовал художникам рисовать на оберточной бумаге, я же стал вообще все писать на полях, считая ими каждую заполненную страницу. Легче не стало, но писать всегда тяжело, и облегчить бремя ужаса может только та наигранная безответственность, с которой быстро, как в наше вечно холодное Балтийское море, я вхожу в текст, делая вид, что ничего амбициозного на полях все равно не пишется.

3 марта

Ко дню рождения Юрия Олеши

Метафора опасна для автора. Чем она лучше, тем труднее судьба книги. В этом трагедия моего любимого Олеши. Открыв лучшую в нашей литературе “лавку метафор”, он не смог справиться со своим товаром. Его метафоры оказались так хороши, что повествование не лепилось, а рассыпалось на две-три строки, оправлявшие жемчужину. Например, так: “Я выпил холодной воды из эмалированной синей с белыми пятнами кружки, похожей, конечно, на синюю корову”. Или так: “Вся эта мешанина железнодорожных путей, сооружений, насыпей, далей, понятного и непонятного происходила в алом, вишневом свете заката. Мы были как в варенье”.

Олеша говорил: “Главное у меня – дар называть вещи своими именами”. Это, конечно, лишь часть правды, о чем и автор догадывался.

– В сущности, – с высокомерием мастера признался он однажды, – всё на всё похоже.

Олеша обладал другим свойством, которое Набоков считал важнейшим достоинством писателя вообще, а Гоголя – особенно: впрыскивать в текст сравнение, вызывающее магическое превращение. Когда Плюшкин предложил Чичикову ликер, тот увидал в руках его графинчик, который был весь в пыли, как в фуфайке. В этой, казалось бы, бесхитростно наглядной метафоре отразился сам Плюшкин с его давно испортившейся душой, запертой в заколдованной бутылке.

Так и с метафорами Олеши. Они нужны не для того, чтобы узнать вещь, а для того, чтобы изменить ее. Высшее призвание метафоры заключается в том, чтобы стать метаморфозой. И каждый абзац Олеши являет читателю трансмутацию были в сказку, где, как у Шагала, синие коровы плавают в варенье заката.

Беда в том, что сюжету здесь делать нечего: метафора поглотила повествование, вобрала его в себя. И Олеша, всю жизнь мечтавший о новом романе, так и не смог его сочинить: “Все написанное мной оставалось лежать на столе, непокрытое, жуткое, как имущество индуса, умершего от чумы”.

Из этого бесхозного добра сложилась книга “Ни дня без строчки”. Любимая до обожания, она напоминает преждевременные руины. Портик прекрасных колонн, которые ничего не несут.

4 марта

Ко дню рождения Владимира Шинкарева

Митьковская живопись – отнюдь не наивное искусство. Напрасно мы будем искать у них инфантильную непосредственность. Примитивность их рисунка – результат преодоления сложности. Митек – не простак, а клоун, который тайком ходит по канату. Манера митьков – па-де-де с “Солнцедаром”. (Для чего, заметим, требуется уметь танцевать.) Творчество митьков – эстетизация неудачи, художественное воплощение ошибки. Их философия – сокровенная медитация над поражением. Митьки – национальный ответ прогрессу: не русый богатырь, а охламон в ватнике. Он непобедим, потому что его давно победили.

Полюбить митьков мне помогла картина, которую я купил у их идеолога Владимира Шинкарева. Из ядовитой зелени прямо на вас выходит растерянная корова. В ее глазах – не испуг, а туповатая безнадежность ни в чем не уверенного существа. Она не ждет помощи, она просто ждет, заранее готовая обменять знакомые тяготы жизни на незнакомые.

Показывая ее американским знакомым, я перевел название картины: “Коровушка заблудилась”. За чем последовал практический вопрос: “Ну а где же вымя?” Только тогда я заметил, что купил животное без половых признаков. Сперва я хотел потребовать, чтобы автор выслал вымя отдельно, но постепенно мне стало нравиться бесполое животное. Корова без вымени – как душа без тела: воплощенная эманация страха и трепета. Художник нарисовал не корову, а то экзистенциальное состояние заброшенности в мир, которое нас с ней объединяет.

Впрочем, Шинкарев, как настоящий митек, наверное, просто забыл нарисовать вымя. И именно его ошибка придала картине завершенность.

5 марта

Ко Дню отключения Интернета

Отмечая этот своеобразный праздник, я поклялся сутки воздерживаться от интернета и объявил ими-но хи – день удаления от скверны. Соблюдая этот синтоистский обычай, средневековые японцы надеялись избежать неизвестной беды. В такой день они не покидали дом, не принимали гостей и писем.

Готовясь к испытанию, я вспомнил, что еще недавно мы жили без интернета, не зная, чего лишены. К полудню, однако, я ощутил некоторую тревогу.

Почта осталась непроверенной, и я забыл предупредить своих обычных корреспондентов о том, что сам удаляюсь от скверны и им советую.

– Пусть, – упорствовал я, – мучаются, переживая за меня, друзья и родичи, пусть изнывают редакторы и издатели, пусть зря злопыхают враги, я все равно сохраню молчание.

Между тем кругом кипела жизнь. Что-то происходило прямо в этот момент. Кому-то я был нужен. Где-то разгорался скандал. Зачем-то ярился фейсбук[1]. О чем-то вопили многоголосые медиа. Только я ничего не слышал, не знал и не хотел, ибо, соблюдая день отдохновения от скверны, погрузился в нирвану.

Каждый, кто курил, знает, что табак не приносит счастья. Дело не в том, что с ним хорошо, а в том, что без него плохо. Именно так я себя чувствовал через день абстиненции.

На следующее утро до обидного быстро выяснилось, что мир не заметил моего в нем отсутствия. Никому не было до меня дела, если не считать нигерийской старухи, желающей оставить мне 100 миллионов, и одного поклонника, который, признавшись в любви, взамен требовал срочно прочесть его роман “Путин в потемках”. Утолив нужду первой затяжкой, я вернул себе способность рассуждать саркастически и трезво.



Поделиться книгой:

На главную
Назад