— Делать нечего. Видно, Богом суждено, чтобы Хаггит была женой Йорама. Меня не огорчает, что для выполнения поставленного мне условия я потратил добрую половину отцовского наследства. Напротив, я очень рад, что удовлетворил всех, кто когда-либо жаловался на несправедливость покойного моего родителя. Поверь, я никогда не сверну с того доброго пути, на который, благодаря тебе, я имел счастие ступить. Передай мой привет новобрачным и скажи им, что я от души желаю им всякого благополучия.
Йером глубоко был тронут великодушием столь жестоко обиженного им молодого человека и, крепко пожав ему руку в знак благодарности, выразил желание познакомить и подружить его со своим зятем, на что Матан изъявил согласие.
С тех пор завязалась нежная дружба между Йорамом и Матаном. Однако со стороны последнего то было одно притворство, чтобы вернее отомстить похитителю его возлюбленной.
У Хаггит было уже двое детей, когда Йорам вступил в брак с красавицей Нооми, и около того же времени женился также друг Йорама Йедидия, — и вот как состоялась эта женитьба.
На праздник Суккот приехал из Самарии в Иерусалим богатый эфраимит, земледелец Хананиэль. Он привез с собою свою семнадцатилетнюю дочь Тирцу, девушку чрезвычайно умную и красивую. В числе молодых жителей Сиона, плененных красою эфраимлянки, находился также молодой Йедидия, и он решил предложить ей свою руку. С этой целью Йедидия устроил в своем великолепном дворце вечер и пригласил покровительствуемых им пророков, Хананиэля с дочерью и многочисленных друзей, в числе которых был также Йорам с двумя женами, Хаггит и Нооми.
Когда гости успели заплатить первую дань проголодавшимся желудкам изысканными блюдами да утолить свою жажду несколькими кубками пенящегося старого вина, Йедидия наклонился к сидевшему по правую его руку Хананиэлю и тихо сказал:
— Дочь твоя — красавица; она цветет и благоухает, как начинающая распускаться пышная роза. Отчего бы не пересадить тебе эту восхитительную розу к нам, в Сион, куда стекается все возвышенное и прекрасное?
— С удовольствием пересадил бы сюда мою розу, — ответил с улыбкою Хананиэль, — если бы нашелся подобающий для нее сад, где за нею был бы хороший уход и где бы она вдоволь орошалась небесной росою.
— Я был бы счастливейшим человеком, — сказал с замиранием сердца Йедидия, — если бы мой дом оказался достойным садом для твоей прелестной розы. Моя любовь была бы для нее небесною росою, а что касается моего достатка, то, право, Господь ни в чем меня не обидел.
— Уже около года, — сказал Хананиэль, — как молодые вельможи из колена Эфраима добиваются руки моей дочери, но ни один из них не пришелся ей по душе, и она решила предпочесть иерусалимца, если придется ей по вкусу. Поговори с нею, мой друг, и, если она согласится, я буду очень рад и во имя Бога благословлю ваш союз.
По окончании ужина Йедидия улучил минуту, когда Тирца была одна, и, подошедши к ней, с сердечным трепетом сказал:
— Любопытно знать, красивая эфраимлянка, какое впечатление произвели на тебя Сион и его жители?
— Сион, — ответила с очаровательною улыбкою красавица, — в моих глазах рай, а жители его — ангелы Божии.
— Твое мнение, милая Тирца, если оно относится ко всем без исключения сионцам, придает мне много гордости.
— Все сионцы вправе гордиться, если они на тебя похожи.
— Подобный отзыв из таких прелестных уст меня несказанно радует, и как бы я был счастлив, если б услышал нечто подобное от моей невесты, когда она у меня будет!
— Твоя невеста верно не хуже будет отзываться о тебе — она и будет счастливейшей из женщин.
— Дорогая Тирца, не согласишься ли ты попробовать этого счастья? — спросил взволнованный молодой человек, взяв за руку не менее взволнованную красавицу. — Осчастливь меня твоей прелестною рукою, и я буду блаженнейшим человеком в мире.
— Это зависит от моего отца, — сказала вся зардевшаяся девушка. — Поговори с ним, и с его согласием получишь мою руку и сердце.
Тут к молодым людям подошел издали наблюдавший за ними Хананиэль и сказал:
— Понимаю, о чем между вами идет разговор, и советую тебе, дорогое дитя мое, согласиться на просьбу благородного Йедидии. Лучшего мужа тебе и не надобно: я нахожу его прекраснейшим человеком из всех молодых людей, которых когда-либо знал.
— А прелестная Тирца, — заметил с улыбкой Йедидия, — находит меня не человеком, но ангелом.
— Тем и лучше, — радостно сказал Хананиэль, — и я, словно Божий посланец, соединю ваши сердца и вашу жизнь. Будьте же, мои дорогие дети, счастливы, и да благословит вас Господь, обитающий в Сионе!
— Об одном, дорогой Йедидия, попрошу тебя, — сказала красавица, — из всех молодых людей, искавших моей руки, я избрала одного тебя, пусть и я на всю жизнь буду у тебя одной.
— Согласен, милая! Клянусь, что никакая женщина никогда не вытеснит тебя из моего сердца и не помешает нашему счастию.
В тот же вечер между Йедидией и Тирцой состоялась помолвка, а через неделю — свадьба, по случаю которой было роздано много милостыни бедным, а пророки и их ученики были наделены богатыми подарками.
Первый год замужества Тирцы Хананиэль провел в Иерусалиме и, живя в доме дочери, имел возможность разделять ее радость и счастье, ибо она всем сердцем полюбила мужа, который, в свою очередь, окружил ее заботой и нежной любовью.
Срок пребывания Хананиэля в Иерусалиме близился к концу, когда на юге Иудеи разгорелась война с филистимлянами, успевшими уже перейти границу и завладеть несколькими иудейскими городами.
Йорам готовился со своим отрядом отправиться на войну и делал по этому поводу нужные распоряжения. В это время Хаггит родила ему третьего сына, и отец дал ему имя Азрикам, сказав при этом: «Да поможет нам Господь от врагов наших!» Хаггит назначила кормилицей для новорожденного жену домоправителя Ахана, невольницу свою Хелу, родившую в одно с нею время также сына, названного Навалом. Навала же Хаггит распорядилась отдать для вскармливания другой невольнице, чем возбудила против себя сильное негодование в сердце Ахана.
Тогда же была близка к разрешению от бремени другая жена Йорама, Нооми, отчего любовь к ней мужа еще усилилась. Радость отцовства готовила своему мужу и Тирца.
Накануне выступления в поход Йорам пригласил Йедидию к себе в летний дом на Масличной горе и там сказал:
— Друг мой, завтра я выступаю на войну, и Бог весть, увидимся ли мы снова. Если меня убьют или возьмут в плен, будь ты отцом для моего семейства и воспитателем моих детей. Моим имуществом распоряжайся по своему усмотрению; прошу только управляющих имениями — пророка Ситри и старшего брата его Авишая — оставить на их местах: они родственники Нооми и люди весьма благочестивые. В каждый праздник пусть, как до сих пор, обедают за моим столом четыреста человек бедных, сирот и вдов. Да вот еще что: твоя Тирца и моя Нооми скоро должны разрешиться от бремени; если одна родит сына, а другая — дочь, то пусть дети, когда вырастут, соединятся брачным союзом. Искренняя и бескорыстная любовь между нами и между нашими женами найдет, верно, отзвук и в сердцах детей наших, и мы можем быть уверены, что их супружество будет одним из счастливейших.
Заручившись обещанием со стороны Йедидии в точности исполнить все его просьбы и поручения, Йорам подарил ему в знак вечной дружбы дом, в котором произошел этот разговор, а Йедидия снял с пальца перстень с драгоценным камнем и, надев его на палец друга, сказал:
— Дружба сама по себе отрадное чувство, но и знак дружбы дорог для истинных друзей. Прими же и ты на память этот перстень. Бог даст, ты возвратишься здоровым и невредимым, и в этом же доме мы с нашими семействами отпразднуем твое счастливое возвращение.
На рассвете следующего дня Йорам обнял своих жен и детей, причем с особенною нежностью прижал к груди Нооми, и отправился на войну.
За месяц до отъезда Хананиэля из Иерусалима Тирца родила дочь и назвала ее Тамар. Хананиэль усыновил ее, назначив по себе наследницей наравне с остальными своими детьми, и в знак этого заказал для нее перстень с драгоценным камнем, на котором с особенным искусством были вырезаны имена его и внучки.
Торжественно отпраздновав с зятем и дочерью первую годовщину их брака, Хананиэль распрощался с ними и уехал в Самарию.
Вскоре после этого в семействе Йорама была получена прискорбная весть о том, что отряд его разбит филистимлянами, а он уведен в плен. Весть эта погрузила в глубокую скорбь не только семейство Йорама, но и семейство друга его Йедидии. Особенно горько и неутешно оплакивала судьбу своего несчастного мужа Нооми. Хаггит же горевала недолго и нашла утешение в том, что могла теперь беспрепятственно помыкать своею беззащитной соперницей. Прибрав к рукам бразды правления в доме, она не стесняясь дала полную волю своему злому и вздорному характеру, беспощадно терзала прислугу и всю домашнюю челядь. Нооми ничему не противилась и безропотно сносила все оскорбления, так как тоска по мужу завладела всем ее существом и сделала ее безучастною к окружающему.
С особенною жестокостью обращалась Хаггит с кормилицей своего сына Хелой и нередко награждала ее незаслуженными побоями. Это сильно возмущало Ахана, мужа несчастной кормилицы, и он решил отомстить злой и ненавистной ему госпоже, а затем во что бы то ни стало избавиться от нее самому и избавить от нее свое несчастное семейство. <…>
В четвертый год правления Хизкии (727–698 гг. до н. э.), царя Иудейского, грехи израильтян достигли крайних пределов, и Бог мести, после долготерпеливого ожидания, решил покончить с богоотступным Израильским царством. Орудием для этого Он избрал Ассирийского царя, и тот, как могучий поток, наводнил многочисленным войском землю царства Израильского, уничтожил золотых тельцов и все другие идолы, а поклонников их увлек с собою и рассеял по городам мидийским и по областям Халаха, где протекают реки Хавор и Гозан.
Это суровое, но справедливое возмездие послужило уроком для Иудеи, и преданность ее истинному Богу еще усугубилась. Иудея еще крепче полюбила своего богобоязненного царя, потомка Давида, при котором благоденствовала.
В то время одному израильтянину по имени Зимри, вместе с другими жителями Самарии уведенному в плен ассирийцами, удалось бежать, и он направил своей путь к Сиону. Недалеко от города Зимри бросил в одну из попавшихся на пути ям свой идол, с которым до тех пор был неразлучен, и, прощаясь с ним, произнес такие слова:
— Лежи себе, покойся тут, бедный мой божок. В Иудее ты бесполезен! Десять лет я верно служил тебе: носил на руках и лелеял, как сокровище, возвышал тебя в глазах людей — и они высоко тебя почитали, вселял в них к тебе страх — и они пред тобою благоговели и тебе поклонялись!.. Но зато, как мне было хорошо, как легко мне жилось с тобою, мой милый божок! За твоей спиною блаженствовала целая наша шайка жрецов: угнетала, разбойничала, грабила, кого только можно было и сколько душе было угодно!.. Много лет ты меня кормил, поил и одевал, и как весело, как беззаботно было мне с тобою! А теперь… теперь, увы! теперь для нас с тобою настали черные дни. Жертвенники Баала разрушены, золотые тельцы уведены в плен!.. Куда же мне девать тебя? Внести тебя в Сион — и подумать страшно: ты содрогнешься пред живущим в нем грозным, всемогущим Богом, а меня, чего доброго, вовлечешь в беду!.. Да, это так… Покойся уж лучше здесь, бедный мой деревянный божок! Лежи себе тут голеньким, ведь не оставлять же на тебе серебряных и золотых твоих украшений. Тебе они бесполезны, а мне — мне они пригодятся как вознаграждение за долголетнюю тебе службу!
Так прощался со своим кумиром убежавший из плена Зимри. Долгое время он был одним из жрецов Баала, камнем преткновения стоявших на пути израильтян, отвлекавших их от истинного Бога и не допускавших совершать паломничества к Нему в Сион даже в три главные праздника года[27]. Уведенный в плен вместе с другими жителями Самарии, Зимри решил при первом удобном случае бежать и попросил находившегося также в плену Хананиэля дать ему рекомендательное письмо к его зятю в Иерусалиме, где он намеревался поселиться. <…>
<…> Место, где приходилось работать нашим пленным, располагалось под скалистой, покрытой цветущими виноградниками горой, подножие которой омывалось морскими волнами. Вид с этой горы на безбрежное море был восхитителен, но не восхищал он несчастного Амнона, а напротив, терзал его душу напоминанием о других, не менее восхитительных видах — о видах Божьего града, где остались дорогие ему существа. Он страшно похудел и напоминал собою вырванное из родной почвы и пересаженное в бесплодную пустыню нежное деревце, листья которого приметно вянут, а само оно сохнет.
Настала весна и вместе с нею усиленная работа в садах. Однажды к Амнону, работавшему в отдаленном углу виноградника, подошел надсмотрщик и, заметив его грустное, заплаканное лицо, сочувственно сказал:
— Все еще, мой милый, грустишь и плачешь? А я думал, что с наступлением весны ты утешишься и забудешь свое горе. Теперь и природа переменила свой суровый вид и мило нам улыбается, празднуя свое возрождение. Успокойся и ты и перестань грустить! Я уже стар, и на меня весна со всеми ее прелестями не может так влиять; но ты — ты еще цветешь молодостью, и твое горе не может и не должно быть долгим. Перестань же, дорогой мой, плакать и вместе с оживающей природой оживись и ты! Ты нравишься хозяину, да и мне ты сильно полюбился, как за свою приятную наружность, так и потому, что ты уроженец Сиона, родного моего города, который мне дороже жизни.
— Я молод, — грустно сказал Амнон, поблагодарив старика за участие, — но навряд ли кто постарше меня переносил на своем веку столько горя и бедствий, сколько я! Меня разлучили с возлюбленной невестой, с нежно любимой матерью, с красавицей сестрою, и, как птенец, вынутый охотником из родного гнезда, я оторван от моего семейства и заброшен в эту отдаленную, неведомую мне страну. О, горе мне, одинокому, покинутому птенцу! Некому радеть о судьбе моей, некому утирать слезы мои! Перед кем могу я изливать свое горе? Только перед завывающими ветрами да перед морскими волнами, которые стонут и ревут, подобно моему стенающему сердцу! И могут ли меня радовать прелести весны? Не для злосчастного горемыки, как я, веет этот прохладный ветерок, не для меня светит это чудное голубое небо, залитое горячими лучами солнца, и не для меня нарядилась земля в красивую пеструю одежду! Что мне в этих покрытых душистыми цветами лугах и даже в еще более красивых, еще более душистых, когда душа не перестает изнывать и так и рвется в Сион, к моей возлюбленной! О, будь у меня крылья, я полетел бы туда, взял бы ее и улетел бы с нею далеко-далеко, в такое место, где нет ни зависти, ни клеветы, и где, слушая меня, она бы верила моим словам и моим слезам! Если же не застал бы ее больше в живых, если кара Господня свершилась и врагу удалось превратить столицу нашу в груды развалин, под которыми покоится прах моей возлюбленной, моей нежно любимой матери и не менее любимой сестры, то я день и ночь бродил бы по этим развалинам, по развалинам святого Храма, и не переставал бы оплакивать дорогую моему сердцу родину и дорогих моей душе покойников! О, я бы столько плакал, столько бы рыдал, пока не выплакал бы свою несчастную, опостылевшую мне жизнь! <…>
(1853)
Перевел А. М. Ивантер. // А. Мапу. Сионская любовь. 1911, С.-Петербург.
Миха Йосеф Лебенсон (1828–1852)
Отломанная ветка[28]
Пер. П. Берков
(1849)
Перевел Павел Берков. // П. Берков. От Луццато до Бялика. 1919, Одесса.
Давид Горациевич Гинцбург (1857-1910)
Памяти поэта-просветителя
(Л. О. Гордон и его поэзия)
«Немного и несчастливо я пожил на свете»[29], — ответил некогда властителю Египта праотец Иаков, достигнув уже глубокой старости. Эти слова мог за ним повторить и Гордон. Да, «немного»: для жизни, полной внешних событий, 62 года представляют собою, конечно, grande mortalis aevi spatium[30]; но для тихой и медленной работы духа, для жизни творчества и мысли, и 130 лет — слишком краткий и малый срок. «Несчастливо»: с той самой поры, как тот же библейский Иаков все права свои на блага всего мира уступил Исаву[31], жизнь не улыбается его потомкам. Еврей, как Фауст, не может успокоиться на материальных успехах, на обеспечении своих ближайших нужд. Внутренний червь точит его душу: он всю жизнь помышляет о том, что станется после него с дорогими его сердцу существами; а к заботам о собственной семье у него неизменно присоединяется беспокойство за судьбы своих собратьев. Судьбы же еврейского народа решаются не в урагане битв и политических переворотов, а в области мысли. Работать для этого народа, писать на языке пророков о его судьбах в прошлом и настоящем — значит отречься от житейских благ, отрешиться от удобств и развлечений. Гордон в жизни не знал покоя.
Во дни юношества произошел у него тот перелом, который многие из нас испытали на себе. Кому не памятны эти годы, когда наивные воззрения детства, взлелеянные слепою, страстною верою, мало-помалу рассеиваются при расширении области мышления, когда убеждения расшатываются, и сомнение — сомнение в правде общения Бога с людьми, мало-помалу овладевает всем существом нашим. Этот перелом оставляет неизгладимые следы, и нередко сторонние люди принимают за злобу то, что составляет лишь выражение беспредельной горести больной души. Как только завеса упала с глаз юного Гордона и он прозрел, он стал завидовать тем счастливцам, которые получают правильное воспитание, и уже в зрелом возрасте горячо принялся за самообразование, а затем и за преподавание. Он верил, что европейская система правильного, всестороннего образования, система организованных школ принесет великое благо — и не ошибся. Но он не подозревал, что из этих школ могут выйти люди, которые предадут полному забвению все свое прошлое и, сами чуждаясь своего языка, будут мириться с тем, что еврейская письменность останется достоянием немногих ученых. Горько было Гордону в последние годы видеть, как юноши, долженствовавшие, по его мнению, поддерживать и очищать еврейский язык, игнорировали его, утверждая, что еврейский язык отжил свой век. Сами ученики Гордона не понимали его речи!
В начале 70-х годов Гордон был привлечен к участию в трудах Общества для распространения просвещения между евреями[32], — широкое поле для деятельности, для воздействия на жизнь своих собратьев, — но сколько преград, поставленных на пути и судьбою, и властными человеческими руками! Много поработал покойный на этом поприще; памятниками его деятельности останутся перевод Пятикнижия на русский язык и свод «Мировоззрений Талмудистов»[33], — почтенные труды, которые сильно выиграли от его сотрудничества, но могли, однако, занимать время, менее дорогое для еврейской литературы.
Гордон был заодно и секретарём столичной еврейской общины. И здесь сказались его стремления к преобразованию на лучших началах синагогального и общественного быта своих братьев, к очищению иудаизма; он содействовал устройству столичной хоральной синагоги и нового кладбища; он подобрал молитвы для некоторых торжественных моментов, задумывал другие реформы. Он твердо шел к намеченной цели, забыв, что надо считаться с условиями жизни и что у каждого человека есть свой нравственный облик, своя логика, свои убеждения, свои стремления. Но увы, если хочешь дать своим идеям неограниченное господство, надо следовать совету поэта: «живи один»[34]; Гордон вскоре узнал, что значит распря. То были трудные для него годы. Затем буря, свирепствовавшая тогда в России, унесла его, бросила в темницу, закинула на пустынный берег одного из северных озёр[35] и подорвала в корне его здоровье. Жизнь его получила с тех пор новое направление.
Когда Гордон посвятил себя публицистической деятельности, борьба стала его стихией: он хотел оказывать нравственное воздействие, воспитывать читателей, — но это была трудная задача: другие гнались за наживою. Он всё же успел придать «Ха-мелицу» значение органа в высшей степени литературного по отделке и чистоте языка, свойственной его стихам и глубоко прочувствованным статьям; тем не менее, мелочная ежедневная сизифова работа отняла у почитателей поэта много прекрасных художественных страниц, и наконец она стала ему невмоготу.
И опять он принимается за новый труд, который должен обеспечить его материальное существование. Он отдаёт своё время и свои способности популяризации знаний, участвуя в русском издании Энциклопедического Словаря Брокгауза и изумляя сотрудников глубиною самобытных воззрений. На досуге он работает над переводом Псалмов и других агиографов[36] в назидание собратьям, но в ущерб творческому труду.
А смерть стучится в двери, рак гложет его и приковывает к кровати. Тяжело было Гордону умирать раньше, чем он окончил то, что было задумано и начато, но рок неумолим, и вскоре еврейство лишилось одного из лучших поэтов, которых оно когда-либо произвело из своей среды…
Гордон обладал редким пером и обладал редкою для художника способностью менять свой слог сообразно с сюжетом, с характером произведения. Ещё в молодости Гордон, по примеру первых пионеров просвещения среди евреев, пытался возвратиться к чистому источнику прекрасного языка и возвышенных чувств — к Священному Писанию. Гордону рисовался вдали идеал освобождения Израиля от вековых наслоений, он мечтал воскресить для еврейской мысли и для еврейской речи дни юношеской прелести, девственной красоты. И его, наподобие Авраама Мапу, вдохновил поэтический образ библейской женщины; но различие в характере обоих писателей сказалось и тут: на канве пророчеств Исайи Мапу соткал чудесный узор «Любви в Сионе», он создал обаятельную, но несбыточную мечту; Гордон, прочитав на скрижалях бытописания имя агнца чистоты и непорочности — «Михаль»[37], любовь которой сделалась золотым звеном, соединяющим героические времена Израиля с эпохою его исторического существования, также парит в области идеала, но, подобно воздухоплавателю, не забывает запастись балластом действительности.
<…> Гордон дошел до убеждения, что можно, при употреблении полных юной прелести форм библейского языка, вдохнуть в них новую жизнь, вложить в них навеянные событиями прошлого идеи и вместе с тем не игнорировать тех форм, на которых лежит печать этой многовековой истории; но, ратуя за чистоту еврейского языка, он не желал искажать его, испещряя ненужными иноземными речениями. Я не знаю человека, которому выполнение этой трудной, сложной задачи удалось в такой же мере. Он выработал себе слог, который поражает читателя, с одной стороны, гармонией фразы, а с другой — меткостью и реализмом выражения. На вид простой и безыскусственный, стиль этот изумляет внимательного читателя; сколько требовалось от автора глубины знания, вкуса и тонкого чутья, чтобы писать таким стилем!
<…> Одного недоставало Гордону: собственного стиха. Он принял в наследие от стаи славной мендельсоновских орлов бесхарактерный силлабический стих с топорною рифмою[38]. Он удовлетворился внешними признаками ритма, и если у него и есть «речь высокая, сила гордая, доблесть царская», то исключительно благодаря неподражаемому его языку, который своею музыкальностью и врожденным ритмом восполняет пробел, еле замаскированный удачным выбором женских и мужских рифм. Правда, уже Иегуда Галеви перенял у испанцев силлабический стих, но он дорожил внутренним ритмом[39], каковой он находил у современных ему музыкантов-песнопевцев.
В исключительных случаях, впрочем, Гордон прибегал к настоящему еврейскому способу говорить поэтическим языком, способу, увековеченному в песнях Моисея, в Псалмах и книге Иова. И надо признать, что он владел в совершенстве этим совершенным орудием.
Лучшие, наиболее поэтичные свои произведения Гордон посвятил еврейской женщине. Вспомните кроткую, нежную Михаль, которая умирает с именем возлюбленного на устах; вспомните беспорочную Аснес, которая спасает Иосифа; вспомните мужественную Ханну, мать семи мучеников, которая сама их вела на казнь во имя правды; вспомните красавицу Марфу, которая, терзаясь страданиями жениха, тихо испускает дух, увидя его мучения в пасти разъярённого льва при неистовых кликах торжествующей римской черни; вспомните Пенину[40], которая с таким самоотвержением выкупает всю партию изгнанников и затем сама бросается в море, чтобы не запятнать своей чести. Помните ли вы пылкую восторженную речь, с которою Гордон обращается к возлюбленной? Кто, как он, умел воспроизвести страдания современной еврейки под гнётом мрачного невежества! Помните, как одна из его героинь останавливается поговорить с кумушками о том о сём; природный ум заставляет её ко многому относиться скептически, она одна во всем городке не верит Маггиду, — и она права[41]! Сколько горя в стихотворении «Хана»[42], — когда, помните, Хана состарилась, и морщины явились у неё на челе! А любовь, любовь, удел женщин, хотите знать, как он её воспевает:
У Гордона чувство благоговения перед еврейкой сливается с чувством преданности еврейству; какою страстью, какою глубокою жалостью дышат эти очаровательные стихи! А представление о еврействе стояло у него в связи со служением еврейской речи и письменности. Для Гордона было ясно: раз мы страдаем во имя идеи наших предков, неужели мы прервём общение с ними? Неужели мы откажемся от всех сокровищ, которыми со времён Авраама обогатили наше достояние пророки, мыслители и поэты. У еврейской речи столько же своеобразных нарядов, сколько в жизни народа было гонений и мытарств. Каждое новое испытание придавало ей новые чары — неужели всё отдать на съедение крысам в книгохранилищах? Язык живой — слышите, как он весь содрогается под пером поэта?
Гордон особенно силён и меток, когда нужно оригинально и остроумно выразить глубокое чувство; его собрание надгробных стихотворений есть нить, на которую нанизывается одна жемчужина за другою.
Но он умеет быть колким и беспощадным; ложь и затмение мысли — вот два врага, с которыми он борется не на живот, а на смерть. Одна из лучших его вещей в этом отношении — бесподобный «Хвостик буквы йод». Или вспомните картину растерявшегося города, когда ученик Маггида падает в синагоге в обморок и оказывается девушкой! На тему о борьбе с невежеством написан и его второй рассказ из цикла «Свет, каков он есть», который лучше, может быть, бьёт ханжей и вернее поражает местных святош, чем классический «Соглядатай дома Израилева» незабвенного Эртера. Вообще, Гордон был велик в юморе, в своём неподдельном юморе. Как он тонко подметил характерную особенность еврея, который переносит все от нееврея и вечно недоволен обращением с ним самого скромного, почтительного брата по крови и вере! Как удачен его рассказ о содержателе заезжего дома, который, не зная, кто стоит перед ним — христианский ли гость или проезжий еврей, подымает картуз и чешет себе голову, боясь оказать лишнюю честь единоверцу, и вдруг проворно опускает картуз на свою макушку, лишь только выведал, кто такой его собеседник! Какая горькая правда лежит в размышлениях о теперешнем значении
Рядом с этим, как он мастерски описывает страдания кантонистов[46], детские опасения и волнения, этапы их крещения, как живо восстаёт перед нами душевное состояние каждого из этих мучеников, сообразно с особенностями его натуры, с его личными склонностями!..
У Гордона удивительно хорош тон искренности, который сквозит в каждом слове. Его действующие лица говорят, как они бы говорили в жизни, рассуждают и поступают так, как водится на белом свете. Творчество художника сказывается в том, какую он подкладку придаёт своему рассказу, как он тонким юмором заставляет призадуматься и понять, что автору не до смеха… Но он был не прочь и смеяться ради самого смеха. Всем памятны его удачные еврейские bon-mots[47]: правда, не все попали в печать. Известно, что такие вещи многие любят и слушать, и читать, но терпеть не могут, чтобы об этом знали другие.
И не всегда он парил в поднебесье. Он опускался до нашего разговорного жаргона, до презренного жаргона[48], которому ныне столько достаётся от всех. Конечно, если жаргон хочет проникнуть в науку, если он грозит чистоте нашего языка, то он не на месте… Но отчего не поговорить по душе на тысячелетнем наречии, которое сопутствовало нам во всех наших странствиях и сохранило на память от каждой эпохи нашего многострадального существования яркий лоскуток живого слова, — наречие, которое манит нас волшебным жезлом детских воспоминаний и бабушкиных повествований, которое одно составляет связь между нами и нашей обездоленной братией? И Гордон в нём великий мастер; стих выливается у него в чудной отделке: то остроумно шутит, то журит, то плачет, то рыдает. Пальма первенства принадлежит его «Песни на Симхат-Тора»: «Выпьем, братья, ле-хаим, ле-хаим» — в которой из груди его вырывается неподдельный крик наболевшего сердца. Вспомните ещё его «Колыбельную песню», которую он слагал на мотив «Спи, младенец мой прекрасный»; и здесь, и там материнская любовь. Но между тем, как у Лермонтова простое чувство преклонения перед всемогущим роком, здесь царит гордое сознание, что одним словом она, мать, может получить своего ребёнка, которого у неё похитили, но этого слова она не скажет, потому что оно — ложь, и она сама заклинает сына, чтобы он его не произносил, и чтобы он остался верным своей вере и своему народу! И чудно наставляет она его, ставя выше всего долг, долг перед Богом и долг перед человечеством, без ропота на судьбу и ненависти к людям…
Тверд и непоколебим, как эта мать, был и Гордон в своих основных воззрениях: он не изменял в жизни ни беззаветной любви к своему народу, ни глубокой вере в его просвещение и возрождение для лучшего будущего… Прямота и твёрдость нашего поэта проявлялась даже в его почерке: ясный, крупный, ровный, он и есть достойная его характеристика.
С ним умер, быть может, последний наш поэт на древнееврейском языке. Дай Бог, чтобы на наших глазах не свершилось того, что случилось при отходе души кроткой Михаль и великого Давида; чтобы не пришлось сказать вместе с Гордоном и его музою:
И не слышно с тех пор нашей чудной народной лютни, не ударял с той роковой ночи по её струнам живительный дух, она замолкла навеки…
(1892)
(Написано по-русски.)
Иехуда Лейб (Лев Осипович) Гордон (1830-1892)