Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прелюдия. Homo innatus - Анатолий Владимирович Рясов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На извлеченном из мозга яйце копошится насекомое.

Птаха на плахе не ведает страха. Красный воротник, чёрная рубаха, Ветром разорвано горло ворона, Горем зрачки пропитаны поровну. Весельный клич почему-то так на по ми на ет мне висельный.

Сладострастное пение слащавых юнцов. Раскачивающееся на ветру зеркало. Обрушивающиеся дома.

Голос старика: Нет, что ни говори, а приятно все-таки после работы сразу прийти домой. Помылся, побрился, прилег…

Молодая женщина, оргазменно улыбаясь, возлегает на старинном диване.

Гримасничающая маска из теста. Спица прокалывает яйцо. Улыбка. Ребенок в целлофановом пакете. Тихий плач. Истерические крики. Продолжительные танцы. Ножницы разрезают забрызганную краской бумагу с изображением плаценты. Неразборчивый, наводящий ужас шепот.

В ДАННУЮ СЕКУНДУ МЕНЯ БОЛЬШЕ ВСЕГО ИНТЕРЕСУЕТ ТЕАТР.

Прозрачное тело в прозрачном шаре. Еле заметно шевелится. Нет, неверно. Скорее неподвижно. Оно еще не знает движения. Оно едва различимо. Может быть, только размытые контуры. Только контуры. Хотя и в этом нельзя быть уверенным. Ни в чем нельзя быть уверенным. Ведь прозрачное в прозрачном почти неразличимо. У него еще нет формы. У него еще нет пола. У него еще нет голоса. Его еще не существует.

За пуповину троса лифт подвешен в матке шахты. В своем медленном полете вниз он монотонно покачивается, подобно маятнику. Из стороны в сторону. Пассажир неизменно впадает в состояние гипноза. Истома обволакивает виски мягкой паутиной, все лицо прячется под этой тонкой вуалью, а память поддается соблазну забытья. Тело одолевает свинцовая усталость, от которой клонит в сон. Но пассажир всеми силами сдерживает себя, чтобы не уснуть. Он сворачивается в клубок, зажимая голову между коленей, и сдавливает себе виски. Он хочет свыкнуться с болью. У него нет ни уверенности в своем существовании, ни надежды обрести эту уверенность. Только страдание. Только тишина. Беспредельная и бездыханная. Его жизнь до ужаса бедна звуками. Хотя иногда ему и мерещатся какие-то шумы, доносящие сквозь стены, но все они слишком слабы, слишком тщедушны, чтобы быть уверенным в их существовании. К тому же слышимости сильно мешает то, что кабина лифта до краев затоплена теплой солоноватой водой. Мутная жидкость заполняет каждый квадратный сантиметр этой металлической коробки. В воде плавают какие-то прозрачные клочки, напоминающие обрывки медуз. Периодически они возникают из глубины жидкой темноты и снова впитываются ею. Их почти не видно. Пассажир заключен в этом странном аквариуме. Со стороны его легко можно принять за утопленника. К тому же внутри лифта слишком мало света. Тусклая лампочка, вкрученная в потолок железного ящика, едва ли способна осветить это небольшое пространство, к тому же она в любую секунду может перегореть. В любую секунду. Но пассажир почти слеп, и его это мало интересует. Барахтаясь в грязном аквариуме, он думает совсем о другом. Коробка плавно опускается с девятого этажа на первый. Этот процесс проистекает невыразимо медленно. Порой у пассажира возникает ощущение, что он навсегда застрял в старом обшарпанном лифте. Тишина пугает его. Он не чувствует, как движется кабина. На стене нет кнопок, нельзя позвать на помощь, невозможно вернуться обратно. Таковы правила. Ему приходят в голову мысли, что он болтается в холодной шахте дома, предназначенного под снос. Пассажир ощущает удушье. Рукам не терпится отпустить колени, а ногам — распрямиться. Ему хочется вырваться из лифта плаценты.

Вся вселенная умещается в миниатюрный золотистый аквариум, укрытый хлопьями пены. Когда смотришь сквозь стеклянную кружку, время останавливается. Можно часами наблюдать, как бесконечные пузырьки взлетают с самого дна прямо к этим взъерошенным облакам, и каждый из них неизменно погибает, отдавая свою душу рыхлым холодным кружевам. Из идеально сферических, зловеще-золотистых пузырьки становятся аморфными, бледно-белыми. Их судьбы поразительно идентичны, каждый из них одержим этой травмой рождения и всегда находит спасение лишь в превращении в пену. Хотя, возможно, они не подозревают о своей гибели; вполне может статься, что они слепы и не знают о существовании вышнего кладбища. А может быть, пене известны тайны магического магнетизма? Самое захватывающее — наблюдать их в полете, когда они еще не достигли небесной накипи, но уже оторвались от дна. Как правило, они совершают свое путешествие в одиночестве.

Пассажир постоянно испытывает чувство тревоги. Это самое первое ощущение, осознаваемое им. Но волнение охватывает его мозг не оттого, что с ним что-то происходит, а оттого, что с ним вот-вот должно что-то произойти.

Полукруглые липкие стены покрыты густой черной слизью, я ничего не вижу, но могу прикоснуться к этому холодному мазуту, оставив отпечаток ладони на темноте. Иногда мне даже кажется, что после того, как цемент тьмы окаменеет, этот отпечаток тайным знаком навсегда сохранится на новоявленной стене. Но я знаю, что не стоит лишний раз прикасаться к липкости. От этого знания еще больше знобит. Внутри шара всегда очень холодно. Мрак изредка прорезают тусклые блики, стены сферы шевелятся. Мне постоянно мерещится присутствие насекомых. Отвратительная черная слизь капает отовсюду, от нее нет спасения. Она стекает по щекам, заползает в уши. Холодно. Иногда мне кажется, что стены шара прозрачны, точнее — что они затемнены только изнутри. А снаружи кто-то наблюдает. Я заперт в круглом аквариуме. Запечен в прозрачном тесте. В моем кулаке — коробок, наполненный мокрыми спичками. Они пригодятся. Это единственное, что может мне понадобиться. Я чиркаю ими о размокшие края коробка. Капающая слизь в один миг может потушить пламя, но взрывчатка — это мой последний шанс, и нужно быть начеку. Необходимо разнести на осколки этот липкий шар, взорвать его изнутри. Скорее всего, я умру вместе с ним, ведь я — часть этой черной массы. Нужно только закрыть глаза, не забыть закрыть глаза в момент взрыва. Я ДОЛЖЕН УБИТЬ СЕБЯ, ЧТОБЫ РОДИТЬСЯ. Крик уже подступает к горлу и жаждет вырваться на волю. Скорлупа взорвется, как мыльный пузырь. Момент рождения кажется сопоставимым с бунтом.

Разбивая рекламный щит, ощущаешь невообразимый прилив энергии, чувствуешь ветер весны. Солнце отражается в каждом осколке, переливаясь всеми возможными оттенками, смеясь каждым взблеском. Словно птицы, рассекающие облака, эти кусочки стекол врезаются в бледно-зеленый пергамент неба. Разноцветными чернилами они расплескиваются по неровному ландшафту старого сморщенного холста. Тысячами игольчатых звезд они прокалывают занавес темноты, солнечными семенами рассыпаются в омертвелые ледяные борозды. Взвившись ввысь, осколки на секунду застывают в воздухе спермообразными брызгами и через мгновение бросаются вниз ливнем-звездопадом. Разбитые стекла неистовой радугой световых струй обрушиваются на бледный асфальт тротуара, нарушая мертвую тишину города, горячими ручьями взрывая мерзлую корку. А глянцевые бумажные обрывки, словно конфетти, ветер рассыпает по выцветшей улице, и уже через минуту невозможно проследить траекторию их хаотичного путешествия. Короста исходит трещинами, взрываясь кипящей кровью. Отчаянным криком тысячи обнаженных капель превращаются в священный водопад весны, неудержимым потоком хлещущий по мостовой. Простой булыжник способен творить чудеса.

In principio erat Clamor.[4]

Ярость из глаз бурлака прожгла мое естество и растворилась в крови. Я чувствую ее в каждой артерии. Она наполняет душу вéщей гордостью. Мои кости — труха, мой язык — червь, мои глаза — стекло, мое сердце — сгусток гноя, мое дыхание мертво. Но ярость жива, она незаметна для взглядов. Моя сила надежно спрятана. Я раздавленный морской еж, размазанный по золотому пергаменту. Я мрачный комедиант, понятия не имеющий о том, когда он врет, а когда говорит правду. Я сумасшедший шаман, пляшущий в хороводе ветров. Я дышу первозданной дикостью. Я бросаюсь под дождь, ныряю в сплетение трав и ветвей, в стеклярус серебряных нитей, в неистовый русальский пляс, заплетаю венки из рваных лучей. Я слушаюсь музыки, внимаю магии словесного ритма. Крылья рукавов расплескались по ветру. Да и сам ветер тоже пляшет, веселится на раскаленных углях. Хмель вьется в зоревеющем вечностью воздухе. Сердце забылось в танце дождя. Волглые ветви на обнаженных телах русоволосых берегинь блестят при вспышках молний. Полеты рук, порывы ветра, вспышки перьев, изгибы тел, жемчужные брызги, блеск зеркал, мимика жестов, волны ветвей, все это — таинственные заклинания, в которых пульсирует ликующая энергия. И я чувствую, что этот взрыв обладает неистовой первозданной мощью, и я вижу, что его отблески будут проецироваться на всю мою последующую жизнь. Круговорот хоровода. Тревожное томление. Бессилие ума. Алхимия танца. Падаю в великую бездну. Паруса наполнены буйством экзальтации. Я ворошу листву, вызываю века, возжигаю цветы. Неистовая энергия поэтического магнетизма — ворожея, высекающая дождь из облаков боли, шевелится первозданным хаосом в танце рождения. Свист и скрежет камлания в одно мгновение рушит ледяные замки, уничтожая зыбкую грань между хтоническим и реальным, выпуская на волю пророческий ужас. Грохот литавр и африканских барабанов рождается в стихийном вдохновении грома и обрушивается на нас избытком экстаза, неумолимым и опасным гулом. Первородная мощь переламывает горные хребты. Императоры, жрецы, властелины, прелаты — умрите! Я швыряю в зрительный зал осколки собственных сновидений. Поднимайтесь в неистовый пляс бунта! Танцуйте воспаленный бред в рыжих облаках безумия! Вслушивайтесь в дыхание флейт и сердцебиение дарабукк! Вдыхайте лед, выдыхайте пламя! Целительный гром должен загрохотать в наших висках, в глубинах нашего явленного бессознания, в артериях космического транса. В крови занимается заря. Настал час вырваться из тюрьмы единобожия, из узилища ограниченного мироощущения, из круговращения сансары! Речь идет не о религии, совсем не о ней! Пора бы проснуться! Нужно избавиться от человеческого! Нужно выплеснуться за края! Бездонные небеса открыты! Я слышу всеразрушительный рокот камнепада!

Над головой одна за другой мелькают тусклые лампы. Мутные стекла плывут по грязному течению потолка. С механической равномерностью они сменяют друг друга. Некоторые перегорели, и только блеклые ниточки-пружинки внутри них напоминают о прежнем свете. А иные и вовсе разбиты — вывернутые наизнанку стеклянные коконы, из которых извлекли личинок электричества. Я двигаюсь вместе с лампами. Меня куда-то тащат на носилках. Я привык к созерцанию потолка. Это единственное, что у меня есть. Мне даже не скучно, я нахожу разнообразие в кривых линях трещин, переплетениях теней, мутных разводах и бледных отблесках. Всматриваясь в эту паутину, каждый раз обнаруживаю что-то новое. Иногда потрескавшаяся штукатурка крошится прямо в глаза, и от этого они слезятся. Но я не расстраиваюсь, наверное, это правильно. Холодный ветер сквозит по длинному коридору. Я провел на этих носилках целую вечность.

Все стекла плотно зашторены. Сальные помятые занавески. Наверное, когда-то они были белыми. И даже могли бы светиться в темноте при включении люминесцентных ламп. Теперь же они темно-серого, сумеречного цвета — сами стремительно эволюционируют к темноте. Меня куда-то везут. Кабина скорой помощи изнутри напоминает застегнутый на молнию черный мешок, в который убирают трупы. Все стекла зашторены. Теперь у меня отняли даже потолок. Только в самом углу — небольшая щель, сквозь которую мерещится небо. Твердь каменисто-серого цвета. Небо сливается со шторками и пропадает. Я въезжаю в тоннель, соединяющий плаценту с гробом.

Меня укачивает. Я чувствую тошноту и головокружение. Даже холодный воздух не может помешать этому. Я ужасно хочу спать. Но руки и ноги не слушаются меня — едва я начинаю клевать носом, как они вздрагивают или нервно шевелятся. В животе копошатся обезумевшие ежи. Тошнота борется со сном. Небо раскачивается из стороны в сторону, я пытаюсь сохранять контроль над происходящим, но головокружение постепенно одерживает верх. Я проваливаюсь в спасительный сон. Мне снятся влажные осколки скорлупы.

Проснувшись, я не обнаруживаю неба над головой. Я снова внутри, в этой душной комнате. Мутные краски расплываются и концентрируются в один бледный шар. Я пытаюсь следить за его сгущением. Я наблюдаю за рождением облака. Жду, когда же оно взорвется дождем. Но облако бледно-розового цвета и не думает темнеть. Ни малейшего намека на гром или молнию. Ни малейшего намека на жизнь. Бутон не распускается. Головокружение. Туман влажной пылью липнет к рукам. Я чувствую его. По-моему, я уже вовне. Я пытаюсь найти отличия. Но я все так же связан по рукам и ногам. Жук, который не способен перевернуться и встать на лапки. Судя по всему, он вообще не знает о существовании лапок. Он не умеет двигаться. Меня опять тошнит. Ежи в животе не перестают копошиться. Я задыхаюсь. И опять падаю в сон. В чем же тогда разница? Кто мне объяснит?

Когда я просыпаюсь, размытые краски снова мерцают над головой. Вдалеке слышны какие-то бессмысленные звуки. Иногда сквозь мерклый занавес розового дыма мне мерещится блеск глаз. Да, все чаще и чаще мне мерещатся чьи-то глаза. Кто-то прикасается ко мне. Кто это? Но уже через секунду незнакомец безжизненным призраком пропадает в липком тумане. Уходит с видом не собирающегося возвращаться. Его фигура лишена четких контуров. Радость уже через миг оборачивается тюремным кошмаром. Я кричу. Я зову на помощь. Не знаю, зачем, не представляю, чьей помощи прошу, но кричу. От крика начинает болеть горло. Рокочущее эхо неторопливо тонет в лабиринтах пустых комнат и коридоров. В момент крика я почти ощущаю присутствие. Нет, наверное, это правильнее назвать прелюдией присутствия. Во всяком случае, в это мгновение мне кажется, что я невероятно близок к присутствию. Почти вплотную. Или так легче переносить пытку розовым дымом? Иногда глаза снова появляются. Но только на миг. Чтобы они обратили на меня внимание, нужно окончательно надорвать легкие. Нужно напрячь все свои слабые мышцы. Нужно довести себя до истерики. И тогда надо мной повиснет жуткая маска. По-моему, они называют это улыбкой.

Сейчас в моду все больше начинают входить необычные устройства — электронные люльки. Они снабжены специальными приспособлениями для укачивания, которые автоматически приводятся в действие плачем младенца. К рамам, закрепленным по краям колыбели, можно присоединить предметы сенсорной практики. В комплект входят шесть таких предметов, представляющих собой улыбающиеся лица из пластика, предъявляемые ребенку через специальное окошко.

Вокруг — фигуры в длинных черных робах. В их руках цепи и факелы. Меня держит старший жрец — тот, что загримирован как клоун. Его губы накрашены яркой помадой. Он неприятно улыбается. Мы внутри огромного жертвенного храма. Я кричу изо всех сил, но крик растворяется в необъятном пространстве святилища, сотканном из тишины и безмолвия. Факелы пылают, но и их света едва хватает, чтобы осветить сумрачные своды этой пещеры. Клоун окунает меня в мокрый пепел, смешанный с леденеющим снегом, и несколько минут держит там, чтобы моя кожа как следует пропиталась этой смугло-серой смесью, напоминающей цементный раствор. Мне остригают волосы. Толпа с факелами монотонно повторяет какую-то фразу на латыни. Мне на шею вешают серебряную цепочку с малюсеньким крестиком. Может быть, поэтому обряд называют крещением?

Пламя факелов становится еще ярче, зловещий гимн пульсирует в каждой искорке. Это же желтоватое пламя плещется и в глазницах грохочущих цепями жрецов. Лишь в самом углу я замечаю закутавшуюся в траурную материю фигурку, в ее руках — не факел, а похожая на увядший цветок свеча из зеленого воска. Ее глаза печальны. На ресницах поблескивают слезы. Я понимаю, что она не с ними.

Маленькое существо завернуто в полиэтилен. Оно шевелится и пытается выбраться наружу. Ему не хватает воздуха. Полиэтилен словно мокрое тесто все больше обволакивает тело. Существо кричит. Оно дрыгает ногами и руками, стараясь вырваться из липкого кокона. Но вопль тонет в целлофановом вакууме, он никому не слышен. Говоря по правде, никто и не стремится его услышать. Прозрачный пакет выставлен на витрину, но прохожие не обращают на него внимания. Этот товар давно перестал быть новинкой, которая могла бы заинтересовать кого-либо. Он так же привычен, как любой другой предмет быта. Крик мутным паром оседает на смятых стенках пакета и уже через секунду стекает вниз теплыми слезами.

Жарко. В теплице всегда очень душно. Растения подвязаны грязными бечевками к гнилым перекладинам — это единственный способ заставить их тянуться к потолку. Миллиарды раз проверенный способ. Никто уже толком не помнит, зачем им нужно тянуться туда — к мутному небу из толстой, непробиваемой даже градом пленки. Но их по традиции подвязывают. Иначе они упадут в грязь, и тогда их затопчут черные нечищеные сапоги. Садовники подвязывают растения для того, чтобы не затоптать их. Пленочный потолок не причем. Это только отговорка. Ужасающе нелепая отговорка. Если не подвязать, то о них просто-напросто забудут. Растения догадываются об этом, но что они могут сделать? Они же не представляют, как сопротивляться происходящему, они ничего не умеют, кроме как тянуться вверх — к мутному потолку, сквозь который сочится тусклый свет. И это начинает обретать для них смысл. Они тянутся вверх в надежде прорвать потолок. Но оледенелый полиэтилен гораздо прочнее скорлупы, его практически невозможно проткнуть. Тем более, таким слабым и беспомощным существам, как эти болезненные растения с жухлыми стеблями и плакучими листьями.

Им нужна маленькая механическая кукла. Прелестная игрушечка в розовеньком кружевном платьице с рюшечками и бантиками. Резиновый пупсик, который моргает глазками и тихонько пищит, если ему нажать на живот; он усердно делает вид, что любит их — взрослых манекенов. Дрессированный человекообразный пудель, который лопочет тоненьким голоском, копируя их нелепый язык. Заводной человечек, который может корчить рожицы и вертеть ручками. Они учат его притворяться. Они закутывают его в кокон из серо-голубого шелка. Так он впервые попадает в спектакль. Ему становится страшно.

Пепел окутывает небо пыльной мглой. Нас встречает стальной рассвет. Луна еще полностью не исчезла с небосвода, но уже начинает растворяться в серебрящихся облаках. Новорожденный неизменно оказывается на лунном пепелище. И во все времена ему мерещатся остатки тепла в этом сером мху, но стоит опустить туда руку, как она тут же покрывается мурашками. Холодный пепел, перемешанный с крошащимся снегом, плотной пеленой липнет к коже. От него почти невозможно избавиться, ведь в мире спектакля эта оболочка представляет исключительную важность. Как желе, она прилипает к коже и превращается в несмываемый нарост. Парадокс заключается в том, что только она гарантирует выживание.

Оболочку имеет смысл изготавливать именно из пепла. Это способ, проверенный временем. Серо-серебристой полупрозрачной чешуей мокрая зола быстро пристает к лицу и быстро леденеет на ветру. Главное — сохранить в этой маске прорези для глаз. Нужно научиться контролировать оболочку.

Хлопья с еле слышным шелестом падают с сигареты, серебристым песком оседают на толстых стеклянных стенках, бледным облаком сгущаются в пыль. Новые слои, мерцая, снижаются по спирали, ниспадают на серую насыпь на дне круглой пепельницы-витрины.

Если долго тереть глаза кулаками, а потом резко открыть их, то кажется, что ощущаешь отголосок того чувства, которое может испытать слепой в момент прозрения.

Пассажир — это святой варвар, для которого не существует ничего неизменного. Для него не существует даже спектакля. Он настолько безрассуден, что способен расколоть скорлупу. Его оружие — игра. Пассажир представляет серьезную опасность для спектакля. Внешне беззащитный, он обладает поистине несокрушимой смелостью. Любые проявления окостенелости и постоянства он превращает в руины. Пассажиры мыслят не словами. Они видят множество сказочных картинок и складывают из них собственный универсум.

Рисунок художника-пассажира всегда носит экспрессионистский характер, эти каракули исполнены внутренних переживаний — каждая кривая линия несет свое индивидуальное начало. Это творчество совершенно, ведь оно не направлено на результат. Оно немыслимо без криков и жестикуляции. Рисунки пассажиров переполнены смыслом, и именно поэтому они непонятны постороннему. Если бы непосвященный смог расшифровать эту тайнопись, то он пришел бы в ужас, ведь он даже не подозревает о том, что творится в голове у пассажира. Чтобы отгородиться от смысла, другой трактует эти картины как ультрапримитивные. Точно так незнакомый язык всегда кажется бессмысленным. У пассажиров, как правило, отсутствует связь между суждениями, они не чувствуют противоречий, но зато умеют объединять внешне несопоставимые вещи, разрывая обыденные связи между предметами и их постоянными признаками. Да, их удивляет едва ли не каждое явление, но одновременно для них нет ничего невозможного, ведь окружающие их предметы еще не обросли повседневными функциями.

Пассажир делает огромное количество беспорядочных движений, которые представляют собой ничто иное, как проявление первобытной энергии. Но в процессе социализации все эти первозданные, хаотичные, иероглифические жесты проходят сквозь фильтры институтов спектакля и преобразуются в функциональную деятельность. Его чувства, эмоции и мысли получают свое значение лишь при условии их интеграции в спектакль, в противном случае они устраняются как излишние.

Уже на самой ранней стадии автономное развитие инстинктов замораживается. Вся полифония неизменно сводится к одной ноте. Усвоение выработанных спектаклем эталонов поведения и методические упражнения в смирении становятся обязанностью. Другой стремится организовать твой опыт. Другой считает законы своей тщедушной жизни матрицами вселенского бытия, не осознавая и даже не пытаясь понять, что это правила лишь того жалкого, ограниченного пространства, в котором он существует. Все, что не вписывается в эти рамки, рассматривается как вредное и опасное.

Предтечей спектакля следует считать эдикт Константина. Концепт первородного греха инициировал отношение к новорожденному как к существу, нуждающемуся в постоянных инъекциях представлений о «хорошем». То, что ты вкладываешь в сознание младенца, — и есть добро. Свои прихоти ты превращаешь в его идеалы, свои заикания и запинки — в его красноречие, свое самодурство — в его заповеди, своего невежество — в его эрудицию. Так повелевает спектакль.

Подражание как единственная форма ориентировки в мире постепенно превращается в ритуал. Пассажир получает предмет готовым, не предпринимая никаких усилий для его конструирования. Эта подделка отныне заменяет подлинный мир. Но иногда ребенок продолжает ожидать своего рождения. И это желание обрести подлинность, если оно каким-то чудом сохраняется, на самом деле, представляет собой стремление ее не утрачивать.

В сарае всегда было пыльно и темно. И еще здесь всегда отсутствовал порядок. Сколько ни пытались систематизировать всю хранившуюся тут столярно-огородную утварь, это неизменно ни к чему не приводило. Лопаты, вилы и фуганки опять оказывались свалены в одну кучу, ящики с гвоздями и шурупами снова были раскрыты, с потолка, угрожая обрушиться, свисали старые автомобильные покрышки, в углу лохмотьями скапливалась малярная и строительная одежда, на стеллажах косматилась стекловата, ноги спотыкались о рулоны рубероида, из плохо закрытых баков капала краска, на одном гвозде с пилой запросто мог висеть автомобильный насос или дырявый чайник. Все это чем-то напоминало сваленный в кучу реквизит развалившегося театра.

В самом дальнем углу сарая на горсти битого кирпича стояла старая детская ванночка, до краев наполненная золой. Осенью золу высыпали на грядки как удобрение. Мы с соседским мальчишкой Игнатом любили забираться в дальний угол сарая, рядом с ванночкой, и сидеть там. Это исконно было связано со страхом. Изредка к нам присоединялась младшая сестра Игната, и мы пугали ее всякими шорохами в темноте, уверяя ее, что это копошатся крысы. Когда же она отсутствовала, страх возвращался к нам самим, и мы начинали вздрагивать от каждого звука — шуршания пленки или грохота шишки, упавшей на старый шифер крыши сарая. Мы наслаждались этим испугом, но это был второстепенный страх. Ведь мы сидели и ждали, пока кто-нибудь из взрослых зайдет внутрь. И нашей главной целью было остаться незамеченными.

Больше всего нам хотелось стать совсем крошечными и спрятаться между гвоздей или гаек, превратиться в оловянных солдатиков. То, что вошедший мог бы направиться в наш угол, было маловероятно, но заметить нас все-таки было не так уж сложно, ведь, вдобавок к просветам из трещин в старых стенах, солнце било и из настежь распахнутой двери темного сарая. И эти яркие ленты, в которых вовсю резвились хлопья пыли, извивались огненным серпантином прямо у наших ног. Мы, как тени, вжимались в стену, прислоняясь к шершавым, пахнущим смолой доскам, и пристально следили за вошедшим. Мы часами просиживали в темноте. У Игната была очень большая семья — и почти каждые пятнадцать-двадцать минут кто-нибудь из взрослых заходил в сарай за граблями, отверткой или топором. Это было составным элементом игры, которую мы озаглавили глаголом «следить». Обычные детские игры нас тоже привлекали, но быстро надоедали, а в запретных азартных (вроде карт) мы еще плохо разбирались. Сидеть в сарае, впрочем, нам тоже не разрешалось, это преступление было равнозначно чтению книг под одеялом (при помощи фонарика). Но запретить можно что угодно, кроме фантазии. Поэтому мы изобретали свои игры — наподобие той, что назвали «следить». В ней весь мир четко разделялся на посвященных и непосвященных. Посвященных было двое (младшая сестра Игната никогда не любила «следить» и не понимала смысла этой игры). В качестве непосвященных фигурировали все остальные, ибо посвятить их в нашу игру было невозможно по определению. Когда они замечали нас, прятавшихся в кустах, они никогда не могли понять, почему мы сразу же начинали убегать. Им все это казалось странным хулиганством, заслуживающим наказания. На самом деле, быть замеченными означало потерю игры. Это никак не было связано с темой «разведчиков» и тому подобной ерундой. Нет, мы не выполняли никаких «спецзаданий», мы со скрупулезностью патологоанатомов исследовали вселенную непосвященных. Игра была нашей сокровенной тайной.

Я еще помню это ощущение. Едва ли я смогу забыть его. Оно слишком въелось в память. Оно слишком натурально. Это было моим первым столкновением со спектаклем. Ощущение огромных чужих предметов. Огромных и бессмысленных, иссохших, застывших в своем значении. Окаменелые предметы находились повсюду. Груды барахла загромоздили все свободное пространство. Мертвые, застывшие статуи. Такие обычно располагают на витринах. Они ценны именно тем, что не сдвигаются с места. Когда я смотрел на них, я испытывал не только ужас, нет. Это чувство сложно определить одним словом. Ужас в нем тоже присутствовал, но наряду с любопытством, окрашенным опасностью. Любопытство и страх постоянно чередовались и наслаивались друг на друга. Именно это неясное переплетение и порождало мое сомнение. Я воспринимал эти предметы как неправду, как опасное, гибельное приключение. Они не были похожи на настоящие, на подлинные, на существующие. Когда же предметы начинали двигаться, это неизменно производило на меня ошеломляющее впечатление — настолько неестественно они подражали живому. Я не верил, что они могут представлять собой что-либо, кроме декораций, скрывающих подлинное. Мне всегда хотелось разрушить их. Услышать, с каким грохотом они свалятся на пол. Так в унылом, скучном, до смерти надоевшем зрителю спектакле появляется новый герой, отсутствующий в заявленном списке действующих лиц. Незваным гостем врывается он на сцену, разбудив зрителей, доводит до инфаркта режиссера, приводит в ужас коллег-актеров. Нарушив яростным криком их привычный пыльный покой, он мешает им талдычить заученные реплики. Мне казалось, что в один момент обязательно должен выйти кто-то, кто рассмеется вместе со мной над нелепостью спектакля, над грубостью и вульгарностью помпезно-безвкусного обрамления безжизненной чепухи, над декорациями пустого времени, над бессмысленностью мира взрослых.

Я обожал строить башни из всех попадавшихся под руку предметов. В роли строительного материала могли выступать деревянные чурбаны, пустые пивные банки и бутылки, игральные карты, ржавые железяки. Мне нравилось сооружать из всего этого барахла странные бесформенные конструкции. Но еще большее, почти маниакальное удовольствие я получал от разрушения собственных построек. Мое творчество достигало своего апогея именно в момент разрушения: кульминационным моментом всего строительного процесса становился миг, когда я заставлял башни рухнуть. Я не любил, когда они падали случайно — от ветра или от моей неловкости, нет, разрушение должно было быть осмысленным. В момент распада они получали свое второе рождение. Мне было почти до слез жаль разрушать собственные постройки, но я всегда испытывал потребность в повторении акта деструкции, в навязчивом возвращении к болезненному переживанию. Но при этом я готов поклясться, что впечатление от игры всегда было новым, неожиданным, и именно поэтому она никогда не надоедала. В момент падения Эрос и Танатос обретали магическое слияние.

Крик — это первофеномен смысла. Крик создает игру. Игра рождается из тяжелого душевного потрясения, из отрешенной тоски, и она начинает противостоять духу серьезного, который с древних времен правит миром. Импульс игры — носитель освобождения. Игра не связана с выгодой, она не заключает в себе принуждения, не вмещается в пределы рациональности, она вне разума, она не целесообразна. Детству неведомо желание наживы. Игра — это бунт против приказов спектакля, и потому она всегда сопряжена с опасностью. Это способ уничтожения повседневности. Вдохновение стремится охватить все жизненное пространство, одновременно являясь поиском этого пространства. В игре переживания и эмоции стремятся обрести подлинность. Омертвелые предметы, поставленные в неожиданные обстоятельства игры, наделенные новым языком, могут выявить в этом мистическом преображении свою вторую жизнь, серьезное становится несерьезным и наоборот. Участвующий в игре видит все предметы иначе, чем те, кто остается за ее пределами. Когда он, прищурившись, смотрит на них сквозь свои пальцы, эти серо-желтые декорации начинают сверкать как калейдоскоп. Игра дарит блаженное ощущение свободы. Освобождаясь от повседневных функций, предметы сказочным образом оживают и превращаются в метафоры (и сам язык игры защищает их от лжепонимания). Ведь любая вещь — это вовсе не то, чем она кажется. Игра исцеляет предметы, сдувает с них пыль спектакля. Игра всегда связана с загадочным и пугающим риском, ведь это тяга к тайному и запретному — тому, что выходит за пределы повседневного мира. Исключительное значение в игре приобретает фантазия. Фантазия полностью свободна от власти принципа реальности. Простые слова наделяются новым смыслом. Привычные понятия обнаруживают новые оттенки, не существующие для других — тех, кто не посвящен в игру. Здесь впервые рождается пластика духа — мускул жеста, он появляется как продолжение крика, как движение, указующее на него. Рисунок становится символом крика, а слово — его знаком. Крик всегда незримо присутствует в игре, которой приходится искать новые формы его воплощения. Впрочем, формально крик не запрещен. Просто он никогда не будет адекватно воспринят окружающими. Спектакль вообще мало что запрещает: все построено таким образом, что никому не придет в голову совершить что-либо непривычное. Спектакль не станет бороться с тем, кто не мешает, кто не представляет опасности. Но игру спектакль, разумеется, стремится уничтожить или, по крайней мере, максимально ее локализовать, интегрировать ее, он делает все, чтобы превратить игру в подражание или, хуже того, — в состязание. Понятия выигрыш и проигрышне имеют никакого отношения к игре, они были искусственно внедрены в язык с целью ее уничтожить. Спектакль переворачивает все с ног на голову, чтобы подлинное расценивалось как притворство. Повседневность ужасно боится проблесков живого, повседневность страшится подлинного, и поэтому она разработала множество ловушек, множество псевдотайн. И только упрямый следопыт способен разгадать их и продолжить поиск подлинного среди манекенов и декораций.

В детстве она очень любила, лежа на кровати, вытягивать ноги вверх — вдоль стены и разглядывать деревянный потолок — глазки сучков, царапинки и пятнышки. Между старыми досками прятались кусочки пакли, соринки и паутина. Иногда пауки выползали наружу, и прямо так — вверх ногами ползали по потолку. Она побаивалась пауков, но не настолько, чтобы отказаться разглядывать потолок. В сетчатом переплетении деревянных трещин она обнаруживала чьи-то лица, фигуры, какие-то странные строения и ландшафты. Точно так же она любила рассматривать звездное небо, наблюдать как огненные осколки падали в наполненную дождевой водой деревянную бочку и мерцали там до самого рассвета. А иные звезды закатывались под ее кровать и превращались в светлячков. Она часто видела разные картинки — воображала всякие фантастические вещи, а в таком «перевернутом» положении сказочные рисунки чаще приходили в ее голову. Среди деревянных сучков и темных пятен, хитроумных петель, разводов и змеящихся трещин она обнаруживала лица несуществующих загадочных персонажей, оживавших только в момент созерцания. У многих были строгие точеные профили, у иных — круглые пухлые щеки, у некоторых человечков лица были завязаны черными платками, а у одного даже имелось бельмо на левом глазу и птичий клюв вместо носа. Но лишь на человечках картинки не заканчивались, о нет, ее взору открывались города, населенные неведомыми сказочными существами, леса, моря, небеса, целые вселенные. Порой на карте потолка обнаруживался даже ее дом, и сквозь раскрытое окно она видела саму себя, лежащую на кровати и глазеющую вверх. Она никому не рассказывала о тайне деревянного потолка, кроме своей несуществующей подружки по имени Инга. Сестру-двойника она посвящала во все свои секреты. С ней многие вещи казались менее страшными. Например — темнота. Она провела почти все детство в деревне, и туалет там находился на улице, метрах в тридцати от хаты. Разумеется, никакого освещения внутри небольшого деревянного сруба отродясь не было. И поздним вечером она ходила туда вместе с Ингой — чтобы не было страшно. Когда они шли туда вдвоем, на них никогда не нападал мужик, живший в туалетной яме.

Мы сломя голову несемся по проселочной дороге, вдоль деревьев — к экватору горизонта. Ало-синее небо просвечивает сквозь густую листву. Наверное, уже вечер. Но для нас не существует ни дня, ни ночи. Для нас не существует времени. Мы погружаемся в теплый, дующий с поля ветер.

Интересно, смогу ли я не думать ни о чем хотя бы минуту?.. Ну ладно, минута — это, пожалуй, чересчур долго, для начала хватит и нескольких секунд. Нужно попробовать… Нет, я думаю о том, что решил ни о чем не задумываться. Не годится… Ага, вот сейчас я пару секунд вообще ни о чем не думал… Нет, я думал о том, что ни о чем не думаю… А как определить, когда я начинаю думать?.. Как узнать этот момент?..

Ребенок страдал близорукостью — не настолько сильной, чтобы постоянно носить очки (ими пришлось обзавестись гораздо позже), но вполне достаточной для того, чтобы гиперболизировать фантазию. Во всех окружающих предметах он замечал неожиданное. Засохшая половая тряпка могла оказаться спящей кошкой, выкорчеванный пень — псоглавым осьминогом, развод на стене — лицом какого-то неведомого существа. А уж о надписях и говорить нечего — буквы перескакивали на другие места, вывески и таблички безвозвратно утрачивали свои скучные значения и превращались в заколдованные стихи: шторыстановились шпорами, обои — гобоями, гастроном — астрономом, посольство — фасольством, обувь — бровью, одежда — надеждой или дождем, ну и так далее. И ему казалось удивительно смешным то, что окружающие не замечали этих очевидных каламбуров.

Играющий ежесекундно создает собственный протоязык, на котором выражает свои эмоции, — и, прежде всего, это язык экзальтированной пляски и крика. Играющий оперирует множеством категорий, непонятных непосвященному. Одновременно в его уме происходит четкая классификация суффиксов, префиксов, флексий по разрядам и рубрикам, которая для непосвященного представила бы неразрешимые трудности на грани помешательства. Работа, совершаемая его мозгом и его речевая одаренность, поистине феноменальны, ведь он осознает способы словообразования гораздо лучше, чем манекены, чье словоощущение порядком притупилось, практически сошло на нет, превратилось в выбор подходящего выражения из комплекта готовых штампов. Спектакль делает язык мертвым.

Играющий не учит язык, это заблуждение. Нет, он творит его. Слово кажется ему живее, чем вещь, отмечаемая им. Существующие слова приобретают в их языке новые значения, а часто и их не хватает, и тогда играющий изобретает свои собственные, осуществляя немыслимые футуристические опыты, открывая новые методы словообразования. Эта стихийная поэзия оживляет мертвые корни, зачастую переменяя в слове один или пару звуков, а то и вообще не меняя его формы, она заставляет его безвозвратно погрузиться в игру, подчиниться ее ощущению вещей: всадник — это тот, кто живет в саду;богадельня — место для изготовления богов; яйцо отскорлупливают; а крутящиеся шарики ртути становятся вертутью.

Однако это изощренное чутье языка (так же, как и сказочное восприятие мира) довольно быстро притупляется, а школа, как правило, окончательно нивелирует способность к словотворчеству.

Дым под землей. Густыми хлопьями он забивается в легкие и выходит наружу сдавленным кашлем. Прозрачной паутиной обволакивает каждую клетку моего тела, смятым полиэтиленом свисает перед глазами. Я понимаю, что нужно как можно скорее выбираться из холодной ямы с глинистыми стенами, которую в течение недели стремился сделать своим жилищем.

Землянка находилась далеко за воротами, на углу леса. Глубокая яма, накрытая решетчатыми изголовьями старых, проржавевших и выброшенных за ненадобностью кроватей, найденных мною на свалке. На них лежали куски полуистлевшего рубероида, присыпанные землей и травой. Вход в землянку — тайный люк — был накрыт осколком замшелого шифера. С расстояния пяти метров этот зеленоватый волнистый обломок просто сливался с травой. Убежище было надежно спрятано.

Сложно сказать, с какой целью я выкопал эту землянку. Во всяком случае, для жизни она точно была непригодна. Даже спать в ней было почти невозможно — разве что в позе утробного младенца, согнув ноги в коленях и поджав голову. К тому же внутри пещеры всегда было холодно. Земляные стены были пропитаны мокрой стужей. Чтобы согреть помещение, я, проделав в углу рубероидного потолка отверстие, развел прямо под дымоходом небольшой огонь из березовых веток. Но дрова были мокрыми, и дым вместо того, чтобы выходить в это подобие трубы, заполонил всю земляную комнату, и я сразу же начал задыхаться. Это ощущение напоминало тот страх, который я однажды испытал внутри закружившейся морской волны, когда не мог вынырнуть из-под воды в течение минуты. Я дышал дымом, мое тело отказывалось сдвигаться с места, хотя мозг исступленно взывал о помощи. Я словно окаменел. И лишь в последний момент каким-то чудом я заставил свои руки поднять шифер и вырвался из этой самодельной могилы. С тех пор я никогда не возвращался в землянку.

Оловянный мальчик огляделся по сторонам. Его окружала пыльная темнота. Только через замызганное стекло форточки, расположенное почти под самым потолком мастерской, просачивались змейки сумеречного света. Это мерцала луна. До пола эти взблески не добивали, а растворялись примерно в метре от закопченного окошечка подобно тому, как тает в темноте белесый дым, выпущенный обугленными легкими курильщика. Но, просидев в потемках много дней, мальчик приспособился различать очертания окружавших его предметов. Сколько же странных вещей было беспорядочно свалено вокруг: какие-то гвозди, проволочки, ремешки, иглы, сверла, шурупы, саморезы, шайбочки, лезвия, осколки, гайки, кусочки пакли и обрывки стекловаты. Все это было беспорядочно разбросано по пыльному полу. Предметов было невероятно много, но все они казались привычно-скучными, не наделенными смыслом. Только однажды какая-то странная вещица привлекла внимание оловянного человечка — железная коробочка прямоугольной формы с открывающейся крышечкой сверху. Этот предмет заинтересовал мальчика, показался ему посторонним, случайно потерянным среди всего хлама мастерской. Приоткрыв крышечку, он обнаружил внутри отверстие, из которого тянуло странно-резким ароматом, напоминавшим запах технического спирта. А рядом с отверстием располагалось непонятное маленькое колесико-шестеренка.

Большие не могли быть детьми. Даже много-много лет назад. Это невозможно. Большие не умеют плакать.

Пассажир теряет непосредственность, когда начинает осознавать, что ему дозволено существовать только как обратной стороне другого. Между желанием что-либо совершить и действием теперь появляется еще одно психологическое звено — ориентация на другого. Другой присутствует в каждом окружающем предмете, другой контролирует каждый шаг, другой требует исполнения приказа. Мнимая самостоятельность представляет собой частный случай тотальной регламентации, ведь функции контроля и оценки всегда принадлежат другому: пассажир существует только по воле другого. Сначала пассажиру трудно осознать, что его судьбу вершат другие, ему кажется, что другой один, что с ним можно договориться, но потом их становится двое, а в дальнейшем число других все больше увеличивается и, в конце концов, приближается к бесконечности. Мозг пассажира постоянно пребывает в фазе ломки и деформации, его одолевает рассогласование: стимул все больше не соответствует образу. Другие определяют весь смысл существования пассажира, тщетно пытающегося отделиться от них, чтобы обрести собственное присутствие. Но сценарий не позволяет ему родиться. Все, что ему предоставлено, — это подражание другому и возможность самому превратиться в другого.

Когда находишь момент, чтобы высказать то, что давно собирался, всегда формулируешь мысли чересчур быстро, какими-то урывками, заикаясь. И в результате говоришь совсем не то, что хотел.

Лица. Очень много физиономий. Красных, потных, смеющихся морд. На миг они тонут в темноте и снова появляются маслянистыми бликами. Их напудренные парики, расшитые золотом камзолы, накрахмаленные локоны и маскарадные маски лоснятся от тусклого водянистого света. Кромешные гримасы. Иногда мне кажется, что все вокруг — одна большая издевательская ухмылка. Подлая и омерзительная. Что-то скрывающая от меня, но требующая вымолить этот секрет. Звон бокалов, скрежет зубов, хлопки в ладоши, родинки на щеках, противный гомерический хохот, кислая вонь подмышек. Люстра раскачивается, попеременно освещая разные части комнаты. Зубы пережевывают пищу. Чавканье и скрежет. Руки бессмысленно теребят серебряные ножи и вилки. Сахарницы, салатницы, бутылки, рюмки. Очки, усы, сигареты, сережки. Как скучно они веселятся. Хочется заползти под стол, ведь только там удастся укрыться от навязчивых взглядов. Под столом все выглядит куда смешнее, чем снаружи. Блеск бокалов не слепит глаз, а вместо напыщенных важных особ здесь — ноги, брюки, юбки, носки, чулки и тапочки. Да, нужно как можно быстрее спрятаться под стол. Но они окружили меня, взгромоздили на табуретку и просят прочитать стихотворение. А я этого терпеть не могу. И упрямо молчу. Тогда чья-то рука хватает меня за нос и начинает водить из стороны в сторону под несмолкающий аккомпанемент восторженного хохота. Я захлебываюсь гневом, но мне запрещено кричать. И тогда я высмаркиваюсь прямо в эту руку.

У других искусственная кожа. Я понял это не так давно. Грубая, как наждак, но при этом толстая, как резина, подделка. Они берут в руки предметы, от одной мысли о прикосновении к которым мне становится не по себе, настолько я не выношу их вида. А жизнь других невозможно представить вне этих предметов.

Иногда мне снится, что я способен смотреть сквозь их оболочку. И тогда становится еще страшнее.

Опухоль города разрасталась на коже земли. Каждый день ненасытная болезнь заглатывала все новые людские массы. Город неустанно омертвлял природу, он превратил луга в подстриженные газоны, леса — в чахлые скверы, реки — в мертвые каналы. Все живое тонуло в этой серой, холодной воде.

Великан взял в руку город и со всей силы сжал ладонь в кулак. Ему надоело быть узником серо-коричневого склепа. Дороги в один миг скрутились как мелкий серпантин; нитки заборов, связывавшие землю, порвались; щепки небоскребов тихонько захрустели; памятники, арки, мосты, строительные краны, подвесные леса, лестницы, эскалаторы, чертовы колеса — все это исчезло. Между сжатых пальцев стала сочиться серая грязь.

Но великану этого было слишком мало. Он мечтал избавиться от ржавой арматуры внутри своей груди. С каждым днем эти спицы все больше стремились прорвать стены плоти, ему даже начали мерещиться первые трещины. Великан чувствовал, как разрастались металлические прутья, царапая грудь изнутри и распирая ребра. Но он не знал, как избавиться от этих железных водорослей. Он никак не мог постичь тайну тех обстоятельств, в которых оказался. Спектакль разрастался не только снаружи, но и изнутри.

Спать посреди дня — что может быть хуже. В тот момент, когда ты погрузился в игру, тебя снова возвращают обратно в кокон одеяла. Притворяться спящим — это целая наука. Не всякому под силу ее освоить. Один из способов, чтобы большие не раскусили, что ты не засыпал — это научиться не моргать. Спящие никогда не моргают. Вы не замечали? Но это так, их веки недвижимы. Только дыхание выдает в них жизнь. Главное — направить зрачки вниз и изо всех сил напрячь их, тогда у наблюдающего возникнет иллюзия, что ты на самом деле уснул, он постоит с минуту и прекратит надзор. Страшнее всего — впасть в летаргический сон, в кому или как там еще это называют? Говорят, что таких уснувших неоднократно хоронили заживо, а просыпались они уже в гробу, но никак не могли выбраться.

Больших никогда всерьез не интересовало то, о чем он размышлял, то, что представляло для него важность. Они могли делать вид, иногда, пожалуй, им даже удавалось убедительно изобразить заинтересованность, но даже в эти минуты он все-таки осознавал, что под оболочкой их улыбки — полное безразличие. Они говорили лениво, их стеклянные глаза всегда смотрели как бы сквозь него, так обычно глядят в окно — толком не задумываясь о том, что там происходит. Вуаль доброжелательности едва прикрывала их апатичный, абсолютно непроницаемый взгляд. Зато их занимали внешние детали, частности и мелочи: состояние его одежды и обуви, его прическа и прочая дребедень. А как раз этому-то он сам уделял очень мало внимания. Большие вызывали в нем ответное безразличие, он молча слушал их замечания и пытался грызть ногти, но за это его еще больше ругали. Когда же он совсем перестал делиться с ними своими мыслями, они недовольно стали называть его скрытным.

В детстве у него неоднократно обнаруживали гнид. Так уж выходило, что они время от времени заводились в его косматых волосах. Нередко этот не самый приятный факт громогласно констатировали в парикмахерской. Женщина в белом халате подставляла его голову под кран, мочила волосы, брала ножницы, но потом начинала некоторое время разглаживать лохмы руками (а иногда это происходило и до начала всей процедуры стрижки), а через пару минут объявляла, что отказывается его стричь. Весь его план — сбежать, ничего не заплатив, рушился, и его с позором выставляли на улицу. Уже через пару дней из гнид вылуплялись вши, и голова начинала неимоверно чесаться.

Я помню черный силуэт сгорбленного старика, сидевшего под ветхим, гнилым забором. Одно из самых сильных впечатлений моего детства. Пустые глаза, впалые щеки, выцветшая борода, его истлевшие лохмотья, сквозь которые просвечивала синеватая зарубцевавшаяся кожа, — все это навсегда запало мне в память. В его взгляде сквозило безумие. Я боялся его окаймленного длинными седыми прядями проницательного лица. Но страх не удерживал меня от того, чтобы лишний раз взглянуть в его сторону, когда я проходил мимо. Закутавшийся в лохмотья, ссутуленный старик вечно смотрел в одну точку — ввалившиеся, стеклянные, пепельно-голубые глаза, обведенные черными кругами, неизменно были направлены на дорогу. Отвлеченный взгляд из впалых глазниц обволакивал все окружавшие предметы, но не был сосредоточен ни на одном из них. Он смотрел сквозь прохожих. Иногда я на секунду останавливался на дороге, чтобы внимательнее рассмотреть его, но казалось, он не замечал и меня, настолько недвижимы были его уставившиеся вдаль ледяные зраки. Будто бы его взор был обращен вовнутрь, в неведомый, находившийся по ту сторону реальности мир. Но таким взглядом запросто можно было убить или воскресить. Я уверен, он смог бы, стоило только захотеть. Из его склеенных молчанием уст никогда не раздавалось ни одного звука, только волны морщин изредка пробегали по ссохшемуся холсту лба, заплетаясь вязью новых узоров. Мрачное молчание мучительно давило на меня, как бетонный пресс. Старый забор накренился, и казалось, что стоит старику привстать — и рухнет вся длинная изгородь. «Может быть, поэтому бродягу не прогоняют?» — усмехнувшись, подумал я однажды. Странно, но этот ссутуленный, грязный, пугавший меня своим мрачным обликом нищий все-таки нравился мне больше других людей. В безветренную погоду я проходил мимо, чтобы услышать его натужное хриплое дыхание. Я любил его отуманенные, обреченно-тоскливые глаза, отражавшие нелюдимость, усталость и скуку, его горестные гримасы, и мне было неприятно ощущать себя прохожим.

— Зачем тебе этот нож?

— Я хочу убить маму.

— Убить? Но что это изменит?

— Мне кажется, что это изменит все.

— Вовсе нет, твое намерение убить ее на самом деле является обратной стороной желания с ней помириться. Мне уже давно неинтересна ненависть. Она не избавляет от мыслей и воспоминаний. Лучшее, что можно придумать, — это полностью исключить общение с великой матерью.

Я заметил, что другие ощущают свою силу только когда их много. Дело даже не в массе, не в том, что им постоянно нужно быть вместе. Другой ощущает свое превосходство, только если он cреди своих, то есть тогда, когда чувствует, что пребывает в мире таких же, как он сам. Физически их даже может не быть поблизости, просто он должен ощущать их мифическую поддержку, и это придает ему уверенности. Он не теряет самообладания, пока чувствует свою территорию. Но стоит другому оказаться в одиночестве, как сразу обнаруживается, насколько он жалок. Все они до ужаса трусливы.

Актеры, участвующие в действии, рассаживаются на маленькие детские стульчики и обращают взоры на широкий экран.

Шелест страниц.

Учительница математики (читает книгу): Спектакль взращивает искусственные цветы.

Учитель рисования: Но ведь можно растить живые…

Директриса (съедает учителя рисования): Нет, живые нам не нужны. Уж поверьте мне, директору.

Учительница математики (продолжает читать): Школа — это одно из проявлений спектакля. Спектакль охватывает все наше жизненное пространство.

Стук каблуков по паркету.

Учительница математики: Пункт первый: классная комната. Пункт второй: куклы. А где куклы?

Ученица: Я — лучшая ученица в классе. Я всегда прихожу раньше всех. Ой, кто это идет, может быть, это учительница?

Первый ученик: Да нет, это всего лишь я.

Второй ученик: Что это? Где я? Неужели снова в этой комнате?

Первый ученик: Да, да, ты снова здесь! Я тебя поздравляю! Ты выздоровел! Ты снова с нами! И сегодня у меня есть кое-что для тебя! Лови (кидает тряпку)!

Второй ученик: Э, что это за тряпка (кидает в ответ)?!

Первый ученик: Принимаю подачу.

Ученица: Эта тряпка — твой мозг, болван.

Учительница математики (говорит в мегафон): Садитесь на свои места. Я начинаю урок математики. Так, кто сегодня присутствует? Вернее отсутствует, аксиоматика спектакля исключает категорию присутствия. Вы помните об этом? Кто может объяснить, что такое присутствие?

Ученица: Пережиток прошлого, рудимент.

Учительница математики: Я могу согласиться с тем, что присутствие — это пережиток прошлого, но это не рудимент. Кто знает что это?

Первый ученик: По-моему, ну, насколько я помню, это называется артефакт. Кажется так.



Поделиться книгой:

На главную
Назад