Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прелюдия. Homo innatus - Анатолий Владимирович Рясов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Учительница математики: Да, на этот раз правильно. Присутствие — это именно АРТЕФАКТ!

Второй ученик: А по-моему, присутствие — это обретение подлинности (из его рук вылетает бабочка-траурнирца).

Учительница математики (бабочка присаживается на ее голову): Подлинное? Фу, какая гадость(прогоняет бабочку)!

Неожиданно в классной комнате появляется новый персонаж. Это несуразный великан.

Второй ученик: Привет, великан! А мне говорили, что я выздоровел, и ты больше не вернешься…

Великан: Да, они не хотят, чтобы я возвращался. Скажу одно: выброси учебник, а то он убьет тебя.

Учительница математики: Ха-ха, попался, наконец! Спектакль превращает великанов в наладонников(великан становится малюсеньким человечком, стоящим на ладони учительницы математики)!

Учительница протирает доску

Итак, продолжим, возьмите учебники. Каждой конкретной констелляции спектакля требуются амбивалентные декорации. Спектакль взращивает искусственные цветы, скрупулезно модифицирует маленьких механических кукол во взрослых манекенов. А те, кто болезненно переживает трансформацию, — травмированы и нуждаются в лечении. Таковы незыблемые законы спектакля.

Неожиданно открывается дверь в классную комнату.

Учитель рисования: Я очень извиняюсь…

Учительница математики: Стоп! Но это мой урок!

Учитель рисования: О, боже… Я только хотел показать детям картины. Просто я подумал — не слишком ли много математики? Ведь есть и другие предметы. Вот рисование, например.

Учитель растворяется в воздухе. Рука директрисы разметает обрывки букв, на которые распались произнесенные им слова.

Директриса (возмущенно): Хм, рисование. Давно пора отменить этот бесполезный предмет.

Учительница математики: Да-да, именно так.

Директриса (поправляя очки): Так, а что собственно происходит? А где все (неожиданно падает)?

Группа учеников (склонились над телом директрисы): Куклы уже готовы занять место манекенов! Куклы уже готовы занять место манекенов! Добро пожаловать в спектакль!

Детский смех. Продолжительная веселая музыка. Танцы.

Из каких-то ниточек, веревочек, винтиков, комочков ваты, шестеренок, бритв, спичек, перьев, разноцветных лоскутков, кусочков хлебного мякиша, осколков стекла и обрывков бумаги они пытаются сконструировать подобие человека. Приклеивают ему бусинки глаз, прилаживают руки и ноги. И что же у них получается? Я вижу какого-то кукольного паука, нелепое существо на циркулевидных лапках — мохнатых, покрытых жесткой металлической щетиной спицах. Это создание всю жизнь плетет вокруг себя причудливую, обладающую сложной геометрией паутину — крохотную частичку Высших Тенет. Его тонкие лапки привязаны к прозрачным лескам. Они неестественно шевелятся — так, словно кто-то дробит на кадры изображение. Паук-марионетка. Я в ужасе смотрю на этот нелепый танец механического тарантула.

Мои слезы часто переходят в смех, а потом опять становятся слезами. Я не могу объяснить, почему так происходит. У взрослых это обычно называют истерикой, про детей говорят, что у них еще неустойчивая психика. Тогда выходит, что истеричные взрослые — это дети. Но ведь вполне очевидно, что это не так. Я совсем запутался. В любом случае, одни и те же люди, предметы, явления могут в разное время вызывать у меня то смех, то слезы. Наверное, я нечестен. Таких, как я, обычно называют лгунами. Но почему? Мне кажется, что я искренен в эти моменты. Я никак не могу это объяснить. Наверное, у меня все-таки расстроены нервы.

Замесив тесто и приготовив его к выпечке, пекарь ожидал, пока закиснет новое. Запудренный мукой, он удивительным образом походил на замаранного мелкой мраморной крошкой и пылью скульптора.

Сценарий — это рецепт превращения в другого. Пациент детской поликлиники получает этот рецепт непосредственно из рук другого. Сценарий во всех случаях разрабатывается другими, не имея ничего общего с индивидуальными потребностями пациента. Другие отсекают все элементы поведения, которые не согласуются со сценарием. Сценарий избавляет от необходимости самостоятельно принимать решения. Он дается извне, ни один из нас не способен на его свободный выбор и, тем более, не имеет прав на его написание и даже корректировку. Однако изначально он далек от совершенства, ведь участие в спектакле требует многократных репетиций, в ходе которых в протокол могут быть внесены некоторые поправки и дополнения, связанные с изменением ролей. Это придает сценарию определенную социальную ценность и привлекательность, а каждая роль обретает оболочку индивидуальности — ощущение уюта. Именно на это и рассчитана логика спектакля: сценарий в 90 % случаев принимается добровольно. Но иерархия спектакля не предусматривает ни одной роли, от которой бы зависело действие. Формулировки сценария постоянно модернизируются, они могут варьироваться, принимать самые разнообразные сочетания, наслаиваться друг на друга, но по сути они неизменны: все персонажи, задействованные в спектакле, крайне ограничены в способах исполнения ролей, а основная тема сценария безусловно константна. Сценарий — это не череда событий, а связанная каузальная цепочка функций. Это предписание, позволяющее разными путями (включая окольные) прийти к одному и тому же финалу. Избитая шекспировская метафора сжимается здесь до масштабов рекламного слогана, обретает нарочитую однозначность, до ужаса примитивизируется спектаклем, сохраняя при этом личину полиморфности. Каждый актер подобен певцу, поющему под фонограмму. Все, что он умеет, — это в нужный момент разинуть рот. Он запрограммирован.

В начальной школе я ненавидел уроки музыки. Пение было самым скучным предметом. Я терпеть не мог этих скулящих интонаций самодеятельного хора. А учительница в длинном черном платье отличалась особой строгостью. Несмотря на то, что в музыкальном классе не было парт, стулья стояли полукругом, на стенах висели картины и музыкальные инструменты, а вместо учительского стола у входа располагался черный рояль, обстановка подавляла еще больше, чем в обычных аудиториях. Это необъяснимо, но внешняя демократичность неизменно производила еще более тоталитарное впечатление на мозг, чем стройные ряды школьных парт в других классах.

Черный рояль мне запомнился, с ним была связана одна история. Опоздав на урок, я медленно зашел в раскрытую дверь, ожидая выговора. Но учительница не заметила меня. Она вышла из-за рояля и, стоя спиной ко входу, демонстрировала классу дыхательные упражнения, способствующие постановке голоса. Крышка рояля была открыта. Я достал из кармана горсть медных монеток, скопившихся за несколько дней, в течение которых я научился бесплатно проходить через турникеты метрополитена. Я быстро подошел к роялю и со всего размаха высыпал медяки прямо на толстые струны. Я до сих пор помню тот прекрасный оглушительный звук, нарушивший своим величественным диссонансом холодную тишину классной комнаты.

Влюбленность ребенка может быть сильнее влюбленности взрослого. Мне всегда казалось противоестественным стремление взрослых обладать монополией на любовь.

Гладкая поверхность стола измазана чернилами. Рядом валяется истрепанное перо. Обратной стороной его обмакивали в чернильницу и тыкали в отполированное деревянное зеркало. Перевернутая чернильница валяется тут же, в самом центре темно-синей лужи. Кое-где видны отпечатки ладоней. Кто это сделал?.. Все это он!.. Да, да именно он!.. А теперь пытается делать вид, что он ни причем!.. Я не понимаю, о чем они говорят… Зачем они врут?.. Розги, немедленно принести мокрых розог! À genoux![5]

Огромной спицей они прокалывают его грудь. Сквозь отверстие сквозит леденящий ветер. Специальным шприцом они высасывают из его нутра сердце, легкие и мозг. В конце концов, в нем не остается никаких внутренностей, только кровь. Внутри скорлупы больше нет ядра. Он — яйцо, наполненное кровью. Да, именно так. Именно так. Инициацию можно считать состоявшейся.

Яйца разложены на картонных поддонах: по три десятка на каждом, все в отдельных ячейках. Помимо бумажных перегородок их отделяет друг от друга скорлупа.

Больше всего я не люблю, когда они смотрят на меня. Мне неприятна липкость их снующих взглядов, хитрых прищуров, ехидных подмигиваний. Я делаю вид, что они мне безразличны, но, похоже, они догадываются, что на самом деле это не так, понимают, что я хотел бы спрятаться. Они надо мной — слюнявые дыры их ртов. Наклоняются так близко, что я ощущаю гнильцу их выдохов и смрад их пота. Они знают, что мое молчание — это свидетельство страха, а мое оппозиционное поведение — лишь форма зависимости. Они хотят, чтобы я боялся оставаться один. Они хотят, чтобы я почувствовал стыд, чтобы я стыдился самого себя, чтобы я боялся вызвать их неудовольствие, чтобы я покаялся в преступлении, которого не совершал. Собственно говоря, я толком не могу понять, чего они от меня добиваются, но если я подчинюсь, то мне кажется, что от меня отстанут. Хоть ненадолго. Но все-таки я не соглашаюсь. Я зарываюсь поглубже в лохмотья, продираюсь все дальше и дальше, кутаюсь в серое тряпье, съеживаюсь как пожухлый лист, сплетаю искусственный кокон.

Нет, я пытаюсь сбежать не только потому, что боюсь их, — просто мне нужно немного собраться с мыслями. А в их присутствии это почти невозможно. Манекены постоянно следят за мной. Подделка их присутствия отменяет подлинность моего. Даже когда их нет рядом, я чувствую их взгляды. Они повисли в воздухе, они блестят в темноте, они сверлят мою спину. Я чувствую, как эти черви вгрызаются в мои плечи, как они заползают между ребер, как обвивают артерии, как сами вены превращаются в червяков и начинают копошиться внутри. Они уже проникли внутрь. Я даже не заметил, как допустил их в свой мозг.

Неужели нельзя избавить яйцо от скорлупы, кроме как, предварительного сварив его, до последнего остатка выскрести белок и желток алюминиевой ложкой — то есть, убив яйцо и оставив жизнь лишь скорлупе?

Школа представляет собой систему определенных социальных отношений, основанных на общеобязательных правилах. Школа отменяет игру. Школа принудительно внедряет пассажира в спектакль. Это череда многократных репетиций по заранее спланированному сценарию. Это неустанная атака на психику. Отныне пассажиру придется постоянно взаимодействовать с шумящей и суетливой массой. Цель школы — спрессовать индивидов в функциональный материал. Воображение укрощается спектаклем, сознание становится абсорбированной единицей производительного труда.

Усваивая знания, пассажир не просто ничего не меняет в получаемом материале — ему категорически запрещено вносить малейшие изменения. Предметом изменений выступает он сам, но никак не внушаемые знания — они усваиваются в готовом стандартизированном виде, они едины для всех. Пассажир не обременен потребностью мыслить и экспериментировать. Вместо абсолюта он получает формализованную рутину отрывочных и разрозненных сведений. Он сам становится не более чем жалким обломком, клочком этой стремительно утрачиваемой целостности. Пассажир должен заставить себя сделать важным то, что не представляет никакой важности, поверить в то, во что он не верит.

Любые «странности» в процессе усвоения знаний представляются неуместными и воспринимаются окружающими как постыдные. Любой осмелившийся подать протест против этих табу не просто немедленно будет осмеян — подобные действия наказуемы. Они могут привести к сбою программы.

Главный результат образования — нивелировка таланта, низведение его до статуса специальности. Основными признаками интеллекта постепенно становятся наличие мундира и умение кланяться. Любые способности приносятся в жертву навыку получать награду. Пассажир все больше начинает нуждаться в том, чтобы быть полезным, испытывает потребность в стимуляции и одобрении со стороны другого. Здесь каждый не упустит возможности показать свое старшинство. Но другими отныне оказываются не только большие, другой — это даже сосед по парте. Школа — это культ власти другого.

Школа обожествляет состязание, до поры не оказывавшее значительного влияния на сознание пассажира. Теперь же соревнование грубо и исторически гибельно вторгается в его мир. Условности спектакля все больше обволакивают жизненное пространство. Спектакль не запрещает иные формы отношений, однако последовательно смещает акцент на нужные ему модусы социального поведения. В чувства все больше начинает проникать ложь, игра вытесняется притворством, честность — умением поддержать разговор, непосредственность — жеманством и кокетством. Несносные пошлости не оставляют никакого места для подлинных эмоций.

Этот период не менее трагичен, чем предшествующие этапы, ведь пассажир со всеми своими внутренними противоречиями начинает казаться фальшивым самому себе. Но теперь ему необходимо признание других, и он старается делать все так, как нужно. A communi observantia non est recendendum.[6] Комильфо уничтожает желание присутствовать. Школа — это первая фаза, подготовительный этап войны.

Уже в самом раннем детстве ребенок испытывает поразительно сильные и сложные эмоциональные переживания, но что удивительно — они почти не сохраняются в его памяти в последующие годы. Прошлое сухой зловещей шелухой отщепляется от прозрачности настоящего.

Мои воспоминания о детстве, когда я пытаюсь хоть как-то их систематизировать, сразу же начинают хаотично смешиваться друг с другом, прятаться от меня. Они моментально теряют резкость, как старое немое кино. Крошечными осколочками они толкутся где-то по закоулкам, а как только я их обнаруживаю — суетятся и норовят удрать, в конце концов, снова оседая невидимой пылью. По существу, их нет.

К тому же мне самому никогда не хотелось превращать все эти подобия впечатлений в надгробные эпитафии. Мне повезло: моя память удивительно скупа на подробности. Но иногда кажется, что какие-то сохранившиеся в ее закромах мелочи, какие-то малозначимые детали все же позволят воссоздать ту утраченную целостность, призрак которой растворился в окружающих предметах. Более того, порой эти обломки неожиданным образом начинают выстраиваться в стройный (и одновременно жутковатый) архитектурный ансамбль. И как раз в тот момент, когда тебе кажется, что строительство завершено, новоявленная вавилонская башня с грохотом рушится, и ты снова оказываешься погребенным под грудой ее осколков. Но, оправившись от удара, отряхнувшись от пыли, через какое-то время Сизиф вновь начинает конструировать свое прошлое, подметать осколки, собирать камни.

Что удивительно — в памяти, как правило, сохраняются малозначимые, второстепенные воспоминания, а все существенное редуцируется, вытесняются этими поверхностными впечатлениями. Подлинное будто бы целенаправленно покрывается пеленой Майи, преподносится сознанию в оболочке, предстает в виде зловещего шифра, разгадать который под силу только посвященному.

Так, я помню, что боялся псов. Когда я смотрел им в глаза, то всегда отводил взгляд первым. Я боялся, что они могут разорвать меня на части, а если вдруг я выживу, то навсегда останусь бешеным. Тогда я еще не знал, что мне самому на роду написано превратиться в пса.

Он сидел на автобусной остановке с бутылкой портвейна в руках, время от времени отпивая. И размышлял о том, что неизлечимая, поэтически-одержимая тяга к праздности стала чем-то вроде его особой приметы. Большую часть свободного времени он проводил в бесцельных прогулках по грязным улицам. Он был не из тех, кто торопится, и часто останавливался, чтобы получше рассмотреть окружающие предметы. Нередко в эти минуты раздавался оглушительный рев автомобильных гудков, а он, закрыв глаза, определял музыкальные интервалы между различными тонами клаксонов.

Но это «свободное время» казалось ему жалкой пародией на реально воплощенную свободу. Холодная и нудная скука, сдавленность пространства — вот ощущение, которое ни на секунду его не покидало. Бродя по улицам, он выучил наизусть каждый поворот и перекресток, каждый подъезд и каждую канаву. Он знал, что произойдет на следующий день, через месяц, через год, и эта сгущавшаяся предрешенность была ужасна. Она висела над ним как смертный приговор. Формы, категории, выводы — все слишком быстро застывало, превращалось в замшелую труху, еще не успев родиться. В маленькой гробообразной комнатке-плаценте, окутанной дымом удручающей тишины, ему казалось, что удушье должно настичь его с минуты на минуту. Его будущее было жалкой отсрочкой его несуществующего настоящего. Жизнь напоминала ему горькую микстуру, которую медленно, по каплям вливали в его горло. Но он никак не мог переварить эти ощущения предрешенности и вынужденности. Они сгущались в невыносимую, физически ощутимую боль. Едкой плесенью, мшистыми лишаями, колючей проволокой они обволакивали сердце, кромсая его в мелкое крошево. Он жаждал познания целостности (вселенской или микрокосмической — он сам не знал какой, и никогда не мог найти подходящего определения для этой ноэмы), а абсолют неизменно вручался ему в расколотом виде, по частям, поворачиваясь то одной, то другой стороной, и никогда не представал аутентичным. Но он упрямо не желал приближаться к расколотым предметам, осознавая, что это чревато утратой наблюдать их в перспективе. Ему казалось ужасно нелепым обретение субстанции через бесконечное сложение ее модусов.

Не зная, чем занять себя, он частенько присаживался на железные скамьи автобусных остановок с книгой или бутылкой в руках. Чаще — с книгой, ведь он уже тогда начал осознавать, что книги (далеко не все, но многие) принадлежат к миру подлинного. Он брал книгу и погружался внутрь нее, врастал туда, порой по несколько дней не возвращаясь назад. Так, в детстве он нырял в огромные насыпи опилок и стружки неподалеку от огромного бетонного забора. Летнее солнце нагревало гигантские барханы до температуры парного молока, и он с головой зарывался в эти теплые кружева. Кудри стружек и песчинки опилок потом по два-три дня оставались в его спутанных косматых волосах.

Его высказывания и поступки все чаще казались окружающим нарочитыми и резкими, слишком вольными и порожденными больным умом. И ему это нравилось. В одиночестве на него часто находили приступы нарциссизма. Сейчас ему хотелось совершить что-нибудь злое, непристойное, — что-то, что заставило бы прохожих в ярости наброситься на него. Но было слишком поздно, и в радиусе километра не наблюдалось никаких прохожих. И его злость сменилась сдержанностью, скованностью, усталостью. Он был накрыт стеклянной крышкой мутных небес. Обшарпанные декорации тускло освещенных домов, беспорядочно теснящихся крыш, мостов, вывесок и витрин окружали его словно старая, норовящая обрушиться изгородь.

На фоне темно-серого неба чернели очертания деревьев. Их косматые силуэты отражались в маслянистых, бесформенно расползшихся по асфальту, подернутых бензиновой пленкой лужах. Над верхушками распускала свои лепестки луна. Чешуйчатый серебристый овал то приближался, то отплывал назад, погружаясь в мутную воду. В этом новолунии было что-то сатанинское. Он просидел так до самого утра.

Когда ночь растаяла, небесная зыбь заклокотала и подернулась солнечной рябью, а на асфальт жидким светом пролилось утро, он совершил неожиданное открытие. Вернее сказать, кому-то оно, может быть, вовсе не показалось бы открытием, но для него стало таковым. Он дошел до этого самостоятельно: пролетариата не существовало, вернее все классы, включая правящий, в той или иной степени стали пролетариатом (и одновременно — буржуазией, если угодно; прежние определения потеряли свой смысл). Озлобленные толпы пролетариев, проклиная друг друга, покорно ползли в сторону своих заводов. Какая там диктатура! Они не способны были даже на секунду перестать подсчитывать оставшиеся до получки дни. Их больше ничего не интересовало. Жалостливые, забитые физиономии. Самое смешное, что они, изрядно устав от спектакля, продолжали со всей серьезностью принимать в нем участие. Они не представляли свою жизнь вне привычных условностей. Глядя на невыспавшиеся, бесцветные, словно высеченные из камня лица плетущихся горожан, он подумал, что работа не имеет никакого отношения к настоящей человеческой жизни, и решил, что никогда не будет работать. И, конечно же, он ошибался. Ворота завода уже были приоткрыты. Альтернативу им представляли разве что двери казармы. А одна старушка из его подъезда однажды сказала: «Такие, вроде тебя, они не от мира сего, в монастырь тебе надо, а то пропадешь».

С травинкой в зубах шагаю по полю. Иду уничтожать милитаризм, индустриализм и христианство. Фотография старая, черно-белая. Не помню, кто снимал.

Сперва ты удивлялся каждому новому явлению и даже восторгался им, потом ты начал дифференцировать все явления на положительные и отрицательные, стремясь преобразовать или, больше того, — уничтожить все отрицательные. Затем ты осознал, что даже преуменьшить отрицательное невозможно, и пошел с ним на компромисс, все же сохранив в глубине души остатки добра. Однако в дальнейшем ты неизбежно уделял все меньше внимания борьбе с отрицательным. Оно начало затапливать твое естество — клетку за клеткой, и, в конце концов, заполнило все пространство, уничтожив даже воспоминания о дифференциации.

Но все не так просто. Было и кое-что еще: источник эрозии внутри тебя самого. Дело в том, что когда-то для тебя действительно существовало четкое разделение добра и зла. Ты ясно видел черное и белое. Ты не знал ничего другого. Лишь со временем добро и зло, как снег и сажа, стали сливаться в одну неразборчивую смугло-серую массу. Сейчас уже нельзя точно вспомнить тот день, когда добро неожиданно начало обнаруживать примеси зла, а зло порой оказывалось изрядно разбавлено добром. Причем перекрашенное добро обладало некоторыми качествами добра аутентичного, и тогда ты начал сомневаться в правомерности своей прежней классификации. Или тебе только казалось, что явления смешиваются? Был ли ты до конца уверен в своей правоте? Или все же источник был не внутри, а снаружи, и кто-то другой намеренно смешивал краски, желал, чтобы параллельные линии пересеклись в твоем сознании? Но зачем ему это было нужно? Ты здорово запутался.

Да, скорлупа была прозрачна только с внешней стороны, изнутри же всегда было темно и зябко. Чтобы хоть как-то согреться, он сворачивался калачиком, со всей силы обхватывая острые колени костлявыми руками. Вроде бы ничего не препятствовало тому, чтобы разбить скорлупу, но что-то подсказывало, что нужный момент еще не пришел. Пока он по-прежнему оставался in ovo.[7]

Тусклые фонари освещали грузное тело завода. Каждый день, едва успевал раздаться будоражащий мозги, пронзительно-неприятный вой гудка, закопченные трубы вновь вздувались толстенными венами, воздух заполнял жирный запах гари, неустанно грохотали станки, скалились гигантские челюсти ворот, ежеминутно выплевывавшие или снова проглатывавшие людей. Люди были одеты в серо-синие костюмы, угрюмые, непримечательные. Копошение продолжалось. Ржавый механизм снова приходил в действие, шестеренки злобно вгрызались друг в друга и яростно скрипели. Трубы не переставали дымиться.

Громко шурша целлофаном, он извлекает из упаковки копченую курицу и с хрустом отламывает золотистую ножку. Еще не успев поднести мясо ко рту, он сладострастно причмокивает, как бы подготавливаясь к поглощению пищи. Обед для него священен, он всегда ест ровно в два часа дня — что бы ни случилось. С вытаращенными водянисто-липкими глазами он жадно чавкает, закругляя блестящие от куриного жира губы. Сначала он громко всасывает тугую копченую кожу, обильно увлажняя ее слюной. И только потом, издав несколько вязких причмокиваний, он принимается за мясо. Его подбородок, обтянутый мягким жирком, противно трясется как застоявшийся холодец. С отсутствующим видом он обгладывает косточки до последнего хрящика, после него даже собаке незачем обнюхивать их — кости отполированы добела. С таким упорством черви объедают трупы. Круглые глаза вращаются с невероятной быстротой и готовы выскочить из орбит, но взгляд мертв — не выражает ничего, даже наслаждения. Ноздри взволнованно сжимаются, вздуваются, как у вставшего на дыбы коня, и белеют, как у покойника. Он сильно потеет — видно, что он затрачивает массу энергии. Влажные блики то и дело вспыхивают на его рябом, покрытом красными пятнами лбу, на который свисают сальные кудри. Во всем этом есть что-то от половых извращений. Особенно, когда смотришь на работу его языка: упругого, острого, ежесекундно облизывающего толстые губы и липкие пальцы. Розоватое мясо забивается под нестриженые ногти, и он извлекает его своим огромным языком, засовывая коготь между зубами. Особенно сластолюбиво он обсасывает розоватую подушечку своего правого мизинца. В складках толстых губ сияет куриный жир. Мокрые от пота брови изгибаются и шевелятся как мокрицы. Я не могу поверить, что процесс пожирания курицы может быть настолько трудоемким. Лишь прикончив последний кусок, он удовлетворенно икает и проваливается в сон — прямо здесь же, на засаленном кресле. Расстегнув пуговицу на брюках, чтобы освободить свисающее жабье брюхо, он откидывается на изогнутую спинку. Рыхлый, размякший, бесформенный, как желе или студень, он готов растечься по креслу, от этого его удерживают лишь широкие подтяжки, надрывающиеся под давлением мягкой массы изнеженного тела. Я с омерзением ожидаю, пока этот тюлень окончательно сникнет. В таком состоянии он обычно перестает контролировать даже испускание газов. Если я со всей силу пну каблуком ему в челюсть, то он наверняка придет в ужас и воспримет этот поступок как ничем не спровоцированную агрессию помешанного маньяка.

Отсутствие воспоминаний никоим образом не высветляет той тени жутких впечатлений, которую сумрак детства отбрасывает на всю последующую жизнь. По-моему, это очевидно, и для осознания этого совершенно не обязательно погружаться в бездны психоанализа. Перед моим левым глазом периодически проплывает какая-то слезная паутинка, маленьким дымящимся облаком, тусклым водопадом катаракты она скользит по маслянистой льдинке зрачка. Я провожаю этот призрак в правый уголок глаза, где он и растворяется. В первый раз, когда я увидел этот узор, похожий на смятый полиэтилен, мне стало ужасно страшно. Мне показалось, что я начинаю слепнуть. Впрочем, потом я привык к нему, и даже пытался разгадать, в какие именно моменты он проступает сквозь водянистую пленку моего глаза. В конце концов я пришел к выводу, что в периодичности его появлений полностью отсутствует логика. Но сумрак поселился в моем глазу навсегда. Я даже не мог разобрать, одинакова ли его форма, или каждый раз он принимал разные позы — тусклый силуэт никак не хотел допустить того, чтобы я хоть сколько-нибудь внимательно разглядел его. И только однажды мне показалось, что я раскрыл эту тайну: его форма напомнила мне позу ребенка, свернувшегося в утробе.

Ее тело немного выгнуто вверх наподобие коромысла. Голова падает с подушки, а из углов губ густой темно-красной гуашью, хрипло клокоча, хлещет кровавый ручей, быстро впитываясь в наволочки и простыни. Ее словно тошнит красным вином, кровь то льется, то выползает изо рта оборванными темными шматками. Вязкая жижа стекает на паркет и заползает под кровать, нарушая покой тараканов. Насекомые суетливо носятся по полу между хаотично извивающимися излучинами темных лент. Кровь пенится и пузырится. Проходит минута, две, но поток этих бордовых чернил не останавливается. Остекленевшие глаза уставились на меня. Я в ужасе замечаю колоду карт, лежащую на тумбочке рядом с изголовьем. Верхняя карта — это пиковая дама. Через секунду я просыпаюсь. Но никак не могу прийти в себя. Мозг никак не покидает холодная новокаиновая сонливость. Новый Каин определенно страдает эдиповым комплексом, но в какой-то странной, малоизученной форме.

Только в закопченных смертью стенах крошащихся трущоб цвета подгоревшего омлета во всей полноте можно ощутить ледяную дрожь помешательства. На старых, будто изъеденных проказой переулках не хватает разве что повозок с лошадьми для полного возвращения в прошлое. В остальном же ничто не изменилось. Этот город, с его мертвым, чахоточным духом, несомненно, обладает неповторимой эстетикой. Яростная тоска, холодный дождь, давящий серо-желтый тифозный цвет, стук шагов, плеск грязных рек, бородавки куполов, могильный смрад, закопченные проулки, бесформенные лохмотья теней, гниль съеденных временем крыш, иступленное ожидание глобальной катастрофы, мокрый хлесткий ветер, бледное стылое небо. Наверное, я никогда не покину эти грязные переулки.

В какой-то момент он начал чувствовать, что одни тексты имеют отношение к подлинному, а другие нет. Он не всегда мог внятно объяснить почему, но осознавал, что лишь немногие из них без ясно формулируемой причины способны на приближение читателя к миру подлинного, тогда как большинство выглядели в лучшем случае как добротное ремесло, а чаще — как безвкусная подделка. И тогда он ввел новую герменевтическую схему — до смешного простую. Согласно этой схеме, подлинное произведение искусства должно было складываться из трех равновеликих составляющих: он условно назвал их — эмоциональная, интеллектуальная и техническая.

Безразличный к священнодействию, я всегда питал слабость к мистике. Именно к области мистического я стал относить многие явления. Одно из них — это появление гения. Гении время от времени встречаются среди людей. Не очень часто, но попадаются. Гения нельзя описать, ему нельзя дать определение, невозможно никак охарактеризовать. Критерия гениальности не существует. Она не вписывается в общепринятые рамки и постигается только на уровне узнавания. Строение мозга, национальность, пол, возраст, жизненный опыт, эрудиция, IQ, образование и социальный статус не имеют никакого значения. Гений далеко не всегда сообразителен, редко бывает общественно полезен. То, что гениальности нельзя дать определения, особенно ценно, только это и способствует ее сохранности. Гении, как правило, совершенно не похожи друг на друга. Единственное, что неотъемлемо присутствует у всякого из них — индивидуальность.

Облаченная в темную накидку, небольшого роста существо, похожее на маленького ребенка, максимум на школьницу, она вызвала у меня потрясение. Длинные темные волосы скрывали по-детски хитрый и одновременно грустно-задумчивый и патологически скорбный взгляд. Ее короткие рассказы мне понравились, но впечатлили позже, уже после песен и стихов. Я всегда отличался заторможенной реакцией. Но в этом случае необходимо было личное знакомство с автором. Песни были ненормально необычны и абсолютно неуправляемы логикой. Когда оказываешься перед таким явлением — первое, что приходит в голову, — это провести параллели, не всегда нелепые, но, как правило, не приближающие ни на шаг к пониманию услышанного, это своего рода самозащита от столкновения лицом к лицу с чем-то совершенно новым, абсолютно самобытным. Но на самом деле, внутри меня сразу родилась ни на чем не основанная уверенность, что этот человек способен сотворить все, что угодно, все, что захочет сотворить. С этим не будет никаких трудностей. Я сразу увидел это.

Когда я спросил, может ли она перевоплощаться, она быстро вытащила из сумки конверт и одну за другой стала доставать свои фотографии, дополняя их лаконичными комментариями: «без бровей», «прыгает с лестницы», «гном». Последнее что она извлекла — визитная карточка какого-то скульптора, своего знакомого. На тонкой прямоугольной картонке — адрес мастерской, она попросила направить визитку на свет и перевернуть вверх ногами: «Некоторые слова можно прочесть только так». Сквозь неплотную бумагу мне открылся таинственный палимпсест, что-то вроде лохи ебучие, точно не помню. После этого она, захлебываясь мягким смехом, стала пересказывать собственный сценарий для художественного фильма, который занимал ее уже дня два, в киносценарии фигурировали молодая девушка, бешеная собака, труп бомжа и корова.

Ее робкое пение было завораживающим и абсолютно алогичным с профессиональной точки зрения. При этом о своих вокальных способностях она отзывалась крайне скромно, объясняя, что все ее знакомые отличались хорошим вкусом в музыке, а она, вроде как, случайно петь стала.

Ее поэзия, невероятно искренняя и светлая, вызвала у меня неописуемый ужас. Она — как пламя свечи, которое через секунду должно потухнуть, но никак не потухает. В этом пламени есть что-то неловкое, жалкое, беспокойное, безумное. Собственно, она и сама говорила, что видит мало светлого в своих стихах. Это сложно объяснить, но в ее невинных, сбивчивых рифмах было что-то жуткое, зловещее, спрятанное очень глубоко. И при этом притягательно жуткое. Все, что она создавала, она создавала так, как будто ни до нее, ни после не существовало и не могло существовать всей мировой литературы, музыки, живописи, бог весть чего еще, чем ей захотелось бы заниматься. Она как дикий ребенок не задумывалась о ценности того, что делает. Она никогда не доводила до конца ни одного из своих начинаний. Но обладала детской способностью быть счастливой.

Бунт всегда занимал меня больше, чем революция. Когда бунт перерастает в революцию, становится скучно. В этот момент уже заметно, что со дня на день все перетасуется и займет свое место на полке, чтобы снова собирать пыль. Мне интересен только момент сдувания пыли.

Твой ребенок, если когда-нибудь и принадлежит тебе, то только до рождения. С момента появления на свет он уже не может считаться твоим. Он не просто не является твоей собственностью, наоборот — отныне он все больше отчуждается от тебя. Он автономен. Это неизбежно и единственно верно, но, тем не менее, нельзя не осознавать трагизм этого.

Ястреб заперт в похотливый кильдим серебряной клети своевольного плена. Но заперт племени плеткой. Плюется в зеркало, клюет клетку, топчется, как попугай пустоголовый. Лишь изредка златые искры очами мечет пустовоитель, и слегка плавятся прутья. А ястреб не замечает, плюется на требище, в требуху водворяясь, вошь восхуляя. В прах вхожий… В кандалы обутый, далеко ль собрался? Прямо на небо? Это ночью то? Что ж, видать, если надобно — они и кровью потчуют… А узрел ли ты вечной ночью воочию наручни порочные на поручнях причинных пророчества Отчего? «Прочь» кричи по ночам им! Прочь! Влас вещего томления до срока ниспадает на хмурый морщинистый морок рока, боль прядет из волокон-клоков. Упрямым червем Всверливается в самое нутро смятенного сознания — мокрого морока. Чингалы молний рассекают его на части, но он и не думает сгинуть, лишь множится, словно житом брошенный; молнии молоды, а червь стар. Червь вечен. Что ему марево? Что ему смерть? Очередное испытание. Испытание исповедью. Исподлобья, исподволь истиной рыскать. Заповедная пытка. Прошипели сумерки рассветные заутреню… Прощай.

Игнатий умер во вторник. Звонил мне с утра, хотел зайти, а мне все некогда было, минут пять поговорили… На выходные встречу перенесли. Я только в четверг узнал. На выходных как раз похороны и были, в субботу.

Загляни еще раз мне в глаза, Вот кем был я. А теперь держи нож, отрезай Мои крылья…

Осмыслить подлинное можно, лишь утратив его, почувствовав собственную искусственность. Осознать смысл подлинного можно только, сделавшись другим. Знание о подлинном означает твою поддельность. Подлинное не может осознавать собственной подлинности.

снег. снег во рту и в глазах. снег в руке. откуда это постоянное ощущение удушья? я завернут в простыню пепельного снега. что это, все еще кокон? или что-то еще? неужели саван? а я даже не успел ощутить разницы между тогдашним и нынешним положением. а была ли разница? могильный крест представляет собой точную увеличенную копию нательного. так стоит ли тратить силы на его изготовление? ведь на детскую могилку можно водрузить и маленький крестик, снятый с шеи мертвого ребенка. для того, чтобы засыпать могилку землей хватит небольшой лопатки, забытой в песочнице. совсем маленькой — даже меньше, чем саперная. да и сам гробик своим размером не сильно отличается от спичечного коробка. в таком случае ограду можно сделать из спичек. а если их поджечь, то на снегу останется лишь крошечное черненькое пятнышко. такие бывают, когда окурком прожигают простыню. и уже через час эта рана затянется новым белым слоем. я заклеиваю скотчем равные раны на своей коже. под снегом гниет листва. гниет листва. погружаться в снег, но всегда выходить обратно. впрочем, есть риск не вернуться и слиться с листвой. и это еще больше притягивает. но я всегда возвращаюсь. научился. для этого мне не нужна золотая ветвь. я сам выдумал возвращение. я никогда не хотел быть серьезным. впрочем, и весельчака из меня не вышло. гебефренический смех всегда застревал в моем горле и выходил наружу вперемешку со сдавленным кашлем и пенящейся кровью. я не курю. откуда же дым? это липкие сумерки свисают засаленной шевелюрой над отполированным гробом. они опять склонились надо мной. я вижу судороги их улыбок. я еще помню их. смутно, но помню. кто они? сложно сказать. да и стоит ли пытаться выяснять? они распадаются на какие-то воспоминания. иногда мне кажется, что когда-то я видел их на тех потрескавшихся слайдах из семейного альбома. я не помню, кто они, не помню, чего они хотят, но их самих я никогда не забывал. эти бледно-желтые предметы их лиц. пожухлые лица — тоже часть декораций? или эти жалкие манекены с затянутыми тонким льдом глазницами и есть действующие лица? почему они так рвутся на мои похороны? хотят удостовериться, что меня больше нет среди них? каждый раз это повторяется. и каждый раз я обманываю их. перекусил снегом. то, что надо. холодным хрустящим снегом. то, что надо. утер кровь уголком савана. они подумают, что это губная помада. и я не стану их переубеждать. пусть думают, что я целовал снег. эта белая холодная материя всегда казалась мне похожей на плащаницу, способную навеки (учитывая нашу вечную мерзлоту) сохранить мой след. они сочтут это чудаковатым и странным, но не настолько, чтобы считать меня безумным. они не догадаются. они ничего не заподозрят. а я именно этого и добиваюсь. сижу в темноте на заледеневшем бордюре клумбы. лицо рассечено осколком льда. пограничник. я пограничник. нет, не в смысле охранника. не сторожевой пес, а дверь. мне всегда нравилось проходить сквозь экран. я на меже. на дискотеку. нужно что-то максимально лишенное смысла. мне туда. летом они называют это клумбой. зимой — это дискотека. пляски мертвых цветов. они не сразу заметны. но мертвые цветы пляшут повсюду — даже на стеклах автобуса. даже на зеркалах. в зеркалах, пожалуй, чаще, чем где бы то ни было. темнота и грохот. а через секунду — мертвая тишина. наверное, что-то подобное может ощущать оглушенный солдат в перерывах между разрывами: какое-то мгновение отголоски громовых раскатов тают, но их тут же сменяет абсолютная глухота, бездыханная тишина. все плывет перед глазами, затягивается слезящейся дымкой и замирает в хрустальном головокружении. междуречье. не речь, но и не молчание. скорее — тишина на перекрестке криков. я еще там, еще там. еще не проснулся. еще не проснулся. иногда мне кажется, что там интереснее. последнее время — все чаще и чаще. я не хочу возвращаться в мякоть ватного мира. инородное солнце. стеклянная кровь небес не принимает его. только позже я пойму, что скрип дверных петель — это мой любимый звук. пусть он и жуток. строго говоря, я осознаю, что мое раздвоение никогда не являлось дихотомией в ее истинном понимании, ведь мне всегда нравилось балансировать на грани безумия и рассудительности, между хаосом помешательства и царством чистого разума. контроль над бессознательным я ценил не менее чем контроль над оболочкой. только так можно продолжать поиск. талант заключается не только в умении придумать, а еще и в умении воплотить придуманное. так что без катехизиса революционера обойтись не удастся. в голове — темнота и грохот. уже возвращаюсь. уже возвращаюсь. вспышки бьют в глаза. ощущаю всю гнусность и весь ужас пробуждения. дверь не захлопывается, она раскачивается на скрипучих петлях, попеременно оказываясь то здесь, то по ту сторону. неужели я говорил, что этот мерзкий звук мне нравится? если ветер прекратится, то она остановится. иногда мне этого хочется. лучше бы застыла по ту сторону. но порывы ветра лишь нарастают. ветер застрял в дверном проеме. в черепной трещине. летом клумба оттает. серая корка расколется, как тонкая глазурь на тающем фруктовом мороженом, и обнажит яркий орнамент. но я никогда не видел ее летом. она существует только зимой. а в этой части земного шара зима никогда не заканчивается. конечно, я выдумал возвращение. оно невозможно. я давно закопан в снегу, на ледяном надгробии уже стерлись следы эпитафии. наверное, никакой эпитафии и не было. отсутствовали даже сведения о рождении и смерти. но в остальном холодное надгробие, изъеденное выбоинами, трещинами и мутными разводами, было точной копией величественных мраморных обелисков. так же, как и замшелый крест из мерзлого теста, осыпанный пепельной чешуей снежных лепестков. издалека все это могло сойти за подлинное, как и моя никчемная жизнь. а может быть, я выдумал и снег? отравленные цветы постоянно ощущают страх свободы. им не хочется ни плясать, ни спать на старых красных креслах, обтянутых искусственной кожей. ну, вы наверняка понимаете, о чем я. такие еще можно отыскать в заброшенных каморках при актовых залах. они кое-где еще остались. еще не модернизированы, не загримированы. как правило, кожа на них истерта, изрезана перочинными ножиками и испещрена узорочьем непристойных надписей. безмолвные свидетели мертвых плясок. танцы манекенов. они медленно двигаются в лучах стробоскопа. темнота и грохот. их искусственная кожа тоже местами поизносилась и ободрана. раны заклеены скотчем. даже губная помада смазалась на их истертых физиономиях. спрятаться в туалете. укрыться от фальшивых ядовитых улыбок. от брызг нравственной кислоты. от блестящих гноящихся желтых глаз. от пластика и стекла. ото льда витрины. от самих манекенов. сжечь. сжечь все, что есть. я всегда любил пожары. преклонялся перед их непорочным величием, как перед чистотою взбунтовавшегося архангела. ему даже казалось, что имя, которого ему так и не дали, этимологически должно было быть связано со словом огонь, или вообще они могли происходить от одного и того же корня. ad igne ignem.[8] но ледяное стекло не горит. оно только трескается, раскалывается и осколки креста — кусочки оледенелого теста еще больше вгрызаются под кожу, как клещи, обнажая кровавый орнамент. становится только хуже. манекены любят дарить друг другу искусственные цветы. они рвут их на заледенелой клумбе. маленькие знаки внимания. спрятаться в туалете. спрятаться от всего этого. за маленькой дверцей. за ней — мост. а потом — через заснеженное поле к замку. замок то приближается, то снова отстраняется к горизонту. домой. домой. но почему, почему я называю это место домом? это же неправда. видимо я бессознательно наслаиваю одни понятия на другие, но сейчас некогда разбираться, совсем некогда разбираться, нужно поторопиться. всегда нужно торопиться. вдали огни. но замок неприступен. нужно знать тайный ход. нужно знать тайный код. я никогда не знал. а если шифр утрачен, то чем тайнопись отличается от бреда? во что превращаются в таком случае все эти знаки, шифры, аббревиатуры и символы? где тот посвященный, что снимет заклятие с мистического смысла, заколдованного в этих буквах и словах? я не знаю. я никогда ничего не знал. никогда не хотел быть серьезным. так могу ли я считаться посвященным? что дозволило мне именоваться таковым? нет, я был посвящен, просто со временем тавро стерлось, и теперь это уже невозможно доказать. но теперь я уверен: там, за этой дверцей, тоже никого не было. если бы я существовал, я убедительно смог бы доказать это. кроме манекенов, больше никого и не могло быть. манекены повсюду. их застывшие лица вновь склонились надо мной. три дня в могиле. подкожные клещи расколотого распятия. все три дня как один. вечный балет в преддверии воскресения. толчея, падающие люди. танцоры издыхают под вспышками стробоскопов. их ледяные надгробья окаймлены вязью искусственных роз — дымом изморози. танцоры — это товар. расходный материал. но товар, который не подлежит продаже. манекены на витрине — это товар ради товара. его высшая, совершенная форма. актеры, ставшие частью реквизита. танцоры проваливаются в снег. уходят. сменяют друг друга. они рады этому. они счастливы. это их призвание. джаз. мне приходит в голову джаз. мой выход. грим прилип к лицу. проклятое тесто! его уже невозможно отодрать! смятая маска лица. оледенело не только стекло витрины, оледенела и сама моя кожа. я тоже заражен. я тоже издыхаю. таковы незыблемые правила спектакля. оболочка слишком близка к миру искусственного, ее использование не может пройти безболезненно. теперь и у меня тоже искусственная кожа. нарумяненный эпидермис. ледяная кора. под ней — дерево. без корней и ветвей. только оледенелый крест гнилого ствола. из него пытаются вырваться пули. до срока им мешает кора. но она сгниет. и тогда на ней появятся рваные раны. я жду. скорее бы. я засек время. засек его розгами начала. я смотрю, как оно истекает густой черной кровью. замороженным ниагарским водопадом, застывшем в хрустальном безмолвии. нескончаемым потоком слез. смогу ли я контролировать это ледяное кровотечение? но истекает время, а лед моей кожи не тает. даже капли замерзают прямо в полете. холод — это аксиома. но он только снаружи. под оболочкой кровь уже готова к тому, чтобы закипеть. а что по ту сторону? суетливые силуэты. прохожие могут любоваться нищим, но не способны любить его. отвращение и страх неизбежно одерживают верх над жалостью. я в лодке оледеневшей клумбы. держу курс на горизонт. к неприступному замку. гребу отрубленной ногой манекена. плеткой из искусственных цветов стегаю воздух. они намного долговечнее, чем живые, а ведь издалека ничем не отличаются. для большей убедительности следует ежедневно менять им воду. и тогда только вблизи возможно будет почувствовать разницу. но если ты близорук, то даже вблизи не заметишь. они почти идентичны. почти. разумеется, если ты когда-нибудь видел живые. ну конечно, я издеваюсь, где ты мог их увидеть? не обижайся, я ведь без злобы. не обижайся. прости. я гуляю по этому полю и сплетаю из них кладбищенские венки. я уже другой? предположим. курсы танцев. дискотека. мертвые пляски в ливне стробоскоповых искр. цветы танцуют вместе с манекенами. танцуют на витрине. им дозволили танцевать. они рады. маленький ребенок с кладбищенским веночком на голове резвится в оледеневшей клумбе. это его манеж. это его клеть. я отрубил себе ноги. чтоб неповадно было. меня всегда мучил один вопрос, только один вопрос — зачем манекену ноги? манекен статичен, нижние конечности в его случае — элемент побочный, избыточный, призванный без следа исчезнуть рудимент. и потому я решил заблаговременно подготовиться. а в связи с тем, что я никогда не доверял медикам, ампутацию пришлось осуществить своими силами. события стремительно наслаиваются друг на друга. прогрессия. кажется, это так называется. по-моему, так. может быть, что-то путаю. вполне может быть. я и не отрицаю. в любом случае название удивительно нелепо. чем-чем, а прогрессом это уж точно не является. во всяком случае, в его подлинном значении. манекен — вот, что мне уготовлено. балет. пятое падение за минуту. а зачем подниматься? зачем подниматься? умирать пять раз в минуту. под вспышками стробоскопа. приблизительно — каждые двенадцать секунд. опять это число. двенадцать часов на циферблате, двенадцать апостолов, день, когда мне исполнилось двенадцать лет. сквозь свои сны я слышу детство. мой самый страшный кошмар — это голос мамы из темноты. эти осколки воспоминаний по-прежнему режут мою память. они хрупки и непрочны, но абсолютно неотвязны. я даже не слышу, что именно она говорит, просто знаю, что это ее голос. и от этого кружится голова, виски леденеют, подкашиваются ноги, а к горлу подступает тошнота. она неразборчиво шепчет и сквозь темноту тянет ко мне свои мокрые руки. и вот-вот прикоснется. мне хочется вжаться в стену. в ее руках — засаленная игральная карта. дама пик. она говорит, что это смерть. мне хочется исчезнуть. мне хочется, чтобы все прекратилось. это даже страшнее, чем псы. псы — ерунда, к ним я уже почти привык. это намного страшнее. пиковая дама. поставьте точный диагноз. скорее. я жду. жарко. нет, холодно. нет, все же жарко. молодая. как на тех старых немых кинолентах. нет, все же старая. нет, наоборот. я ее не знаю. я никогда ее не знал. а она почему-то уверена, что знает меня. отстаньте от меня! отстаньте! прочь отсюда! прочь! вон! зеркало. она в разбитом зеркале. я узнал ее силуэт. прячется между мертвых цветов. я — это она. в нутре — колючая проволока матери мира. я по-прежнему заключен внутри мыльного пузыря. я задыхаюсь от дыма, которым он наполнен. меня постоянно преследуют эти видения. казалось бы — что мне стоит вырваться отсюда? нет. крик. я слышу детский крик. снег. снег гниет во рту. опять этот снег. кто набил его мне в рот? кто залепил им мои глаза? мама? нет, не она. тогда кто же? нет, я ем снег добровольно. ем гнилой снег для того, чтобы прогнать жар, чтобы немного охладиться, остыть. это не я кричал. кто-то другой. кто-то другой. но он копировал меня. весьма убедительно. браво! аплодисменты! овации! копия сейчас пользуется гораздо большим успехом, чем оригинал. она понятнее, она логичнее, она объяснимее, она роднее. подделка — самое дорогое, что у нас есть. что-то, с чем нельзя расстаться. без подделки жизнь сойдет с рельс. а подлинное… это лишь фикция. оно бессмысленно, тем более что его давно уже не существует. ведь мы сами — подделка. нет, это я кричал. просто я кричал в мегафон, и со стороны мой голос был похож на чужой. старый смятый мегафон чудовищно коверкает тембр. делает голос искореженным, бесчувственным, крадет у него индивидуальность. внутренняя арматура начала переплетаться со ржавой решеткой снаружи. плоть почти не способна препятствовать их воссоединению. может быть, это и есть возвращение? но я продолжаю кричать, хотя бы только для того, чтобы слышать собственный крик. и в какой-то момент я с ужасом осознаю, что перестал его слышать. как тот солдат после взрыва. все звуки сливаются для него в полную тишину. полный рот снега. мне становится холодно. я уже жду, когда же он начнет таять. но этого не происходит. плоть настолько охладела, что снег скорее оледенеет, чем превратится в воду. и этот кусок льда навсегда застрянет холодным кляпом между моих посиневших губ. наверное, снег уже начал леденеть. поэтому я и не слышу крик. поэтому я все хуже и хуже вижу. белки глаз тоже промерзают. и кто-то хочет вырвать мои глаза, пока они еще не вконец оледенели. пока не поздно. кто-то яростно желает изготовить яичницу из моих глаз. слышите, как шкварчат желтки зрачков? с похожим звуком шипит под иглой старая пластинка. палач выбрал изысканный способ ослепления. игла бороздит виниловые вены зрачка. опять к замку. но у меня же нет ключа. обесключен. выключен. ни бьющего ключа, ни уключины. тралляля! обезноженный нож. и еще обезглажен в придачу. слеп. а в довершение всего — обезглавлен. второй роман обезглавлен. в нем не может быть глав. он обезглавлен мною. он был приостановлен на время. заморожен. как цветок. и время остановилось. скверно. очень скверно. никаких глав. только обрывки. настолько бессвязные, что даже нет нужды начинать каждый из них с новой страницы. но настолько взаимозависимые, что невозможно воспринять их по частям. эти разрозненные фрагменты упрямо цепляются друг за друга, словно боятся окончательного распада. или уже не цепляются? обрывки моих не отравленных писем. их так мало осталось — тех, что без яда. и скоро даже они будут порваны. три дня смешались. не помню. я их не помню. как и собственного воскресения. наверняка, его и не было. наверняка, оно выдумано. темнота и грохот. кричать запрещено. крик нарушает спокойствие. бежать. нужно бежать отсюда. по стеклу шаркает метель. некуда бежать. некуда. что может быть страшнее, чем детство??? сбежать от него невозможно. младенцы в целлофановых пакетах. я один из них. темнота и грохот. зловещий шепот матери. и удары. тяжелые удары. они раскалывают череп как яйцо. удары ключа. удары повалили меня наземь. играет веселая музыка. кто-то пинает меня ногами. иные сдавили мне горло. они душат меня, как резиновую куклу. их много. их очень много. одеты в куртки цвета хаки. офицеры. у них искусственная кожа. у них желтые глаза. это те, что склонились над гробом. помните? я о них уже упоминал. рассказывал о мертвой ткани их кожи. они звенят цепями. их двенадцать. они по-прежнему здесь. снова маски их лиц. они не покидали меня ни на секунду. да их лица очень похожи, и они сильно напоминают мое. а их губы нашептывают мое имя. то, которое мне должны были дать, но так и не дали. меня слепит сияние их нимбов. мерзавцы! хотят убедиться, что я действительно мертв. и в этот раз их уже не обманешь, ведь у меня больше нет алиби. клеймо не отмыть. ни алиби, ни либидо. приговор не подлежит обжалованию. выражения их гадких лиц напоминают гримасы лютецианских уродцев. закроешь веки — а их мерзкие зрачки все мерцают в темноте, как осколки в бархатном желе. я вижу бледно-глянцевую опухоль на их пожухлых руках. и они тянут свои руки ко мне. десятки извивающихся, как змеи, рук. они протягивают мне диадему из колючей проволоки. толпа требует казни. у старшего (того, что раскрашен губной помадой) в руке мегафон. он что-то кричит в него, видимо отдает какие-то приказы. у остальных в руках лопаты, они роют ими мерзлый грунт, выворачивают землю наизнанку, рассекая почву на мертвые куски. и меня бросают туда — под землю. да, да, прямо туда. они хотят, чтобы я им поверил. они хотят, чтобы я поверил в свою смерть. но я упрямо отказываюсь в нее верить. как я могу признать смерть, если я не верю в рождение? в темноте слышно злобное шипение. это кто-то молится. черная свеча отбрасывает извивающуюся грязную тень на обтянутую паутиной икону. в ней что-то не так. при вспышках бледных молний я замечаю: икона без лика. в какой-то момент все исчезает. я опять ем снег. гнилой снег. то, что надо. в последний раз поцеловал холодную вату, словно подол моей бессмертной святой. как трепещущее крыло траурницы. той, что тихонько плакала в уголке в момент крещения. и снова провалился. ледяной кляп возвращается. лопаты. руки. зловещий шепот матери. все расслаивается. нелепые и ужасные воспоминания. непрерывная истерия страха. контрольный выстрел в голову великана. белая от снега плащаница. белоснежная плащаница. белая, словно крылья архангела. колючая метель седины на моих щеках. колючая проволока в груди. через отверстие в голове просачивается пар. это выкипает кровь. капля за каплей. вытекает сердце. нет людей. совсем нет людей. никогда не было. никогда не было. и меня тоже не существовало. сумеречная метель. мне нужна бритва. гильотина, чтобы отрубить продырявленный череп. бритва весны. мне нужен орнамент. мне нужна окровавленная роза. нужно взрастить ее, пока еще не вся кровь выкипела. петь, хочется петь. смешно. это безумно смешно. нужно воскресить крик. прямо сейчас. лицо идиота. нет, веселой собаки. еще дыхание. нужно выплюнуть кляп. нужно дышать. под землей нет воздуха. наружу. давно пора наружу. время распрямлять плечи. время рвать сухожилия. время отрубать головы куклам. время сбрасывать старую кожу. время примерить красную корону. и я пою с закрытыми глазами.

Заржавевшая старая шестеренка внутри железной коробочки не вращалась. Оловянному мальчику стоило больших усилий привести ее в движение. Но когда шестеренка завертелась, то из железного ящичка посыпались золотые искры. Вспыхнув всего лишь на миг, они привели оловянного человечка в неописуемый восторг. В эту секунду пыльная мастерская исчезла. Все окружающие предметы ожили и слились в неистовом танце, поражающем разнообразием поз и движений. А когда вспышка угасла, мальчик обнаружил под ногами горстку золотистого песка. Оловянный человечек что-то слышал об алхимии, и решил, что ему удалось отыскать философский камень. И тогда ему захотелось засыпать сверкающими огненными искрами всю закопченную грязью мастерскую. Он снова чиркнул шестеренкой, и новая россыпь золота упала на припорошенный пылью дощатый пол. Никогда еще оловянный мальчик не испытывал такого ликования, ему захотелось вновь и вновь переживать эту дрожь восторга. Фейерверк искр превращал холодную мастерскую в праздничный терем, все вокруг воскресало, причудливые тени танцевали на стенах, огненные птицы присаживались на пыльные стеллажи и превращались в факелы, розы распускались на ржавых надгробиях столярных ящиков, тревожная музыка сотрясала старые железные дверцы и вылетала наружу через форточку, золотистые искры сплетались в пышный ворсистый ковер. Магия танца окутала все пространство сотворенного универсума.

Наутро хозяин мастерской обнаружил на месте сарая лишь обугленные доски и золу. Видать, в старой зажигалке еще оставалось немного бензина. Никто так и не узнал, что привиделось в ту ночь оловянному мальчику. Лишь несколько часов над раздробленной радугой еще клубилась золотая пыльца.

Еще одна луна Проливает на пол свой Свет, так и не успев Донести На меня. Прожевывай поощрения, Внимай увещеваниям Очередного чревостяжателя духа. Безразличная неуверенность В собственном существовании, В потребности голоса, Наличии дыхания. Мы одной пули яблоки, Однократно прострелены. Порвалась колея руки, Зачервивела венами. Еще одна луна Проливает на пол свой Свет, так и не успев Донести На меня. Зачервивела.

Пауза.

— Присаживайтесь, пожалуйста… Присаживайтесь, пожалуйста!

— Благодарю вас.

Стук печатной машинки. Смех.

— Садись! Садись! Садись! Садись, садись, садись… Садись…

Скрип стула. На сковороде жарится яичница. Кто-то гремит деревянными счетами. Скрип ножниц.

Мне ни за что платить не надо, за меня все уже заплатили. Все уплочено. И я не переживаю ни о чем. Ведь — как удобно это, когда ни за что не надо платить! По существу, это очень удобно… Ведь, когда ни за что платить не надо, то во мне… Во мне нет волнения… Волненья нет… Оно фьють — и исчезло! А я… Я не жалею ни о чем… Ведь — как удобно это, когда ни за что не надо платить! Ведь это, это же нет… Ни волнений нет, никаких ни переживаний, ничего этого нет, все это исчезает… И ведь главное — это же…ЛЯЖКИ! Главное — ведь нужны какие-то нам, нужны элементарные какие-то… Нужны удобства… Какие-то удобства… Как… Чтобы всем, каждому было удобно… Она мне, она мне говорит: ляжки-ляжки! Вот даже — вот не всем, а, пожалуй, каждому вот — чтоб по отдельности было удобно… И это…Она мне, она мне говорит: ляжки. Ляжки, она мне говорит. Тогда не будет ни волнений, ни переживаний, никаких душевных передряг, — вся эта заскорузлость она исчезнет, она пропадет… Сука такая. Сволочь. И вы зря, кстати, вы зря усмехаетесь, зря вы мне не верите… Ляжки, она мне говорит. Ведь это все так и есть… Я вообще не понимаю: ну, какие могут быть у нее ляжки? Она мне, она мне говорит: ляжки-ляжки! ЛЯЖКИ! Тише, тише, господа, вы же в театре, ей-богу! (Грохот приближающегося поезда) Чемодан, огромный кожаный чемодан (голос из мегафона)Триста ляжек в чемодан убрать… Его кто-то тут оставил. Она мне… Его кто-то забыл тут. Она мне говорит: ляжки-ляжки… Может быть это был ты? Ляжки… Она мне говорит… Я чемодан. Триста ляжек… Да я ее даже и не трогал-то даже ни разу… В сущности, я чемодан. Она мне говорит ляжки-ляжки… Триста ляжек — в чемодан убрать. Она мне говорит… Кожаный, кожаный, черный. Уважаемые пассажиры(голос торговца)! Че-мо-дан. Вашему вниманию предлагается фашизм. Огромный кожаный чемодан. Сволочь такая. Она мне говорит: триста ляжек убрать в чемодан. Кто-то его тут оставил. Кто-то забыл его здесь. Недорого предлагается фашизм. А за что я должен-то убрать триста ляжек-то в чемодан-то? В сущности, это я чемодан. Обыкновенный… Она мне говорит… Триста ляжек убрать в чемодан… Ляжки-ляжки… Кожаный, черный. Дело в том, что он мне совершенно не нужен, и я хотел бы вам его продать. А что у вас в чемодане? Ну-ка, покажите, быстро! Быстро покажите мне, что у вас в чемодане! Ляжки, она мне говорит: триста ляжек. Фа-а-шизм! Недорого! Кому? Она мне говорит: ляжки-ляжки! А, там ляжки! Ляжки, кожаные, черные, в чемодане у вас! Кому недорого фашизм обыкновенный?! А как они там появились?! Сука! Недорого фашизм кому? Она мне говорит: ляжки… А почему я должен платить? Самый обыкновенный фашизм! А кто вообще сказал, что я должен платить? Недорого! Кому фашизм? Это безобразие! Это фашизм! Она мне говорит: ляжки-ляжки… Почему я должен платить? Фа-а-ши-изм, недорого! Гражданочка! Гражданочка! Вы себе там запишите в протокол! Нет, тут все записано! Посмотри сам! Фа-а-шизм! Это фашизм, самый обыкновенный… Не желаете? Я платить не буду! Ты мне тут черта в чемодане не строй тут! Кому недорого фашизм? Фашизм недорого кому? Кому недорого фашизм? Хи-хи-хи-ха-ха-а-а-а-а! Хи-хи-хи-ха-ха-а-а-а-а! (смех сумасшедшей дворничихи, стреляющей из пневматической винтовки по застывшим под потолком воздушным шарам). Мы просто, мы просто ищейки! У меня было тридцать женщин… Мы просто ищейки! Ищейки! Какая сумма при себе? Ищыба. Мы просто, мы просто ищейки! А если найду? Ищейки! Ищейки! Ищейки! У меня было тридцать женщин… Ищыба. Ищыба. Мы просто… Какая сумма при себе? Мы просто ищейки! Мы просто… Ищыба. Ищи! Ищи! Ищи! Гей-видео не интересует?

Все голоса сливаются в единый неразборчивый гул, сквозь который пробивается мелодия «Nobody home». Грохот шагов убегающего человека. Шум со скрипом захлопывающейся двери.

Триста ляжек убрать в чемодан… Гражданочка! Кожаный черный чемоданище! Фа-а-шизм недорого кому?! Кожаный черный чемодан. На пол! На пол, все! На пол, мышь! На пол, мышь!



Поделиться книгой:

На главную
Назад