Из-под пятого венца.
Вот она, моя отчизна,
Нипочем ей нищета,
И прекрасна нашей жизни
Пресловутая тщета!
Записка XVIII.
Преображение Николая Угодникова
(Рассказ утильщика)
Нет, не даром забулдыги все твердят,
Что по Волге нет грибов милей опят,
И напрасно это люди говорят,
Что водчонка – неполезный очень яд.
Это мненье, извиняюсь, ерунда,
Нам, утильщикам, без этого – никак.
Предположим, даже примешь иногда,
Но зато преображаешься-то как.
Раз бродили-побирались по дворам,
Выручайте Христа ради-ка гостей,
Выносите барахло и прочий хлам,
Железяки, стеклотару и костей.
Пали сумерки, и снег пошел густой.
Не бреши ты, сука драная, не лай.
Мы направились к портному на постой,
А с нами был тогда Угодник, Николай.
С нами был, говорю, Угодников-старик,
Поломатый, колченогий человек.
Мы – калики, он – калика из калик,
Мы – калеки, он – калека средь калек.
Нет у Коли-Николая ни кола,
Лишь костылики. И валит, валит снег.
Непогода. И галдят колокола,
И летят куда-то галки на ночлег.
А летят они, лахудры, за Итиль,
В Городнище, в город нищих и ворья,
А мы тащим на салазочках утиль,
Три архангела вторичного старья.
Час меж волка и собаки я люблю:
Словно ласка перемешана с тоской.
Не гаси, пожалуй, тоже засмолю.
Колдыбаем, повторяю, на постой.
А портняжка при свечах уже сидит,
Шьет одежку для приюта слепаков.
Отворяй давай, товарищ паразит,
Привечай уж на ночь глядя худаков.
Как засели дружелюбно у окна,
Ночь серела – что застираны порты.
Не припомню, где добыли мы вина,
Помню только – насосались в лоскуты.
Утром смотрим – летит Коля-Николай:
Костыли – как два крыла над головой.
Обратился, бедолага, в сокола:
Перепил. И боле не было его.
8. Заитильщина
Зачерпнул я, читайте, сивухи страстей человеческих, отведал гнилья злообразных обманчивых жен, и отрава едва не придушила меня. Сумерк длился, и морок был, а на рассвете открылась, как рана, неутишимая алчеба по чистому, по незамутненной воде. Препоясался я чем попадя и пошел, выражаясь условно, на самую глубь, юля. Что есть счастье, и что есть несчастие, милый Вы мой? Не пасуйте, ответ незатейлив: счастие – это когда оно есть. Но не сетую, перемелется. Отзвеним неточеными, отболим кумполами дубовыми, отдурим и отпляшем, и отчалим однажды по утрию в Быгодождь. То-то пито будет во имя нас, то-то слез лито, то-то воротов понарвут друг другу приятели на девятый день. Прежде мы провожали, плывя в челноках шумно, а теперь другим пировать следом в стругах, нам же тихо лежать на переднем подошвой врозь. Сам Погибель Фома ради такого случая стариною тряхнул – за весла сел. Он грести-то гребет, но и карманы нашего парадного обмундера обшаривает втихаря босиком. Зря стараешься, дорогой, до тебя все прорухи обчистили, ни махорины нет. Что Вы, что Вы, не сетую – станет мука. Много бродил я, трудился и выбивался из жил, обаче более бил баклухи. Взматерел я и выстарел, залоснился и вытерся, как в обиходе хомут. Тертый калач прошлогодний я сделался, мозоль и хрящ, а не вечор ли был сдобою. Обернусь, заломя треух, оглянусь на себя, поспешающего в рогожке пестрядинным путем – высоко мне там, близко к Боженьке, там славно мне. Залюбуюсь. Кто я, спрашивается иногда, и кому. Брат и сват я кому-то, кому-то кум, а бывает, что вовсе зять – ни дать и ни взять. Но бывает – никто никому, сам себе лишь, и то не весь. Ныне – пройда и бражник, валюсь в лопух, завтра – лунь я болотный, кычу совой в бору. А просплюсь – и пророк опять. Это что еще, вот когда-никогда путем пестрядинным точить иду: стал Точильщик, кустарь посторонних солнц. Там, по правую руку. Стожары-пожары горят, тут, по левую, – Крылобыл, косолапый стрелок, пули льет. Позади у меня Медицинские Сестры, впереди – Орина-дурина и чадо ее Орион. Много бродил я по мироколице и много созвездий определил. Есть созвездье Бобылки, только не разбираю, какой, есть Поручики, Бакенщики, Инспектора. Есть Запойный Охотник, заводной в миру бузотер, мужик правильный – жаждой неугасимой, удалью исключительной до кимрских кожевенных слюз включительно пресловут. Пишет нечто, листает – позвольте ряд мыслей выдержать? Не превратно ль, доказывает, вино сего года в старую бочку лить, разорвет оно ее по всем швам, искарежит вещь и, что обиднее, само вытечет. Добрый, добрый совет, возразить нечего. Единственно – не про нас, не про нашу Заитильщину небогатую он, ибо как бы это нам винища столь себе раздобыть, чтобы всю бочку – без разницы, новую там или б/у – затарить враз, на какие, с разрешения усомниться, таковские. Куда полезнее иной там урок. Нечего, учит, приставлять целые заплаты к тряпью рваному – неказисто. А потом – целое-то к чему раздирать. Вот это – про нас, это мы понимаем. Но, признаться и оно ни к чему как-то фактически, ведь имеем ли новое что-нибудь среди хламоты нашенской. И еще один случай произошел. Сеял, якобы, сеятель. Неясно, где – на Рунихах, на Лазаревом ли Поле, у Бабкина ли Креста. Тоже было; сошлась одна богаделка с Зимарь-Человеком в лесах – и Кондратий ее с испугу хватил. Постепенно находят. Очи у нее ворон выклевал, грибки в туеске червячек поел, а бор как стоял – так и стоит вокруг, пока не сгорит. И вкопали на той поляне на память крест. Сеятель же одно зерно при дороге бросил, другое на камни какие-то уронил, третье в чертополох, и лишь четвертое более или менее удачно поместить ему удалось. Итого, одно зерно кречет усвоил, второе – коршун, иное – перепела. А вы как думали? Им продовольствоваться хочешь-не хочешь, а тоже крутись. Зато четвертое взошло с грехом пополам и выдало ни с того ни с сего урожай непомерный – сто зерен. Почитал я ту книгу охотникову и осознал: перемелется. Не волнуйтесь, наблюдается посреди нас и созвездие Пожилых. Если снизу смотреть, два локтя Вы повыше располагаетесь Зимарь-Человека звезды. Словно пригоршня светляков Вы. Тот же светит, как крупный фингал впотьмах, хоть на поверку и мухортный. Егерь данный как личность в обычных летах, но сам собою видный, заметный. Оспа портрет ему слегка изменила, еще – дробью охота его потратила, нос – морозом, вином нажгла, а лис ему бешеный ухо отгрыз: понимаем ту бабушку. Вижу – Зимарь супругу теперь губить повез, не вытерпел, Даниилы мои с Гурием-звероловом под городом воскурили, беседуют, а Илья Дзынзырэлла в отхожей местности старшой объявил: жадаю ракушек твоих, мне их побольше давай, соль и спички имеются. Всюду сумерки, всюду вечер, везде Итиль. Но там, где Зимарь-Человек телегой скрипит – заосеняло с небес, у коллег в Городнище завьюжило, а на моей Волка-речке – иволга да желна. Поступаю, как старшая велит, и вступаю по колено в волну. Набиваю суму переметную я битком и развожу костерок. Слышу – мастера в декабре под горой гудят. Речь у них, главным образом, про Петра, недостаточно ясно точильщикам, что с ним такое. Возвратился тогда Егор к сидням на косу и сказал им, что нету ему после той дамы развеянья от бытия ни в чем, хоть вешайся. Те утешать: повеситься ты всегда успеешь, спорить лучше давай. Спорить так спорить, Петр, заядлый, согласился тотчас. Знаешь ли селение Вышелбауши? Знаю, завод лесопильный там, как бы, работает. Верно, давай мы, значит, спорить пари, что не спроворить тебе оттуда хотя бы одну балясину, а когда и спроворить, то слабо тебе на ней удавиться, слабо, вряд ли, пожалуй, удушишься ты на ней, запасуешь, кишка тонка, и так далее. Это сидни Петру на косе говорили, это они, сидни, твердили Федору, а у Ильи дело к ужину, ракушки на угольях пеку. Скис ветерок и рябь на воде ли, в душе ли на место вся улеглась, и соловей тут в ужовниках пули льет. Кто про завод – я про фабричку. Голос был мне: имей в виду, учредят в грядущие сроки фабричку при устье Жижи-ручья, не какую-авось, так себе, а пуговичную. Как учредят, как запустят, да как пойдут пуговицы изготовлять – так сразу застегнутые все станут ходить наглухо. И потребуются перламутры в количествах – только подтаскивай. И откроют при фабричке точку, но не коньков, а приемную, и начнут от населения всей державы ракушки брать, ибо довольно-таки в них перламутров скрывается. А кто более остальных полезного сдаст, того фабричка челноком подарит. По-хорошему тебе говорю, голос был, не ленись, собирай сокровища. Много бродил я и много ужинал, ракушек опустошил – несть числа. Створок порожних, благоустроенных ладошек нищенских на манер, створок бесценных, с исподу матовых, припрятал – страсть. Прятал открыто, разбрасывая по земле, потому что вещь, на виду лежащая, – она укромней всего лежит. Так что Вы, эту тайну выведав, чур-чура, не приходуйте перлы мои, буде обрящете. Ну, в руках повертеть – повертите, запрещать не хочу, но повертели – и кладите назад, где взяли, иначе Карл у Клары украл кораллы получится. Настоящее прошу передать по команде, чтобы усвоили, табакуры же в первый ряд. А то моду взяли – все под пепельницы приспосабливать. Ужо им, настанет, знаете, ли, некоторый день. Как завижу – баржи с пилильщиками поволокли бревенчук пилять, то хватаю мешок поуемистей да поцелей и чешу торопливым аллюром по бивуакам старопрежних пиров. Соберу, сдам по адресу – ладья моя. Не худой, все заметят, Илья себе челночек прикукобил, не так себе. А вы как думали, я скажу, полагали – лыком я шит, дулей делан? надеялись – мякина у точильщика в котелке? Нет, завистники, нет, нехалявые, это лишь с виду я юноша немудрой, понарошке только к навозу жмусь. Светлое будущее у меня настанет тогда с яликом личным. Вот когда мы за ягодами лесными в Заволчье повадимся, грибники ль записные. А то я приглашаю радушно, а с транспортом напряженка. Все же верю – в свое время и на ту сторону попадем, давайте лишь выдержку отработаем. Сапоги, повторяю, достаньте – кровь из носу, крапивой щиколки обстрекать по лощинам – пара пустяков, да и змея в буераках держится. Да, и дождевик прихватите, вдруг дождь. Здравия желаем, долговязый Вы мой в макинтоше и в кепаре, залезайте, корма скучает по Вас. Мяты, медуницы, болиголова я там подстелил, чтобы Вам пахло недурно, чтоб ненужный запах отбить. И отчаливаем, наконец, с прибаутками и с козьими ножками на губах. Верней, Вы в последний момент закапризничали, отказались – и я в одиночестве отвалил. Отвалил я пошляться в свои мировые орешники, которые завещал мне однажды осенью один старожил. Завещал, показал, а к весне отойти предпочел он к умершим. Но орешники действительно хоть куда, в гранке каждой орехов, что у приблудной козы, не в обиду ей будет сказано, под хвостом катяхов. Правда, к стыду моему ни разу я после имение это недвижимое не навестил. Что за притча, зачем я туда не направлюсь уже на артельском челне ? А затем, что пропили мы артельский артельным же способом раз двадцать пять. Пареной репе подобен, но всякую снасть или живность дозволяет пустить в оборот не единожды. Нету денег порой; ничего, дело ихнее, зато есть кот. Не у нас, понятно, точильщиков, нам ни к чему, мышь железа пока не кушает, у мельника, видите ли, имеется кот. И прикидывается один из шатии перехожим каликою и переходит к мельнику на бугор: какое это село тут будет у вас? Не обессудь, Малокулебяково, мол. А я думал – Мыломукомолово тут будет у вас. Нет, Мыкомулоломово – песня давняя, Мыкомулоломовым мы прежде звались. Хм, а Милокурелемово в таком варианте где? Малокулелемово, рече, в другой стороне совсем, у нас мало никогда не кулемали. И покуда он с мельником чепуховину эту мелют, пролазы наши за амбаром кота караулят с мешком. Кличет мельник на туманной заре ангорца сибирского, бродит, зычный, по-над Итиль-рекой, а тот – далече. Не дрейфь, растяпа, в добрые руки починщики его сбудут с рук. Сразу и новая смена рукава засучает. Верю, и сотрудники не подведут, мурлыку у покупателя со двора сведут тем же способом. Сходственная катавасия наблюдалась и с челноком. Не скажу теперь, у кого мы его впервой утянули, слишком событие удалено, да и не суть это важно. Замечу только – сплавляли затем многажды и регулярно и тоже всенепременно понятливым. Напоследок, однако, срезались, осрамились, загнали весьма безответственному. По совершению купчей, после заката, в куриную слепоту возникаем как тать у прибрежных колов, где по сведениям прогнозов сударь сей лодку нашу намеревался держать. Смотрим – нет плоскодонки, лишь груда щепы лежит. Выясняется. Меж тем, как мы с беднягой торговлю вели, у него как раз баньку обчистили. Ковш забрали, мочало, обмылок и казанок. И сетку заодно выдрали из ручья, поскольку баня та при ручье. Егерята промыслили, сомнений на этот счет не лелеем. И когда покупатель приплыл на обнове домой и обнаружил ущерб – он тогда весь затрясся. Зачем смеешься, черемисы одни спросили, посиживали невдалеке, за воротник закладывая: что ли весело? Как же мне не смеяться, Вася этот – потому что это был он – отвечал. Как же мне не смеяться, он отвечал, сквозил мне в буреломе судьбины разъединственный огонек – мережа дыра на дыре, и мечтал в рыбаки податься, дощеник все желал прикупить. И проследите: то челн уке – снасть э-э, а то челн э-э – снасть уке, ее выкрали. Нет, неправильно Михей Марафетин учил, будто всякий ставит брату своему сеть; здесь картина обратная: ты, брат, ставишь, а брат твою сетку тащит. И сотвори Василий топор и поруби наш струг за ненадобностью в ликованьи сердешном. Вот и обезлодили мы на старице лет, прогуляли ушкуй свой артельным путем безвыгодно. Как же, говорит, не смеяться.
Все-таки, положим, Фомич, промыслили мы с Вами посудину. Снарядились, достали и сапоги, и лукошко, и плащ; и что характерно – я отвалил, а Вы воздержались. Я всполошился: загрипповали, хвораете? Нет, здоровье по норме, хлопоты просто по службе наметились – с письмишком твоим спешу ознакомиться, а грибы мои, к сожалению, меня подождут. Истина Ваша, синица верней журавля; ознакомьтесь, вселите надежды великодушно. Отпихнулся чем водится – и пошел жуком-водомером безвредным рывками ширь мерить. Точно как чибисы уключины плачут, ничуть не смазаны. Замечаете, погодка установилась – шепчет, давешней не чета. Не стрельнуть ли у Вас по этому случаю двоечку папирос, одну в зубы, вторую за ухо, про запас. Лепота невозможная. Бор – красный, лес – лис с подпалинами, Итиль – медом потек перламутровым – ложкой ешь. И вода просвечена, что луной, и ведомо-неведомо пустылок на дне, и нашлепку любую читаешь ярлычную запросто, как сквозь прилавка стекло. Поднырнуть бы, собрать бы сосуды бесхозные – да в Слободу. А? Что Вы, пустые мечтания, глубоко непомерно, а вовсе не водолазы мы. Вот пиявкам – доступно, сосут. А караси-то здесь где, ерши эти самые? Пригляделся – кемарили в ямах, в тени берегов, под корягами, и Орина плыла надо мной, ляжки ее разводя по-лягушьи, совсем. Будто в зеркале плыла она наверху, будто блазнилась, и волосы длинные тянулись, как тина вдоль боков и спины, груди же – чтоб не соврать – ходили парой крупных линей меж рыб. Из далекой близи моей мог без зазрения совести впечатление от женщины получить, и рассматривал всю, поскольку хватало воздуху, а когда не хватало – выплыву, подышу и назад. Статью своей разбитной нарочито гусей дразнила в Илье, но характер держал, не давая нервам амнистии, и терпенье хранил горделиво – дразни-дразни, нам, сиротам, не привыкать, мы вытерпим. Но поимей в виду: как набью я оскомину долгой мольбой, как принужу тебя, курносую, по всем статьям – уж попарю я, паря безродный, корягу плоти моей бессовестно, поманежу, как следует быть. Что ракушек касается, то и они, они тоже там были раскиданы. Эти просто раскиданы, лежали, отсвечивая, иные ползли старательно, не известно куда, и при том оставляли на грунте податливом, зыбком такие следы, будто Горыныч наползал их, тонины небольшой. Спички и соль, намекаете, имел ли я при себе? Не совсем: в числе остальных специальностей находились в одеждах, а те, в свой черед, в скабиозах, в чапыжниках. До искалеченья – и даже поздней – до той бобылочки вплоть, которая пистоны позастрочила намертво, дабы руками я попусту в карманах не шуровал, все достоянье хранил я обычай прадедов там содержать. Ныне манатки складирую частью в суму, частью в пустую штанину подвязанную – комфорт. Не было бы, говорит, удачи, да неудача была. Ну и вот. Что предсказывал я Орине в уме – то и сделалось. Навещаю по старому стилю того же июля числа, понимаете ли, двадцатого, у Ильи именины, а у нее выходной отгул. Неужели в апартаментах торчать – айда пошляемся. Пятый час. Воздух стыл его слабый, трогательный, но ляги, поди ж ты, расквакались, как ненормальные, зачуяли настроенье мое. Было мелочью рублей при себе четырнадцать, на станции с утра насшибал. Из них под платформой только обрел до рубля – растереха еще у нас пассажир. И вообще красота под перроном, уютно – коптишь, покашливаешь, и всем на тебя наплевать, где ты есть, или, может быть, кто. Наоборот, ты сквозь щели меж досками любопытствуешь и провидишь все досконально; некоторые, к примеру, барышни вообще почему-то без нижнего. Ну, и Орина аванец накануне взяла – гуляй, рванина. Был-имелся в те хитрые годы как годы трактир-не трактир, лабаз-не лабаз, а давай читать забегаловка. Отстояла она от бараков – рукой подать, ближе близкого, фрамугами лупилась на тракт. Отоварились – и приютились за дамбой, в акациях, в самой дреме. Оре я, как не нами заведено, лапсердак подстелил, сам – просто так. Закусили; таранка азовская вяленая, третий сорт, – та и сейчас перед глазами стоит. Спели, попели, потом я несколько рискованных приключений на память привел. А замолаживало, гроза от хранилища заходила, и пожалел я об этой затее своей, потому что достали нас – прямо достали квакухи хором большим. Мыслил я тучи вспять завернуть, да лень одолела, назюзился и размяк. Бог с ней, думаю, пускай гремит, скрытная вода в облацех, авось пронесет. Ан пролилось. На поляне пристигло нас, у самых качель. Поугрюмело все, зашаталось, закапало. Побежали, торопит. Сама на берег влечет. Там карбас перевернутый ничейный на гальке валялся ничком, и рогатина невысокая его подпирала под обечайку, чтоб можно было подлезть. Спички подмокли, но кремень и огниво не отказали – трут подпалил я в момент. Щепок хрустких и гильз отработанных папиросных – всякой горючей мелочи нашлось в избытке; сварганился огонек. Озарило прекрасно светом этим Орину, осияло заодно и Илью, и пошли по обводам шершавым тени наши ходить. Шел бабай по стене, нес семеро лаптей, и себе, и жене, и дитенку по лаптенку, я ей, помню, сказал. Хлынь обшивку когтит и когтит, а нам – сухо, беседуем, на ветоши прилегли. Посвятил ты меня в свои случаи, подруга мне говорит, а желаешь – и я тебе что-либо поведаю.
9. Картинки с выставки
Друг семьи, разъездной чиновник, чьи предки, сицилианские негоцианты, прикатили когда-то в Россию за партией tarantasos и на обратном пути навечно застряли в непролазной грязи где-то меж Конотопом и Сызранью, и чей портрет блистает отсутствием в экспозиции, принимает участие в нашем герое. Когда последний, по выражению первого, входит в действительный курс респектации, чиновник рекомендует юноше пуститься по своим стопам и составляет ему протекцию для поступления в разъездное училище. Судьба художника была решена. Лик его, наделенный приметами изысканной чувственности, выделялся из лиц остальных наездников ясной высказанностью характера и томнооко и полногубо реял над кавалькадой. Физиономии же однокашников были посредственны, уши у многих, словно бы для того, чтобы лучше улавливать цокот копыт, безнадежно оттопыривались. Из окон класса всякий час – река-клоака, и зачастую восторженный отрок дерзает морячить по ней на монструозном корыте. Как неотвязно за лопастями весел тянется и бумага, и тина! Янко не боится ни ветра, ни волн, вырастет – очнется в сумерках бытия кухмистером скользкой от сала кухмистерской. Методическое помешивание черпаком, коловращение скверно пахнущих жиж вдруг живо напомнят картины беспечной давности, пору лодочных одиночных гонок с самим собой – воспаленным, мозглявым, когда по утрам хари окрестных строений обморочно зияют в грязно-желтой больничной мокроте окраинных растуманов и та – верно, рябая и гнилозубая – девочка за фанерною перепонкой, собираясь в свои дефектологические университеты, хнычет над рассыпавшимися по полу школьно-письменными принадлежностями и поет безмотивно и нескончаемо – дождик-дождик, перестань, я поеду в Арестань: одиннадцатилетняя, заячьегубая, пьянозачатая, – а ты на заре своей бедной юности просыпаешься, обсыпанный цыпками и лепестками белил, отлетевшими от потолка, просыпаешься, стараясь понять: ты ли это или кто-то другой просыпается тут и не знает: он ли это или кто-то другой, например – тот же ты, но такой же затурканный рахитос просыпается здесь, обреченный невзгодам малокровного дня, а мать шелестит газетой, шуршит плащом, хрустит замком и уходит в бухгалтеры в пошивочную имени политика Разина: Степан Тимофеич, куда вы задевали гроссбух? Между тем, среди разъездных механизмов образца батальных годов шагал неладно скроенный да крепко пошитый лихой военрук в подтяжках, предупредительно облачив стул в добросовестно отутюженный френч. Прибывал доброутренний, по-гвардейски румяный, с четою бесстрашных, словно бы, полных ужаса, пепловатых навыкате глаз.
10. Дзынзырэлы
Мол, все время я в бараках тут проживаю вообще. Парк приютный у нас, с качелями, жильцы тоже вполне приветливые, и овраг имеется свой – гуляй-не хочу. Прежде эта бабуля жировку со мной делила, старьевщица. Старым веяла пуще тебя, а я только в сока входила, мне руки мой по летам молоком самой пахли, волос вился, курчавился. И гулять я хотела, уйду и гуляю весь день. На опушках привольно – сороки, грачики. Как взовьются – полнеба нет. А блестящего ничего не оставь – уворуют. Чур мои деньги, бывало, кричу. Одуваны рвала большие, кашку-клевер собира ла поесть, меня же сладким судьба не баловала. А однажды лисенка ловец поймал, то-то радости. И предсказывал: вырастет – станет лис. Но немного побыл лисенок у нас – пропал. Я искала в лесах – нету лиса, обидно, горестно. После отправились мы с бабулей уголь бросовый на насыпи поискать. Печку ж надо топить, дело к осени. Серый шлак с паровозов, Орина мне говорит, будто я сам никогда не искал, серый шлак с паровозов сбрасывают, а в сером – черное, не прогорелое, приметил – бери и все. И мы лиса нашли на путях разрезанного. Видно, люди какие-нибудь посторонние изловили и привязали на гибель бечевками. Горе лису, пропал, зубы острые, хвост предлинный. А бабуля: да не реви, вот, не наш это, наш меньшее, давай лучше шкурку спяливать. Нет, бабуля, ты не сбивай, это наш, вырос за лето. И ловец про лиса спрашивает потом. Но сокрыла я истину. Был ловец мой соседом нашим, но с ним не гуляла. Я сначала одна гуляла, ни с кем. Но ведь возраст берет же свое, и матросик увлек: кроме шуток, что страшного-то, говорит. Что ж ты думаешь, настоял-таки на его. По первоначалу тишком – трогал, ластился. Рот у него сладющий такой. Я смеюсь: что ли вы монпасье себе кушали? А моряк: я всегда применяю, знаешь ли, табака необходимо запах отбить, иначе командир заругается, нам курить же нельзя, мы невзрослые. Мы когда в экипаж из увольнения возвращаемся, он поверки заделывает – дыхните-ка, требует, юнги, скоренько. Ребята сен-сен в судовой аптеке берут, а по мне – монпасье полезнее, хоть и зубы пока не того, я ж в эвакуации рос, под Чистополем, все сплошь порченые, но зато от сен-сена типун выскакивает запросто на языке, а монпасье всю дорогу грызешь – хоть бы хны. Чаем тоже зажевывать можно, кофейными зернами, только чай в кармане просыплется пачечный как пить дать, и командир карманы как пойдет выворачивать нам – решит, что табак, и не докажешь, что чай, но и докажешь – тебе же минус: чай же тоже можно курить и чифирять тоже можно, так что с чаем так и так погоришь, да и с кофеем. Нет, по-честному, монпасье надежней всего, никакого шухера, и леший с этими дуплами, если так разобраться, главное, нервы дороже. А меня угостите? Согласишься, сказал, значит вся жестянка в твою пользу пойдет. А я ж сладким не забалованная. И увел, конечно, на берег, под бот сюда умыкнул, но я все одно не доверяю особенно. Папироску тогда раскурил и кожу на животе у меня прижигать собирается. Куда же я денусь, но так ни за что бы не стала с ним. Даром, что щуплый он был, тебя-де, Илюша, щуплей, Чистополь, вероятно, давал себя знать, однако мы и чуть-чуть не выспались. Вылезли, а высерело уже, а началось – еще канонерку его учебную на середине видела через лаз: на рейде, хвастал, стоим. Смурая вся из себя, а пушка в мешке. И ветрено было, волнисто, хлябь. Дома бабуля приветила и ну шерстить, и монпасье все по полу раздрызгала. Что же, затем не отказывала уже пареньку. Как-то заглядывает – на нем бушлат: чуешь, как закрутило, кранты. Что ли не навестите впоследствие? Нет, весной заскочу, говорит, а по сугробам чего топотать-то бестолку, бабуля же, намекает, нам не потрафит, чтоб в комнате мы, а под шлюпкой почти немыслимо, намело, вот и всякого тебе до поры наилучшего. И мужчина некоторый в соседнем бараке тогда проживал, кустарничал, под лестницей помещенье держал, кожей пахнул да ваксами. Дальше – больше, бабуля шкуру лиса дает: на, снеси, может, дядька этот тапти мягкие стачает тебе за так. Отчего не стачать, он сказал, но за так, за мерси, не делается у нас покудова ничего. Как стал размер с ноги у меня снимать, так сразу дверь закрыл, крюк навесил – и на тебе. Забегай на примерку, он назначал, и я на примерки пошла частить. Тапти ладные стачал в январе месяце; ради крепости обсоюзил, для форсу хвостом оторочил – худо ли? Ловко получалось в них вдоль свеев к нему самому гулять, мягче мягкого. А к весне уже в положении. И ведь шила в мешке не утаишь небось, и вот сплетни разные по баракам понавыдумывали. Бабуля расстроилась: час от часу не легче, мол, была у нас Оря гулена, а стала гулящая, то ли будет еще, все нервничала. А по новой траве – моряк с печки бряк, опять под баркас зовет, ветоши корабельной полно туда натаскал. И, бывало, утрами я с кустарем, а зорями на лукомор спешу, как закон. И уже так притерлась, владилась, что как день-другой без обычного – так беда, изовьюсь вся, изноюсь внутренне, ну, словно, лед у меня там горит. Ты скаженная делаешься, матрос предложил, не возражаешь, если я кореша в выходной прихвачу. И они вдвоем повадились навещать, только и совместно не успевали за мной. Как вдруг у них отгулы большие на канонерке – команда дана, и они четверых мне представили. Запротивилась, со всеми-то не в расчет, да и речи их, новеньких, не понравились, больно просто у них, как послушаешь, получалось в отношеньи всего. И тогда понарошке прикинулись, что будут только вдвоем, по-обычному, а дружки невдалеке погодят. Но когда на пару с приятелем разбередили меня, то и тем ухажерам они свистят. Поняла положение – задумала отвертеться от них, но слова лишь на ветер растратила. Вот ведь как обмишурили, да синяков еще насажали. Ничего мы уволились, один разъяснял потом, а то бродишь, как цуцик, заскочить не знаешь к кому, мы ж не местные, знакомых нема, но время же надо убить, мы ж молодежь. Ну там в перукарню марафет навести забежишь, ну, к армяшке штиблет подраить, шнурок сменить, ну в кино, на каток на худой конец. Но каток ведь не круглый год, а кино круглый год не смешное кажут, а желаешь дымить, то дыми в рукав, а то выведут. Да и на катке особо не разбежишься, приятель поддакивал, уволишься, поедешь ты в эти парки, ножики возьмешь на прокат, в точку сунешь, туда-сюда, морсу выпьешь в буфете, потом пропилишь по главной аллее разок – сразу мокрый, хоть робу всю выжимай, нам бушлаты ж на вешалку сдавать не к лицу: попортят еще, потибрят, заденут флотскую честь. С этих пор за обычай взяли по очереди. Кто-то тут, а остальные снаружи находятся. И заметили, что пацан подглядывает из кустов. Изловили его, втащили, насмешничают. Попросила – а дайте я с ним одна. Отошли, им без разницы, картошки начали печь. Поначалу чурался ловец мой, такой недотрога был, но приласкала дотошней – освоился. Задремала, очнулась – а он пропал. Моряки возвратились – картошек дали, портвейного, а в октябре родила я – не во время. Все не как у людей, бабуля расстраивалась. И много чего случилось кругом. То матросы тоже пропали, то сапожник слинял, и бабуля куда-то девалась, и сын мой канул, а я все здесь; полные свои мимолетия тут бытую, как правило. Встрепенулись гуси в Илье, Фомич. Ведь каким же растютей, пронзило, себе же и ей предстаю, что за игры глупеющие творились, к чему это резину дешевую пришлось месяцами тянуть, что ли, выказать я желал уважение-унижение. Вроде этого мыслил, а мыслил рывками я, водомер. Рваный ход мой по веку и сам оборвался, дрянь. Будто псами трачены обновы мои вековечные, да частично и псами. Я к фацеции этой приник со рвением, и в тошноте души осознал, что бабуля та, пробабуля, сквозь землю провидела, старьевщицей трубила не зря. Да, слыла ты, Орина, гуленой, а сделалась шлендра типичная. Не взыщи, подустал я жантильничать и понужу тебя, ломаку, прямо нынче же, тут, на канонерском тряпье, не дожидаясь иных оказий. Вечно я немочь буду, но был не всегда. И придвинулся. Об этом, пишется, буду выть, как шакалы, и росомахой рыдать. Соблазнился Илья к шутам и пошел через бабу вразнос, повело его, как того кота, подмочило ему репутацию. Знать бы, где шмякнешься, там соломки бы подстелил, и ветошь позорную – пусть пайков специальных сухих от конторы своей не вижу в последние сроки ничуть – моленьями бы всю полномочно спалил. Да ведь не манной единой, ракушек еще на наши века достанет, ракушек-то. Вот пеку не спеша, дело к ужину. Всюду сумерки, повсюду вечер, везде Итиль. Но там, где Зимарь-Человек на телеге супругу на карачун повез, лист сухой в самокрутку сворачивается на лету; под Городнищем, где речь про Егора, про Федора – чистый декабрь; а на нашей на Волчьей – не верится даже – там иволга, там желна. Парко, жарко ракушкам в геенне их, эк скрипят, соболезную. Все ж одну за другой глотаю и ем, отскребая от перламутров съедобное. Скорбно и Зимарь-Человеку жену губить, но и он от решенья не отступается. Жаль тебя, он ей плачется, топить ведь везу. А не вез бы, она ему, шельма ветхая, совет подает, сколь годов, оглянись, вместе отбыто. Да вот тот-то и оно, Зимарь сетует, столь годов, что терпеть тебя ни дня более не могу, опостынула. Но прошу, продолжает, в положенье мое войди и зла на олуха не держи особенно. Что уж там, она ему отпускает грех, вольному воля, охулки на руки не клади, только и ты, дружочек, не обессудь: вероятно, обеспокою порой. Не обязательно, говорит, еженощно жди, ну, а все-таки, нет-нет да и загляну постращать. Мастера про Петра: что с Федором? И никто ничего не знает как следует, все с концами забыли, фефелы халатные. Один я почему-то, средь них в декабре стоящий, все в памяти удержал. Заводили, стало быть, счетоведа сидни насчет повеситься – де, не храбрый ты, хоть и Егорий. Разобиделся он на бражников, удаль его, видите ли, поставили под вопрос, – и вскорости косу покинул, дабы в эту же синеву доказать, что с ним подобные номера не проходят. И спроворил что надо где следовало, и завис без истерик на дратве вощеной и скрученной в восемь раз, знаменитую ту балясину перебросив с сосны на другую на правильной высоте. И находят его сторожа охот в независимом таком положении, и выписывают того ли фельдшера из Городнищ: окажи, надо помощь. Притащился, ему показали – врачуй. Фельдшер им: лично я свидетельствую удушие. А мы думали, просто не климатит ему тут, ну, а быть, быть-то будет? Чего не обещаю – того не обещаю, им лекарь сказал. Медицине видней, говорят, отзвенел, видать, горемыкалка одинокая, откуковал. Приласкала, правда, дама его эта под самый конец, но и то рябам на смех – с пятницы на четверг, салом, словно бы, по сусалам. С кем, забавно бы выяснить, со следующим она побудет теперь, кого осчастливит, а кого, гадали, осиротит. Так гадали мелкоплесовские сторожа в районе села Вышелбауши, а она уже, надо думать, наметила тайно, кто именно. Выяснилось потом, в теченье поминок по Федору, куда в сравнительно недалеких видах физкультурной зимы не погнушались зазвать и меня. Оттаранили его мы на Выгодощи, посовещались и тризну постановили вынести на общий простор, на Кабацкой Зари острова, о которых с таким почтением отзывался всегда отчаливший. Нет, может быть, местечка на целой Волчьей годящее, нежели те земляные клочки. С первого взгляда – гряда как гряда: моховина, болотина, ну березка мелькнет, ну рябина. Но проскучаешь с неделю там, порыбалишь да поваляешься с ватагой ушкуйников в мураве, на облака тучевые дивясь, и промолвишь навзрыд тихохонько: Господи, хорошо нам здесь быть с тобой. Веришь ли, как вода мимо нас идет – как пишет, идет – как стоит; купол небесный так неприметно крадется всю ночь к утру, и Царствие само Небесное так грядет-не грядет. А присмотришься резче – летит, летит всей плотью плавной Итиль. Чудно бы, честное слово, окачуриться на этих привольных клочках. Отойти мечтается в пору ягод, чтоб пригоршней земляники уста себе усладить и в Жизнь Вечную с тем и выйти. Право, Господи, не лишнего ли звеню, и вообще – что забыл тут, чего не видел, к кому пришел? Или точила шершавого не видал? Нет, не надо мне ничего, ничего не забыл я тут, и любому дяде троюродный я плетень. Где ты, смертная година, чего замешкалась в отдаленье, подай мне знак. Но вернешься на материк и разом за суетохой забудешь резоны свои, снова терпишь и лямку тянешь в отличие от Петра и других удалых калек, что лямке веревку надежную предпочли. Да, не рисковая, не лихая мы косточка, не высокого мы, на поверку, парения.
Крылобылка, змей вещий, на поминках рассветом как-то восстал, весь от костра светозарный, весь в травинках и мурашах, и объявил в полный голос, чтобы у прочих огней, в том числе и блудящих, на его и на остальных островах, спящие пробудились: братрия возлежащая, ныне провожаем в пакинебытие такого вежду окрестных охот, как Федора, Егора, Петра. Его мы все знали, затем-то нам и печально, поэтому и беспробудничаем столь бессонно. Помянем же усопшего по-человечески, возвестим каждый всякому, какой он здоровский жителин слыл. Зашумело в тот понедельник по островам гуще прежнего, стали званые и незваные удавленника добром поминать, и алкать завелись по следующей. При затменьи во вторник настал мой черед, и докладываю, что, не скрою, виновник наших невеселых торжеств клиент был достойный, и что ножи ему беговые или булатные я точил регулярно и остро, со ссылкой на прейскурант. В среду почтарь один сизокрылый слово берет. В Федоре, признается, души я не чаял, почту всегда доставлял ему в разумные сроки, писем его из чистого любопытства не распечатывал, но если и распечатывал, то запечатывал заподлицо. А в четверг погребальщик разговорился. Незаменимый, уверяет, покойник наш был верховет, но и я же не промах – покои ему сварганил на-ять. Прокураты они, погребальщики, невозможные. Дам пример. Пробовали вы в морозные поры лопатой землю долбать? Слишком уж механически получается, невпротык. Наломались, намаялись и быгодощенские на копке сперва ледяной. И приелась им таковская канитель, прекратили по холоду ковырять, летом и осенью роют, впрок. То есть, прикинут примерно, сколько на круг по окрестности публики за сезон отойдет – столько ямин и сделают, даже гака не ленятся прихватить, а в дальнейшем лишь подровнять там да сям, и надзор. И учитывая, что с середины четвертого квартала до середины второго платы взимают по мерзлому ценнику, то становится очевидно и завидно – зима задается у них непыльная. А затесался меж нами Калуга по прозвищу Кострома, харей мордатый и матерой, до того матерой – что аж шеи нет. Суету деревенскую не уважал, сидел на острове, в бочке, оброс и властей недолюбливал ни в какую. В воскресенье приплыл на плоту в нашу заводь и замечает: нечего было Петру с этой бабой идти. Интересно, куда ты денешься, волчатнику возразили, не ты же ее выбираешь – наоборот. Все одно, отвечал, нечего было ему идти, не сходил бы – не сбрендил бы из-за нее и с сиднями бы в чекушку не лез, а не лез бы – со всеми нами бы нынче гулял. Берегись, Крылобыл Калуге предрек, как бы чаша и до тебя не дошла. В тот же день при закате солнца просыпается Кострома не в себе: кто это меня из осоки сейчас поманил? Да никто тебя не манил. Нет, манили, пойти поглядеть. Он в осоку юркнул точеную и пропал, а когда обернулся на третьей заре, обступили, расспрашивали: ну? Он сказал им: она. Сладко было? Не спрашивайте. Сам лыбится, как в родимчике. Берегись, Крылобыл остерег, как бы горько не сделалось. В среду ягоды волчьей Калуга поел; умирая наказывал: будьте бдительны; сыздетства на нее я зарился, но терпел, а сегодня увидел куст – и не вытерпел, крушина спелая, крупная да и кручина моя велика – побаловались, она велела, и позабудь. И се, пощупайте, копыта уж – лед. И задумался. Ты гляди, не фартит как, сетование распространилось по островам, самый лещ по ручьям на нерест пошел, сети рвет, а у нас – то поминки, то похороны. Отвлекусь я. Догадываетесь, кто дама эта, Фомич. Раз дремал в катухе я дремном – приснились яйца. Кто-то явится, так и знай. Пробудился и выхромал помолиться на двор. Пала звезда бирюзовая, остыла Волга, поредели други мои и друзья, и заборы все в инее, и сам я не более, нежели имя на скрижалях Ее. И смешливый, и невелик аз есмь, неразумный. Ночь – как ямина долговая: когда еще вытащат. Но Ты – кто бы ни был. Ты – не покинь. Так молился. И тут голос мне сразу же: посетит особа некая ваши места и пойдет через пень-колоду все здесь. Я потек, упредил; сомневаются. Что такое рассказываешь нам, что еще через пень-колоду может у нас пойти. Как желаете. И препожалует раз в знакомое вам кубарэ непреклонных лет человек Карабан. На пороге споткнулся и сосуд небольшой прозрачный в виде чекушки – вдрябезги. Будет вам бражничать, в треволнении отрубил. Тихо образовалось, как у глухонемых. Преподнесли ему. Выкушал. Отдыхал я, повествует, под ильмами, возле банного пепелища, у портомойных мостков. Ночь как ночь, только в зелень ударяет из-за звезды, и луна как луна, только рыжая. И по рыжей дороге лунной, как по мосткам, от Гыбодощи сюда, к Городнищу, близится плесом неторопясь непонятная незнакомая. Собою – бывалая, битая, но и телом щедрым подстать – бедовая, тертая, словом – раскрасива до слез. Грешным делом решил – тетка просто помыться надумала, забыла, что сгорело порхалище наше давно. Как вдруг пригляделся, а это Вечная Жизнь уже. Села рядом, и мы с ней нежничали, но не прямо-таки, а будто бы заказал нам кто – полегонечку. Побаловались – пошла себе, легка на помине. В общем ясно, посетила она, посетила, Карабан заключил. Приняли мы тогда, зажевали. Не хлещем, говорит, но лечимся, и не как-нибудь, а как простипомы.
11. Опять записки
Записка XIX.
Портрет знакомого егеря
Март хрустящ и хрустален
И сосулькой звенит,
И дыханьем проталин
Через фортку пьянит.
В сумрак, настом подбитый,
Настом, как наждаком,
Ты выходишь, небритый,
Штаны с пиджаком.
У тебя есть ботинки,
Но не в этом ведь суть,
Можно ведь полботинки
Смастерить да обуть.
Труд сей, право, не сложен,
Зашла коли речь:
Надо лишние кожи
От ботинок отсечь.
Ты – бродяга, ты – странник,
Лохмотник хромой.
Странен край твой на грани
Меж светом и тьмой.
Вон идет коромысло
О ведре лишь одном,
Ну да в этом-то смысла
Боле, чем в остальном.
Ты – заядлый волшебник,
Ты кудесник хоть плачь,
Но не плачь, есть решебник
Всех на свете задач.
Ты – обходчик, ты – егерь,
Пальцев – пять на руке:
Отпечатки на снеге,
Оттиски на песке.
В этом хвойном заречье,
В деревянной глуши,
Раскудряв и беспечен,
Живешь на шиши.
Жизнь твоя – дуновенье,
Ветерок заводной
И бобылки сопенье
Благосклонной одной.