Анатолий Рясов
Едва слышный гул Введение в философию звука
Открытие новых кафедр давно превратилось в рутину, и потому есть что-то подозрительное в самой идее создания дисциплины, призванной «дополнить» более экзотическими разделами длинную традицию, скрепляющую звенья
§ 1
УВЕРТЮРА. НЕЯСНОСТЬ МУЗЫКИ
Как правило, от музыки не ждут изобразительности. Сегодня мало кому придет в голову критиковать Мессиана за невнятное иллюстрирование природной стихии или утверждать, что Вивальди преуспел в этом больше. Почему человек, далекий от размышлений о проблемах искусствознания, способен считать неумелыми работы Поллока, но при этом может если не восторгаться атональными музыкальными экспериментами, то по крайней мере осмотрительно признавать мастерство исполнения?
Проблему можно обозначить и точнее. В обществе, воспринимающем музыку как составляющую комфорта, несомненно, может присутствовать неприятие всего, что нарушает уютный покой, – особенно это касается агрессивно-авангардных композиторских опытов. Но если музыка и способна нервировать, причем порой даже сильнее, чем полотна абстрактных экспрессионистов, то едва ли подобное раздражение будет вызвано несовершенством мимесиса, несоответствием изображаемому явлению. Музыка приводит в гнев или восторг по каким-то другим причинам. Ее реже путают с зеркалом, отражающим повседневный опыт.
Мелодия может походить на пение птиц, а гармония – вряд ли. Подражание грому или кошачьему мяуканью, конечно, встречается в музыкальных произведениях, но едва ли подобные экзерсисы могут претендовать на определяющую роль. Поиск культурологических аспектов нельзя назвать непродуктивным, но тем не менее в музыке всегда остается «неучтенный» пласт, в принципе не подходящий под определение систематизируемой информации. Рискну предположить, что в музыке сила, противостоящая легкомысленному копированию, допускается из‐за того, что музыкальная стихия с самого начала представила себя как нечто абстрактное и непонятное. Возможно, главная особенность этих звуков и пауз заключается в том, что им никогда не нужно было доказывать правомерность собственной неясности. Музыка не повествует о слышимом, а делает его слышимым. Она не пытается объяснять саму себя, для этого музыке придется выйти за свои пределы. Звучащие ноты – не разъяснение, а предъявление неясности. В этой смутности как будто бы есть что-то различимое, но мы не способны до конца понять,
Конечно, музыка способна выражать некий смысл, но расплывчатость этого выражения заранее имела здесь больше оправданий, чем в живописи и литературе. Куда чаще на первый план выходила именно неформулируемость выражаемого. Нужно признать, что музыка – крайне неудобная и ненадежная форма коммуникации. Так, например, в маркетинге мелодия может низводиться до уровня доступного сообщения, но не так-то просто создать рекламный ролик, состоящий исключительно из музыки и полностью лишенный визуальной и текстовой составляющих.
Скорее всего, тысячелетия назад принципы теории «чистого искусства» проще всего было бы донести до музыкантов. Или же это иллюзия – и музыка всегда была пронизана информационными кодами в той же степени, что и другие виды искусства? Споры на эту тему затихали и возобновлялись в течение столетий. Но так или иначе, сам факт, что звук – даже в эпоху клише – сумел отстоять право на абстракцию, достоин изумления. Впрочем, может быть, объяснять это стоит не только особенностью художественной формы, но и стечением обстоятельств. Культура, превозносящая орнаментальную мозаику и с недоверием взирающая на музыкальные формы, будет отнюдь не более экзотической. Пример подобной традиции – ортодоксальный ислам. Неодобрение музыкальных форм веками соседствовало у мусульман с богатейшей традицией каллиграфии, орнаментов и мозаик. Но удивительно, что первейшая из ассоциаций с этой религией не имеет отношения к визуальному: ислам немыслим без распевов муэдзина.
Итак, автономность, абстрактность музыки позволяет говорить о том, что она способна ничему не подражать, ничего не изображать, не иллюстрировать ничего знакомого из повседневной жизни. Атеист и верующий могут слушать Баха с одинаковой завороженностью. Толком не понимая, что́ сообщает нам музыка, мы способны реагировать на нее благоговением, волнением, напряжением, негодованием, слезами. Часто даже нельзя понять, радостна она или печальна – то ли насыщена эмоциями, то ли их лишена. Что это за странность, в которой восприятие достигает наивысшей степени интенсивности и сталкивается с чрезмерностью бытия? Природу этих противоречий непросто разъяснить, она слишком темна и безымянна. Более того, она в принципе не нуждается в строгой определенности содержания.
Конечно, музыку можно свести к фону и вообще не ставить вопроса о ее смысле. В кино работа композитора часто превращается в подобного рода звуковые обои. Но для того, чтобы действительно ее услышать, недостаточно просто соблюдать дистанцию, традиционно отделяющую зрителя от художественного объекта. Чтобы внимать музыке, надо поддаться ей, уступить. Или даже в нее нужно сорваться. Вслушиваясь, мы проваливаемся в область ускользания смысла – вопреки рациональности европейской музыкальной традиции, логика и нонсенс здесь начинают беспрепятственно перетекать друг в друга, как жидкости в сообщающихся сосудах. От этого не застрахованы даже математически выверенные партитуры «Мессии» Генделя, в которых звуковысотность порой зависит от смысла произносимых слов. Жесткие законы серийной техники вовсе не диктуют восприятие сочинений Веберна как недвусмысленной информации – даже для тех, кто в совершенстве эти методы освоил. Мелодия все равно не соглашается на роль понятного сообщения и продолжает сохранять в себе горизонт неопределенности. И этот
Когда Ален Бадью называет музыку «наивысшей концентрацией звука»[1], с этим определением не хочется спорить. Парадоксальным образом мы способны приблизиться к
Так или иначе, здесь, как в экстатических культах и радениях, способно исчезать то, что имеет отношение к обмену информацией. В этих «просто» таится что-то неясное, безрассудное, но при этом выражающее глубочайшую сущность мира. Рушатся замки смысла, казавшиеся неприступными, все срывается в смутную, изменчивую пропасть, издавна привлекавшую внимание философов. Если представить, что кто-нибудь настаивает на необходимости дать определение философии в одной фразе, то я рискнул бы ответить так: это мышление, которое имеет дело с миром, еще не наделенным ясными значениями.
ГЛАВА I
Звук и технический миф: краткая история
Сегодня звук принято считать делом специалистов. Настоящее право говорить о нем имеют профессионалы, сидящие за необъятными консолями, внешний вид которых напоминает навигационные системы космических кораблей. Уже само количество кнопок, фейдеров и индикаторов должно свидетельствовать о сакральности экспертных знаний. Возможно, именно техника – главнейший барьер, мешающий философии и звукозаписи различить территорию, на которой пересекаются их интересы. Горы цифрового и аналогового оборудования с каждым днем громоздятся все выше, утверждая неминуемость не-встречи звукозаписи и философии, препятствуя взаимопереводимости их языков. Суждение о проблемах звука, если оно не принадлежит физику или инженеру, кажется дилетантством, а философия представляется областью мысли, предельно далекой от профессионального интереса акустиков и звукоинженеров. Разговоры звукорежиссеров, как правило, сводятся исключительно к теме оборудования: обсуждению новых микрофонов, приборов обработки звука, компьютерных программ и плагинов. Молодым инженерам все сложнее начать работу в студиях, потому что технологии с каждым десятилетием видоизменяются заметно быстрее, чем на этапе появления первых звукозаписывающих устройств. «История техники» больше не кажется экзотической образовательной дисциплиной. Начальным этапом в карьере звукорежиссера чаще всего оказывается должность
В свою очередь, темпы развития звуковых технологий обуславливают неизбежность отставания их концептуального осмысления. Погружение в тонкости работы машин нередко кажется необязательным для анализа глобальных изменений в мышлении. Способы использования оборудования, как правило, представляются куда более важной темой, чем принципы его устройства – словно бы философ заранее обречен руководствоваться точкой зрения пользователя, а не разработчика. В результате не просто усиливается антагонизм между технофобией и технофилией, не только возрастает взаимопренебрежение философского и технологического дискурсов, но и становится все менее различимой связь между эпистемологией, научной методологией и развитием техники. Инженерам кажется, что философия давно перестала оказывать влияние на их разработки, уступив место научной мысли. Равным образом узкоспециализированные технические вопросы нередко кажутся философам лишь проявлениями формализованного разума. Образуется несколько странная структура, в которой мир машин способен эволюционировать без комплексного осознания собственного развития, а рефлексия о технике протекает без изучения особенностей ее устройства. Сфера звукозаписи стала лишь одним из характерных проявлений этого необъятного процесса.
§ 2
ПРОГРЕСС КАК СТАГНАЦИЯ
Сегодня мир звука не просто изобилует, но перенасыщен техникой. Лишь на то, чтобы на микроавтобусе объехать территорию крупной выставки звукового оборудования (например,
За сумасшедшими темпами производства нужно поспевать, и необходимость соответствовать изменчивым технологическим стандартам становится куда более важной, чем осмысление сущности прогресса. В зависимость от стремительного развития технологий попадает и то, что с их помощью производится. Электронные звуки обнаружили свойство устаревать вместе с оборудованием, на котором они создаются: у родившихся в конце XX века электронные эксперименты Штокхаузена могут вызвать ассоциацию вовсе не с модернистским искусством, а с саундтреком дешевой компьютерной игры. С появлением цифровых технологий за новыми версиями программ и плагинов приходится следить с помощью уведомлений, иначе придется проводить на сайтах производителей едва ли не все свободное время.
В области техники нет никаких горизонтов: производство устроено таким образом, что оно всегда будет требовать нового производства. Этот процесс необратим, и даже его насильственная остановка, вероятно, будет больше напоминать прерывание. А поскольку оборудование – это то, что может продаваться в больших количествах, специализированные издания становятся неотличимы от рекламных проспектов. И если в «аналоговую эру» количество студийных приборов обработки звука все же имело свой предел, то с появлением плагинов оно достигло абсурдной стадии: чтобы на примере одной дорожки попытаться сравнить особенности всех эквалайзеров или ревербераторов, имеющихся в распоряжении цифровой аудиостанции, может понадобиться несколько недель. Здесь почти невозможно избежать аналогии с безграничным движением капитала, подробно проанализированным Марксом, однако нужно заметить, что эта параллель не обязательна: существует и внутренняя, сугубо техническая необходимость в такого рода разрастании. Более того, в этом случае не техника может быть воспринята как средство распространения капитала, а напротив – капитал как своеобразный технический эффект.
На это безграничное производство, призванное подтверждать нескончаемые успехи прогресса, можно взглянуть как на главное свидетельство его стагнации. В бесконечном процессе накопления информации и расширения эрудиции что-то начинает безвозвратно теряться. Так чтение легко может превратиться в блуждание по гиперссылкам, из‐за которого многие стали предпочитать короткие тексты длинным. Быстрый и легкий доступ к большому количеству информации нередко способствует не ее усвоению, а столь же поспешному забвению. Техника – это механизм, изменяющий мышление. Зачастую многообразие приборов, вроде бы призванное облегчить работу, может если не парализовать ее, то как минимум поспособствовать увязанию в корректировке мелких деталей. Шкала спидометров расширяется, а водители проводят все больше времени в пробках. Звукорежиссеры посвящают недели исправлению фальшиво записанных нот, напоминая фотографов, снимающих с расчетом на последующую компьютерную доработку изображений. Цифровой способ производства зачастую требует все большего разделения труда, и постепенно тюнинг вокала превращается в отдельную специальность. Впрочем, и эти особенности техники были замечены еще век назад: «увеличение числа машин вовсе не дает желаемой безопасности и не экономит труд, о чем знает каждый фермер»[2], – писал Эрнст Юнгер. Но при этом даже очевидная недостижимость состояния обеспеченности и покоя не снижает пафоса риторики о машинах-помощниках, снижающих трудозатраты и повышающих контроль над временем. «Против всякого ожидания компьютер не сокращает промежуточные этапы, он умножает их количество»[3], – к такому выводу пришел Умберто Эко, вспоминая, что прежде рукопись невозможно было отдавать в набор бесконечное количество раз, а теперь писателю постоянно угрожает вечная правка мелких нюансов и отдаление от восприятия романа как целого. Подобные наблюдения актуальны и для процесса микширования: навык пересведения композиции с нуля, вполне естественный для работавших на аналоговых пультах, противоречит основному принципу работы на компьютере – бесконечной корректировке начатых проектов. Загружать те же самые файлы в новую сессию, чтобы начать все заново, – это чем‐то напоминает ночной кошмар звукорежиссера, проклятие Сизифа в цифровую эру. Увы, рост объема информации далеко не всегда стимулирует качество принятия решений. Желание просчитать каждую звуковую деталь угрожает лишить смысла весь процесс сведе́ния, – так, едва ли получится продвинуться в глубь леса, если измерять рулеткой расстояние между каждой парой стволов, прежде чем пройти среди них.
Меньшее количество оборудования в небольших студиях отнюдь не означает, что они находятся дальше от подчинения технике. Наоборот, логичный эволюционный путь звукорежиссера от четырехканального микшерного пульта к огромным студийным консолям нередко застывает на середине и погрязает в мелочах. Чем крупнее студия, тем шире предлагаемый ею взгляд на звукозапись. Оркестровые залы еще сохраняют воспоминание о том, что одна из главнейших особенностей выбора того или иного микрофона – жесткая необходимость отказа от десятков других. Это умение отказаться от ненужной техники порой куда более значительно, чем возможность бесконечно перебирать оборудование. Падение популярности крупных студий стало не столько следствием повышения качества домашней звукозаписи, сколько свидетельством «восстания масс» в производстве музыки. В эпоху, когда каждый считает, что дома можно достичь того же результата, что и в студии, планка качества автоматически оказывается заниженной. Постепенно даже музыканты перестают слышать разницу между форматами MP3 и WAV, и то, что почти никому нет дела до разницы в звучании, приводит к любопытным парадоксам. Эксперименты с убыстрением и замедлением звуковых файлов проводятся на материале фонограмм, сжатых с потерей качества, – так, словно возникающие при этом артефакты вроде жужжания в высокочастотной составляющей – дело совершенно не важное. Часто мы в принципе не отдаем себе отчета в том, что именно техника определяет то, что мы слышим.
Другой пример: мастеринг – едва ли не единственная стадия работы с музыкальным целым, а не с его частями, – многие считают самым незначительным этапом работы над альбомом. Этот финальный шаг кажется вполне осуществимым в домашних условиях – достаточно доверить процесс онлайн-алгоритму или выбрать пресет «Мастеринг» на виртуальном компрессоре: это постоянное использование готовых предустановок также ознаменовало новый этап в истории звукозаписи. Для многих музыкантов вообще не стоит дилемма между тратой денег на работу в студии или на покупку нового процессора эффектов – последнее кажется более предпочтительным и полезным. Поэтому логика продаж профессионального оборудования уже не отличается от распространения гаджетов. Рынок всевозможных педалей и процессоров все больше напоминает индустрию развлечений.
По словам известного акустика Филипа Ньюэлла,
в мире, где господствует маркетинг, акустически правильные помещения не выглядят достаточно «привлекательными» даже для значительной части звукоинженеров и клиентов студий. Их куда больше заботит новое оборудование и программное обеспечение[4].
Приобретая новейшее программное обеспечение, владельцы так называемых домашних студий порой мало задумываются не только о качестве конвертации, но даже о частотной характеристике звуковых мониторов, на которых они сводят материал. Фундаментальный выбор, определяемый предпочтением той или иной технологии, фактически заслонен обустройством деталей. Занимаясь звукозаписью, едва ли удастся понять, что такое звукозапись.
Неотъемлемой особенностью цифрового многообразия чаще всего становится стандартизация: закрепление шаблонов, а не их преодоление. Информация не преобразуется в понимание, а безграничные возможности сводятся к набору однотипных меню. Человек, по каким-то смутным причинам загрузивший в свой планшет тысячи книг, в итоге легко может замещать чтение компьютерными играми, а слушая
В ситуации главенства техники разговор о звуке обречен начинаться с середины. Звук здесь требуется поскорее «запустить в работу». Важно уметь разбираться в способах функционирования тембров в необъятных просторах технической вселенной – больше нет времени исследовать, что такое звучание. Нас призывают погрузиться в мир микрофонов и плагинов, как если бы с теорией звука все было уже заранее ясно. Инженеры обмениваются друг с другом опытом студийной работы, давно не пытаясь понять, что именно понимает под звуком тот, кто делится опытом. «Что такое звук?» – этот вопрос представляется исчерпывающе решаемым отсылкой к учебникам по физике. Сегодня главным минусом звукорежиссерского образования принято считать недостаток практических занятий в области звукозаписи, отсутствие профессиональных студий при вузах – переизбыток теории при явной нехватке реального опыта. Чаще всего это продиктовано недостатком финансирования и отсутствием современных дорогостоящих микрофонов, компрессоров, конвертеров. Никому не придет в голову удивляться непопулярности философии в звукорежиссерской среде. Преподавание философии здесь заранее оказывается перед необходимостью оправдываться в том, чем этот предмет может быть полезен в реальной звукорежиссерской практике: эта дисциплина должна предъявить себя как удобный набор инструментов – в противном случае она покажется залежалым товаром. Отсюда поспешное объявление старого инструментария не отвечающим вызову современности и восторженное чтение руководств по эксплуатации новых гаджетов. С какого-то момента под теорией начали понимать что-то вроде запоздалого описания практики – едва ли не вспомогательное средство производства. Но как именно складывалось это представление?
§ 3
ТЕХНОЛОГИЯ КАК ИРРАЦИОНАЛЬНОСТЬ
Философия техники многовариантна. Жильбер Симондон концептуализировал технику как явление, уходящее корнями в глубокую древность, возникающее из магической фазы эволюции вместе с религией. Представлению о технике как проявлении взаимоотношений с миром противоположно ее восприятие в качестве инструмента – системы средств, поглощающих цели. Георг Зиммель утверждал, что, прилагая все свои усилия к тому, чтобы поддерживать машину в работе, человек быстро начал забывать, ради чего он ею обзавелся. Иными словами, из сподручного орудия техника способна превращаться в условие существования общества. В каком-то смысле оба этих взгляда отражены в работах Эрнста Юнгера, рассматривающего мир машин как гештальт, тотальную мобилизацию – среду наподобие языковой. Но онтологизация не лишает технику тревожной двойственности, она по-прежнему предстает то как пространство жизни, то как орудие труда. Мартин Хайдеггер видел корни этого раздвоения в расколе значения древнегреческого
То, что нам сейчас известно как техника фильмов и телевидения, транспорта, особенно воздушного, средств информации, медицинская и пищевая промышленность, является, вероятно, лишь жалким началом. Грядущие перевороты трудно предвидеть. Между тем технический прогресс будет идти вперед все быстрее и быстрее и его ничем нельзя остановить. Во всех сферах своего бытия человек будет окружен все более плотно силами техники[5].
В какой же момент произошло резкое отделение
Нужно вспомнить о том, что впервые подобный взгляд на мир в полную силу заявил о себе после публикации работ Рене Декарта – с тех пор человек был возведен в статус субъекта, характер бытия природы определен как предметность, а стремление просчитывать и контролировать природные процессы быстро начало превращаться в желание стать «как бы господами и владетелями природы»[8]. Определяющие реальность слова науки начали складываться в язык власти. Антропоцентричная модель господства над природой родилась не в Новое время, но, по словам Хайдеггера, именно картезианская философия ознаменовала «тот первый решительный шаг, который сделал метафизически возможными новоевропейскую машинную технику и с ней – новый мир и его человечество»[9]. Прежде чем наука могла начать свое полноценное существование, должна была появиться вера в то, что перед субъектом простирается сплошь вычисляемая и измеримая действительность, подчиненная логике причинно-следственных связей. Первичной в науке выступает вовсе не реальность объективных законов и не эмпирические показатели, а незыблемость теоретической оптики. Сквозь теорию ученый смотрит на мир как на систему информативных данных, которые можно использовать на благо человечества. И уже сам этот взгляд представляет собой главнейший инструментарий для решения будущих исследовательских проблем.
Эти идеи отнюдь не утратили актуальности: книги Стивена Хокинга пронизаны желанием абсолютного познания порядка Вселенной через единую теорию. Закон каузальности не перестает сохранять свою незыблемую силу даже в ядерной физике, а само наличие модели неизбежно преображает проект природы из онтологического в инструментальный. Это представление о мире как о системе поддающихся расчету сил предопределило взаимозависимость науки и техники (хрестоматийный пример – невозможность существования астрономических теорий Галилея до создания телескопа). Но одновременно именно техника оказывает решающее воздействие на результат эксперимента и допускает вероятность ошибочных выводов. Вернер Гейзенберг доказал, что акт наблюдения является внешним вмешательством, способным сказаться на ходе и характере процесса. С появлением первых вычислительных машин изменяется и сама практика: она сплетается в единый предмет с теорией. В конце XX века прежнее разделение даже было объявлено безосновательным, и в исследовательском дискурсе появился новый термин –
Итак, наука как накопление верифицируемого знания, как выстраивание системы, позволяющей различать значимые и периферийные составляющие, как жестко определенная цепь логических, концептуальных и методологических предписаний одновременно означает взгляд на мир через теорию и технику. Они определяют, что́ может считаться наблюдаемым, но, возможно, именно по этой причине наука из способа познания мира постепенно начинает превращаться в нечто призванное обслуживать комфорт человека. Мир поддается расчету и потому может приносить прибыль. В свою очередь, неизбежным следствием научно-технического прогресса оказывается исчерпание природных ресурсов: охрана природы становится логичным продолжением технического проекта, знаменующим угрозу исчезновения флоры и фауны, последнюю надежду на их сохранение, продиктованную прежде всего заботой человека о своих потребностях. Примечательно, что эта охрана природы не выходит за горизонт технического: чаще всего она лишь предполагает переход от радикально угрожающих окружающей среде технологий к так называемым экологическим (что, в свою очередь, предполагает увеличение добычи других полезных ископаемых, в частности редких металлов, извлечение и переработка которых связана с серьезной угрозой окружающей среде). Обратной стороной охраны окружающей среды оказывается тот факт, что, «по данным Китайского общества редкоземов, в результате обрабатывающего процесса на 1 тонну редкоземельных элементов приходится 75 000 литров кислых сточных вод и 1 тонна радиоактивных отходов»[10]. То есть экологические технологии зачастую выступают продолжением проекта уничтожения природы.
При этом научно-технический проект не ограничивался рационализацией природы и быстро выявил потенциал для реализации в социально-политической сфере. Все бо́льшую популярность получали не только представления о человеческом теле как о разновидности машины, но и идеи о распространении стандартов рациональных решений на жизнь общества. Формируется новый тип управления: так называемое господство субъекта над природой закономерно поставило под вопрос и природу субъекта – отныне она тоже должна была вписаться в инструментальную модель. Рождается коллективный субъект. Последствия превращения научно-технического проекта в просветительский наиболее наглядно были зафиксированы философами франкфуртской школы: упорядочивание социальных процессов продемонстрировало «регрессию Просвещения к идеологии»[11]. Всё не вписывавшееся в новую систему координат закономерно стали расценивать как не заслуживающее серьезного внимания: «То, что не желает соответствовать мерилу исчислимости и выгоды, считается Просвещением подозрительным»[12]. Массовость, рационализация и коммерциализация образовали фундамент нового политического мифа. Эти процессы были подробно проанализированы Юргеном Хабермасом: «Господство теперь увековечивает себя и распространяется не только посредством технологии, но и
Интерес к технике, характерный для искусства авангарда (тема машин и механизмов, повторяющаяся у футуристов, дадаистов, сюрреалистов), одновременно заключает в себе и завороженность, и предчувствие катастрофы. К середине XX века гимн прогрессу оборачивается крушением эпохи смысла, а заключительной главой книги модернизма оказалось искусство абсурда. Произошедшее с научно-техническими установками парадоксально. Манифесты прогресса и просветительский пафос оказываются не способны существовать без идеологических обертонов, быстро начинают затрагивать политическую сферу и превращаются в средство мобилизации масс. Преобразовываясь в идеологию и проявляясь посредством политических мифов, просвещение ступает на территорию иррациональности. Новый миф, возведенный на почве научного разума, уже не опирается на сакральную связь человека и мира, поэтому идеологический образ замыкается сам на себя (кстати, еще предстоит разобраться, какую именно роль в его упрочнении сыграли звук и музыка). Количество просветительских плодов оказалось столь огромным, что крона древа-прародителя уже не могла удержать их: именно тотальность просветительского проекта стала главной причиной его кризиса. Нечто настроенное на автоматизм и исчисление оказывается едва подчиняющимся планированию, разрастающимся и приводящим к неизбежным сбоям. Техника – это то, чему свойственно ломаться. Великолепной метафорой общества, в котором именно изобилие оборудования является залогом постоянных сбоев, оказался фильм Терри Гиллиама «Бразилия». В начале XX века внутри рациональности начали кипеть подспудные цели и энергии, крайние формы которых нашли выход в мировых войнах. Из господина мира субъект превратился в беспомощного и беззащитного индивида.
В последующие десятилетия зловещий образ технического прогресса не раз проявлялся в самых разных формах – от аварий на атомных станциях до многочисленных сюжетов о восставших машинах. Антисциентистским настроениям противопоставлялись расплывчатые формулировки о необходимости «упорядочивания» технологий и обязательности ответственного отношения к технике. В этой связи тезис Карла Поппера об относительности успеха любой научной теории вполне соотносим с заключением международного договора о нераспространении ядерного оружия (впрочем, все политические системы в равной степени оказались не застрахованными от глобальной экологической катастрофы). Но так или иначе, производство продолжало наращивать темпы с новой силой: в мир пришли компьютеры. Механизмы и аппараты были дополнены кодами и разветвленными знаковыми системами. Новые технологии потеснили оборудование старого образца даже в повседневной жизни. Вопреки расхожему мнению о том, что с появлением компьютеров прежняя философия техники, оперировавшая машинами и механизмами, утратила смысл, можно заметить, что именно в цифровую эру представление о мире как о системе информативных данных получило окончательное воплощение. Но техника действительно начала перемещаться в виртуальное пространство, ознаменовав эру пользователей и завершив переход от обладания техникой к бытию техникой. Буквально каждое перемещение в пространстве теперь оставляет цифровой след, а усложняющиеся алгоритмы анализа потребительских предпочтений граждан уже неотличимы от составления подробного досье на каждого из них.
Если к концу XX века на уровне массового сознания «вытеснение науки» и смогло частично состояться, то вовсе не в смысле понимания границ научного опыта. Оно стало реализовываться в вульгарной форме, представая в виде бытового суеверия, популярности экстрасенсов и гадалок, моды на спиритуализм, теософию, нью-эйдж, астрологию, фэнтези, «контакты» с инопланетянами и восточные «духовные практики». Но все это никак не уменьшило колоссальной роли техники в жизни человека. Автоматизм уличного движения, индустрия развлечений, финансовые потоки, онлайн-сервисы – все это лишь крохотные примеры вездесущности технологий. Так, детям техника зачастую интересна вовсе не как вспомогательный инструмент, а сама по себе. При этом принципы устройства машин и программ (в отличие от способов их функционирования и применения) становятся для подавляющего большинства пользователей абсолютно темной сферой, для погружения в которую необходимо обращение к специалистам. Давно перестав вникать в тонкости работы устройств, человек все равно продолжает окружать себя ими. Более того, парадоксальным образом компьютерные технологии способны превращаться в орудие борьбы с постиндустриальным обществом: к примеру, исламские террористы активно используют не только самолеты и бронемашины, но и планшеты со смартфонами, не говоря уже о современных цифровых камерах для постановочной съемки казни заложников. Техника встает на службу священным целям, как когда-то она выступала на стороне магических сил. Рационализм и магия не просто обнаруживают многочисленные точки соприкосновения, но и произрастают из одного и того же источника – из
Но что происходит в этой ситуации с фундаментальной наукой? Может быть, исследовательские лаборатории остаются спасительными островками рациональности? Кажется, независимая наука, если она вообще когда-либо существовала, больше невозможна. Ее направления в полной мере определяются политикой и экономикой. Научная мысль оказывается ориентирована прежде всего на создание и совершенствование технологий, лидирующей и наиболее щедро финансируемой сферой вполне закономерно остаются военно-промышленные разработки. Отныне для оправдания своего существования теории обязаны искать воплощение в коммерчески привлекательных образцах техники, без которых предлагаемые проекты оказываются поставленными под вопрос. К слову, в древнегреческой мифологии Гермес одновременно был и изобретателем чисел, и покровителем магии, и богом торговли.
Изменения, происходившие в сфере звукозаписи, были лишь частным случаем взаимоотношений человека с техникой. Но парадоксальным образом эти сюжеты не были сколь-либо серьезно отрефлексированы применительно к теме звука. Чаще всего инженеры тон-студий продолжают считать звук чем-то сведенным к явлениям физико-механического порядка, поддающимся вычислению. Реальным и объективным считается лишь то, что допускает возможность подобного измерения. В свете этой картины вполне привычно и представление о звуке как о сообщении, несущем некую информацию, которую человек может освоить и приспособить к собственным нуждам. Все, что не похоже на готовую информацию, в этой системе координат будет пропущено мимо ушей (или в лучшем случае преобразовано в разновидность информации). Мы исчисляем звук при помощи спектроанализаторов, индикаторов уровня и фазы, измеряем амплитудные и частотные колебания. Включив тот или иной прибор обработки, мы рассчитываем на конкретные, ожидаемые результаты. В нашем распоряжении огромное количество устройств, готовых подчинить себе любой звук, справиться с чем угодно.
«Стань хозяином звука» – именно так звучит слоган на обложке бестселлера Боба Каца о мастеринге. Как будто речь идет о применении звукового оружия или акустических исследованиях нефтяных месторождений. По существу перед нами дублирование – не столь важно, сознательное или нет – идеи о господстве человека над природой, суженное до области звука (и, кстати, уже не предваренное декартовским «как бы»). Впрочем, в этой работе можно обнаружить и немало примеров последствий культа техники. Например, в вынесенном на поля высказывании звукорежиссера Гленна Медоуза:
Волшебного решения не существует. Нет никакого волшебства, которое будет «лучшим» во всех ситуациях. Способность инженера определить, что́ нужно сделать, и выбрать наилучшее сочетание инструментов куда важнее того, какие именно инструменты будут использованы[16].
Если в начале XXI века подобные цитаты выносятся на поля ведущих изданий по звукозаписи, то это свидетельствует о том, что ситуация зашла довольно-таки далеко.
Вообще-то мы давно похожи на сумасшедших, которые интенсивно и увлеченно расположились перед панелью и нажимают на тысячи кнопок, нажатие должно дать громадный и эффектный результат, он как-то не получается, тогда значит надо нажать еще больше кнопок и может быть других, или еще прямее связать кнопки с результатом[17], —
эта мысль Владимира Бибихина совсем не выглядит гротескной метафорой.
Далее. Законы рынка преобразовывают идею «господства» над миром в «распродажу» мира. Одним из замечаний, открывающих книгу Ньюэлла, является следующее:
Помните, что дилер фирмы «А» будет расхваливать ее оборудование до тех пор, пока он не перейдет на работу в фирму «В». После этого он с «честными» глазами будет вам рассказывать, что оборудование фирмы «В» намного лучше оборудования фирмы «А»[18].
В свою очередь, студии, которые вроде бы должны объединять усилия в направлении совершенствования звукоиндустрии как единой сферы и даже готовы декларировать это на уровне официальных заявлений, зачастую представляют собой разрозненные кланы, конкурирующие между собой.
Звук изымается из мира и помещается в пространство техники и маркетинга. Постоянное изучение оборудования оказывается логичным путем для того, кто собирается сделать карьеру в звукоиндустрии. Начинающие звукорежиссеры проводят множество часов за просмотром бессмысленных видеороликов, пытаясь запомнить, какие именно частоты добавил/убрал инженер, чтобы добиться нужного эффекта (словно в другой студии и с другими исполнителями эти методы волшебным образом преобразят любую фонограмму). По утверждению Ньюэлла, вопрос «Чего можно добиться?» давно вытеснен другим: «Надо знать, чего на этом оборудовании добиваются другие и к чему нужно стремиться»[19]. Именно поэтому методы алгоритмов начинают казаться в области звукозаписи все более эффективными.
Правда, алгоритм как операция, основанная на соотнесении причин и следствий, в принципе не имеет потенциала для принятия решений, не связанных с систематизацией данных. Исчисление и познание – отнюдь не синонимы, и даже так называемые большие данные – это всегда некая выборка, дающая лишь частичную картину мира. Можно сколько угодно продолжать рациональный анализ информации и систематизировать звуковые сигналы, но тем не менее в фонограмме всегда остается акустическая «про́клятая часть» – что-то выходящее за пределы ясной коммуникации и не поддающееся измерению и расчету. Дело не только в том, что не существует никаких «правильных» колонок и пультов, потому что наличие новейшего программного обеспечения и умение грамотно его использовать еще не гарантируют «хороший звук». Выбор технологии как желание полностью контролировать звук оказывается здесь крохотным подвидом посткартезианской модели господства над природой. Во многих традициях подобные методы исчисления мира продолжают считаться ограниченными и даже ошибочными. В философии индуизма понятие
Но сегодня вычеркивание из разговора о звуке проблем акустики, студийной записи, цифровых и аналоговых технологий, разумеется, едва ли возможно. К тому же отказ от продумывания технического вовсе не обязательно означает выход за его пределы. Нежелание упоминать о технике зачастую оказывается следствием некомпетентности и боязни говорить о ней. Забвение возможностей исчисления будет столь же опрометчивым, как и разговор только о них. Мысль вынуждена быть техничной, но в то же время не обязана только этим и ограничиваться. Именно благодаря непрерывному изучению оборудования технический способ мышления о звуке и сохраняет шанс открыться как относительный и частный. Пока философ не погружается в принципы устройства оборудования и остается в положении пользователя, он сам автоматически будет включен в механизмы извлечения пользы. Но в то же время только философское знание способно если не вывести технику за пределы инструментального проекта, то как минимум обозначить его пределы в качестве постоянно обновляющейся идеологии и выработать способы сопротивления. Общество, утопающее в информационных потоках и окруженное цифровым оборудованием, может напомнить первобытного человека, блуждающего по непроходимому лесу. Это «наполнение мира поколениями компьютеров», по точному замечанию Бибихина, «ничего в статусе леса не меняет»[21] и потому отнюдь не означает, что в технических условиях теряется сама возможность существования мира.
§ 4
ПРОИЗВЕДЕНИЕ КАК МЕХАНИЗМ
Возможно, технический взгляд, несмотря на свое колоссальное значение, не смог бы существовать, если бы не уравновешивался искусствоведческим. В XX веке разговор о необходимости поворота от рационального к чувственному происходил прежде всего на территории искусства. Предложенное Бадью противопоставление
Идея, образ, эмоция, доносимые через звук, – эта тема все еще кажется заманчивой, не утратившей ауры оригинальности как для музыкантов, так и для слушателей. В звукорежиссерской среде разговор о создании звукового образа порой еще способен конкурировать с беседами о ценах на приборы обработки. Этому можно было бы радоваться, если бы мысль об использовании техники для создания звуковых картин столь часто не обнаруживала своей иллюзорности. Любой разработчик микшерных консолей уверен в том, что дела обстоят ровно наоборот. И часто он прав: именно технология диктует звуковые образы и определяет условия их формирования. Причем это пространство столь широко, что в действительности большинство звукорежиссеров используют студийное оборудование в лучшем случае на 15–20% его возможностей. О создании музыки как о производственном процессе много писал Адорно:
Гальванизация музыкального языка и точный, почти научный расчет эффектов зашли так далеко, что не остается никаких пустот, никаких прорех, и это зрелище с точки зрения техники продажи выставляется напоказ так, что порождает иллюзию естественного и само собой разумеющегося. Огражденная от всего того, что не допущено в этот космос запланированного воздействия, эта вещь вызывает иллюзию свежего материала, тогда как старая форма, в которой еще не все идеально пригнано и подогнано, кажется наивной и старомодной тем слушателям, которые хотят быть на уровне эпохи[22].
Музыкальные идеи и образы становятся чем-то, что может производиться наподобие звукового оборудования, но, вопреки цифровому изобилию, количество лекал, по которым изготовляется аудиоматериал, чаще всего весьма немногочисленно. Как только этот процесс начинает подчиняться алгоритмам, он становится все более предсказуемым. Использование готовых ответов закономерно снижает потребность в экспериментировании и нешаблонных решениях – они уходят в тень, как многочисленные события, скрытые от пользователя автоматическими выборками новостей (в этой связи Адам Гринфилд говорит о предвзятости любых алгоритмов[23]). На этом фоне вполне объяснимы и противоположные тенденции, связанные с ренессансом аналогового оборудования, чей «прибавочный» шум и меньшая предсказуемость позволяют сделать звучание менее стандартным. Впрочем, и мода на винтажное оборудование скрывает целый комплекс вопросов, на которые еще нужно будет взглянуть внимательнее.
Все это, однако, отнюдь не означает, что техническая вселенная способна порождать лишь шаблоны. Если электронная музыка и даже рок-н-ролл невозможны без соответствующего музыкального оборудования, это, разумеется, не повод говорить о них исключительно как о составляющих технократического мира. Дело не только в том, что технику можно использовать совсем не так, как это предполагалось производителем (например, Мэрилин Мэнсон практиковал пение в горящий микрофон). «Можно быть и естественной, и язычницей, и работать с
Ореол звучания музыкальной фонограммы определяет не оборудование, не баланс, не частотная характеристика, не расположение инструментов по панораме и даже не мастерство композитора и исполнителя, а какой-то странный избыток, скрывающийся за всеми этими составляющими и словно бы цементирующий их. Все это может быть безукоризненным, но почему-то не складываться в звуковую картину, никогда не являющуюся лишь суммой всего этого. Записи Артюра Грюмьо или группы
И все же, вопреки сказанному о принципиальной абстрактности содержания, сегодня, слушая музыку, мы нередко имеем дело с готовыми значениями: перед нами звуковое сообщение, построенное по определенным законам, предполагающее выявление контекстуальных связей и поддающееся некоторой интерпретации. Еще не дослушав композицию до конца, мы начинаем думать о стиле и жанре. Музыка очень часто воспринимается как разновидность коммуникации, как речь, обладающая своими синтагмами и синтаксисом. Симфонии выглядят как звуковые повествования, имеющие пролог и эпилог. Перед нами структуры, для расшифровки которых требуются определенные навыки – знания законов, выстраивающих звуки в связные конструкции.
Вероятно, главные причины этих особенностей понимания музыки также стоит искать в способах восприятия художественных объектов, возникших в Новое время. Примерно в тот же период, когда тексты Декарта материализовали субъекта, исследующего природу, начало изменяться и восприятие искусства. Только после этого оказалось возможным противопоставление эстетики и науки, определившее все последующие разговоры об искусстве. Если наука предстала накоплением и систематизацией знаний, то искусство – культивацией ценностей. Музыка (как и литература или живопись) начинает восприниматься прежде всего не как способ соприкосновения с сакральным, а как выражение мыслей и переживаний художника, как форма чувственной и интеллектуальной деятельности. Средства выражения начинают все пристальнее изучаться и систематизироваться, а фундаментальным трудом на эту тему, до сих пор сохраняющим колоссальное влияние на искусствоведение, оказываются «Лекции по эстетике» Гегеля. Особенностью их рецепции стал выход на первый план идеи о целесообразности истории искусства. Столь однозначная интерпретация едва ли правомерна, учитывая мысли вроде этой: «Не иметь никакой манеры – вот в чем состояла во все времена единственно великая манера, и лишь в этом смысле мы можем назвать оригинальными Гомера, Софокла, Рафаэля, Шекспира»[25]. И все же куда более востребованным оказался гегелевский образ традиции, которая «сохранила и передала нам все, что произвели предшествовавшие поколения» и «растет подобно могучему потоку, который тем больше расширяется, чем дальше он отходит от своего истока»[26]. Отныне взгляд на искусство связывается с разговором о цепи влияний и преемственностей, и даже когда на смену линейной модели придут идеи о непрогнозируемом взаимопересечении культурных кодов, неизменной останется сама установка на аналогии. Оттого искусство, как любая другая сфера человеческой деятельности, быстро превращается в нечто поддающееся анализу и систематизации.
Более того, художественные приемы обнаружили общность с научными методами, годными для выучивания и повторного применения. Мысль о том, что при прослушивании музыки дилетант погружается в эмоциональные переживания, а знаток отслеживает музыкальные законы и нюансы исполнения, восходит опять же к эстетике Гегеля[27]. Этот взгляд обусловил закономерность институализации подавляющего большинства видов культурной деятельности. Искусство, как и наука, становится делом школы. Идея о накоплении капитала ценностей как предназначении искусства впервые будет подвергнута радикальному сомнению только в работах Ницше. Последующая «дегуманизация» выдвинет новый спектр идей и средств, подвергнув критике сложившуюся традицию, но не отменит самого́ восприятия художественного объекта как смысловой структуры. Статус «особых случаев» сегодня получили, может быть, лишь единичные радикально-трансгрессивные опыты (театр Ежи Гротовского, картины Марка Ротко, аудиовизуальные ландшафты Белы Тарра, глоссолалии Диаманды Галас, электронные и поэтические лабиринты Яна Никитина), но разговор и о них чаще всего начинается с аналогий и растворяется в поисках жанровой принадлежности. При столкновении с шокирующим, неизвестным и радикально непонятным культура продолжает выступать как защитный механизм.
Тем не менее, вопреки этой систематизации, во время сочинения и даже исполнения музыки бессознательный импульс нередко значительно эффективнее находит модель искомого решения, чем скрупулезные расчеты. Чаще всего певец не анализирует свое пение, когда поет: очевидно, что сначала нужно пропеть ноты и только потом судить об удачном или неудачном исполнении (а порой – вопреки здравому смыслу – выбрать «неудачный» дубль). Так же и в процессе микширования, несмотря на все многообразие приборов, верность расчета весьма часто определяется задним числом. Переслушивая фонограмму в другой студии, звукорежиссеры и музыканты часто одержимы иррациональным переживанием, будет ли она звучать так же качественно. Одни и те же художественные приемы могут приводить как к гениальному, так и к заурядному результату. Подобные озарения нередки и в сфере науки: сначала появляется рискованная гипотеза и только после этого – рациональное доказательство. Разделы книги на стадии написания – нечто совсем не похожее на образцово структурированные главы изданной монографии, но именно они остаются ядром научного мышления. Вопреки желанию измерить Вселенную, наука задает нескончаемые вопросы и потому задумывается о безграничности своих сомнений. Чем больше разрастаются технологии, тем легче заметить нетехническое: чем сильнее одна тема претендует на вытеснение всех остальных, тем четче очерчиваются ее пределы. «Мы чувствуем, что, если бы и существовал ответ на все
Однако именно разъяснение туманности – вот что по-прежнему лежит в основе большинства разговоров о музыке. И этот жест также является подвидом техничности, чье главенство упреждает разделение искусства и науки. Восприятие техники в качестве инструмента автоматически распространяется и на понимание художественных образов исключительно в качестве приемов. Зачастую, работая в сфере искусства и самим этим фактом бессознательно признавая присутствие чего-то
Теодор Адорно указывает на то, как политические события отражаются на последующих принципах сочинения музыки, Жак Аттали, наоборот, находит в партитурах скрытые предпосылки для экономических преобразований. Но, кажется, что-то важное теряется уже в самих представлениях о транслируемых музыкой идеях и образах. Сколько бы социологи ни разделяли слушателей на типы и ни вскрывали идеологическую сущность тех или иных композиций, у музыки зачастую нет конкретного адресата. Даже когда корабль Одиссея скроется из виду, сирены продолжат петь. От абстрактности содержания непросто отвернуться. За стремлением наделить музыку понятным значением скрывается тревога перед несбыточностью желания обнаружить привычные законы выстраивания смыслов. Это беспокойство и определяет многочисленные интерпретации и комментарии, оно является тайным источником для разговора об идеях и образах, выраженных через звук. Эта тревога угнетает, но именно она дает возможность приблизиться к иным способам вслушивания.
ГЛАВА II
Язык до коммуникации
Проблему звука как феномена, существующего на границе смысла и бессмыслицы, не удастся сформулировать, не коснувшись вопроса о языке. Но едва ли не каждый разговор о сущности слова вовлекает в свое течение множество конфликтующих, подчас взаимоисключающих позиций: лингвистический взгляд сталкивается здесь с теологическим, психоаналитическим, искусствоведческим. То,
Вроде бы решением затруднения может стать предложенное семиотикой замыкание знаков на самих себя. Структурная автономия языка как будто бы позволяет добиться необходимого для человеческого общения баланса между порядком и хаосом. Однако достигается это ценой умолчания о доконвенциональных языковых основах. Но так или иначе, языку как системе знаков и способу передачи информации продолжают противостоять сферы, предшествующие коммуникации и уходящие в область до знака, до слова и даже до мышления или, во всяком случае, туда, где понятия
§ 5
СТРУКТУРАЛИЗМ VS ФУНДАМЕНТАЛЬНАЯ ОНТОЛОГИЯ
Выделяя из многообразных языковедческих теорий и философских текстов о языке лишь две концепции, принадлежащие Фердинанду де Соссюру и Мартину Хайдеггеру, стоит заметить, что привязка именно к этим личностям довольно относительна, тем более что в случае Соссюра здесь подразумевается скорее не его концепция, а особенности ее рецепции. В то же время именно эти два имени позволяют мгновенно обозначить рассматриваемую оппозицию. С одной стороны, перед нами представление о языке как о конвенциональной знаковой системе для обмена информацией, а с другой – язык как условие мышления, предшествующее всякой коммуникации. Неологизмы, появляющиеся для обозначения незнакомых явлений, противостоят здесь прасловам, отражающим загадочную способность вещей значить.
Лингвистический подход сегодня едва ли требует подробного комментария. Двумя самыми известными тезисами Соссюра остаются следующие: «Язык есть система знаков, выражающих идеи»[29] и «Связь, соединяющая означающее с означаемым, произвольна»[30]. Эти высказывания послужили основой для конвенционалистских интерпретаций его теории. Язык – лишь одна из знаковых систем, пусть даже и наисложнейшая. Подобные мысли стали общепринятыми и уже не требуют обязательной ссылки на швейцарского лингвиста, они усваиваются детьми с дошкольного возраста в виде простой на первый взгляд формулы: существуют вещи и существуют слова, их обозначающие. Это разделение фундаментально.
«Другой» Соссюр, обнаруживающий параллели с Гумбольдтом, погруженный в анаграммы и языковой хаос, интересен заметно меньшему количеству читателей. Тем не менее и в «Курсе общей лингвистики» можно найти множество констатаций случайности языковых изменений, вызывающих аналогию не с аккуратно расчерченными таблицами склонений и спряжений, а с набросками и черновиками поэтов. Все, что связано здесь с языком как системой семиотических связей, в какой-то момент словно бы начинает рассыпаться и уступает место языку как едва управляемому хаосу, в котором словообразование по непонятным причинам удерживается лишь двумя средствами: принципом аналогии и агглютинацией. Рамки этой языковой структуры довольно зыбки, и дело здесь вовсе не в том, что сам Соссюр не употреблял термина
При этом безграничность и неисчислимость языковых изменений обусловлены именно «произвольностью языкового знака, ничем не связанного со значением»[32]. Прочность структуралистской системы парадоксальным образом держится на изначальной неустойчивости всего каркаса. Но именно поэтому здесь всегда сохраняется возможность разговора о конвенциональной системе или множестве систем, которые перемешиваются друг с другом в разных пропорциях. Разговоры о неограниченном семиозисе в той или иной степени продолжают опираться на тезис о языке как о знаковой системе, достаточно эффективной для обмена информацией. Несмотря на все необходимые оговорки, именно по этой причине и сохраняется возможность взгляда на структурализм как на цельное философское направление.
Радикальным отличием хайдеггеровской философии от любых вариантов структурализма выступает неприятие взгляда на то, что основное предназначение языка – это реализация коммуникативных функций. Впрочем, выстраиваемую Хайдеггером онтологию слова нельзя назвать и возражением лингвистике, это кардинально иное понимание языка, не находящееся в русле развития лингвистической оппозиции означаемого и означающего. Прежде чем два «дикаря» условятся о соотнесении существительного
Язык никогда не есть просто выражение мысли, чувства и желания. Язык – то исходное измерение, внутри которого человеческое существо вообще впервые только и оказывается в состоянии отозваться на бытие и его зов и через эту отзывчивость принадлежать бытию[33].
Точкой отсчета здесь является указание на кардинальное отличие древнегреческого
Язык говорит, поскольку, достигая в качестве каза всех областей присутствия, он дает явиться или скрыться в них всему присутствующему[34].
С господством
Именно через осмысление двойственности языка способна раскрыться и двойственность техники. В этой системе координат современное противопоставление средств производства и средств коммуникации (медиа) едва ли выглядит как фундаментальная оппозиция. Восприятие слов прежде всего как средств коммуникации – это уже ситуация забвения. Представление языка исключительно в качестве знаковой системы сильно напоминает разговор о технике как о нейтральном инструменте. Когда логос и откровение замещаются знаковой системой, мышление уже воспринимается как нечто второстепенное в отношении коммуникации. В свою очередь, взгляд на язык как на поддающуюся исчислению систему открывает возможность технического производства. Новоевропейская техническая модель способна выстроиться только после того, как картезианский субъект откроет мир в качестве поддающейся систематизации базы данных, вписываемых в коммуникативные модели. Современные фантазии о том, что со дня на день компьютеры начнут великолепно переводить любые тексты на любой язык, – лишь эхо давно известных представлений о языке как средстве передачи информации.
С каждым годом коммуникативные ряды и комбинации конвенций все больше наслаиваются друг на друга, дискурсы становятся все более сложными и изощренными, для их исследования требуются все новые и новые ресурсы. И все же коммуникативная функция языка остается чем-то вроде вершины айсберга, бо́льшая часть которого скрывается под конвенциональной поверхностью и совсем не похожа на структуру знаков и различий, поддающуюся упорядочиванию и исчислению. В нейролингвистике эти языковые функции (иногда именуемые
Итак, прежде чем какая-либо коммуникация состоится, язык уже присутствует в мышлении человека, пусть порой и в очень смутном обличии, родственном детскому лепету, сну, метафорам и помешательству. Не как сбалансированная система, поддающаяся научной классификации, а как энергия, прослушивающаяся в поэтических текстах.
§ 6
БЕЗУМИЕ ПОД РАЗУМНОЙ РЕЧЬЮ
В конце 1940‐х годов, освободившись из психиатрической лечебницы Родеза, Антонен Арто опубликовал несколько книг. В конце 1930‐х радикальные сценические и языковые опыты вкупе со всевозможными наркотическими саморазрушениями привели к затмению сознания, потере последних воспоминаний о своей жизни, многолетнему заточению в клиниках, десяткам сеансов электрошоковой терапии без намека на анестезию, но в итоге все это обернулось яростным воскресением субъекта. Вот одно из его поздних стихотворений и попытка перевода на русский язык:
1
Я совсем не готов доказывать успешность своего перевода, но абсолютно уверен в том, что для представления текста Арто на другом языке первейшим критерием не является лексическая или семантическая точность. Это не значит, что подбирать верные аналоги не нужно, но порой, отыскав их, можно потерять стиль. Стихотворение – это не информация, которую можно достоверно передать, точно перенеся сообщение в другую знаковую систему. Его можно только
Семиотическим теориям перевода, направленным на максимально точное репродуцирование ассоциативно-информативных рядов (характерным примером здесь могут выступить идеи Умберто Эко[36]), можно противопоставить концепцию Вальтера Беньямина. Неслучайно она и по сей день выглядит откровенно мистической и слишком абстрактной для переводческой практики. Беньямина интересовало то, что за трансформацией одной знаковой системы в другую скрывается более фундаментальная проблема:
любое надысторическое родство языков заключается в том, что в основе каждого в целом лежит одно и то же означаемое, которое, однако, недоступно ни одному из них по отдельности, но может быть реализовано лишь всей совокупностью их взаимно дополняющих интенций. Это означаемое есть чистый язык[37].
За поддающимся сообщению и интерпретации неизменно присутствует нечто неприкосновенное, и к этой сфере и должен быть обращен переводчик. При таком подходе оригинал и перевод обнаружат способность соединиться как два дополняющих друг друга фрагмента и прикоснуться к исходному, большему, превосходящему их таинственному (пра)языку. Именно поэтому проблема перевода всегда будет существовать даже в рамках одного языка: одни и те же знаки почему‐то требуют постоянной «перекодировки». Схожим образом в театральной теории Арто жизнь и искусство не столько выступают двойниками по отношению друг к другу, сколько указывают на существование трансцендентальной сферы, которая становится различима только в их взаимодействии.
Тексты Арто нуждаются в предъявлении, а не в переводе, потому что перед нами не сообщения, скользящие по коммуникативной поверхности языка, а реальные опыты срыва в докоммуникативное. Это слова, брошенные в языковую пустыню, ничего не иллюстрирующие, но указывающие на трещины в логике коммуникации. Арто интересует то, что предшествует столкновениям смыслов и предопределяет их возможность, – то, что Делёз и Гваттари назовут «гулом безумия под разумной речью»[38]. Здесь возникает конфликт между готовыми и неготовыми смыслами: оформленным и поддающимся систематизации сообщениям противостоит опасная пропасть, выступающая, однако, как условие появления любой информации. При этом Арто было хорошо известно, что провал в сумасшествие далеко не всегда связан с погружением в магму бессознательного и благостным освобождением от коммуникативных конвенций. Слишком часто все оказывается наоборот: страдающий психическими расстройствами сходит с ума «в знаке», и тогда речь стоит вести отнюдь не о выпадении из сферы коммуникации, но о некоем сбое, изменении способа употребления знаков (имеющем, как правило, собственную внутреннюю логику). Покинув Родез, Арто не перестанет отстаивать неотъемлемого права поэзии и философии на срыв, на галлюцинацию, на истерику, но хорошо позна́ет и вторую сторону помешательства, которую назовет околдованностью и порчей.
Этот опыт неоднократного разрушения и воскрешения субъекта без возможности сделать последний выбор в ту или иную пользу стал, быть может, наиболее радикальным экспериментом взлома коммуникации. В качестве примеров здесь могли бы выступить и шаманские заклинания, глоссолалии апостолов, футуризм или театр абсурда, но в конечном счете исследованием докоммуникативных пластов языка занята литература как таковая. Словесность никогда не охватывается границами лингвистики, потому что ее первичная сущность – не производство знаков, а поиск доконвенциональных языковых основ. Вопрос стиля – это поиск языкового поворота, который позволил бы взглянуть на привычные фразы другим взглядом, указать на территорию, на которой они утрачивают ясность. Литература постоянно напоминает, что это изъятие понимания – не случайный сбой, а нечто изначально присутствующее внутри коммуникации.
Может быть, и повседневное общение далеко не всегда имеет отношение к ясности: самые привычные клише, часто вытесняющие диалог, могут оказаться падением в докоммуникативные подвалы. Знакомые слова поворачиваются другой стороной и теряют ясность, а начало письма никогда не обнаруживается, представая лишь отражением какого-то другого основания, такого же двоящегося и ускользающего. Эта встреча семиотики и онтологии языка получила свое концептуальное оформление в философии постструктурализма.
Сегодня концепции постструктуралистов чаще всего воспринимаются как технологии интертекстуальности, в которых прочно утверждены принципы аналогий, знаковых игр и семиотических параллелей, а структуралистской организованности знаков противопоставлена неконтролируемая бесконечность их соприкосновений и мутаций.
Однако помимо указания на множащиеся и отсылающие друг к другу фрагменты разговор о знаковых взаимоотражениях у постструктуралистов тесно связан и с мотивами ускользания смысла и докоммуникативной пустоты, вновь и вновь возвращаясь к хайдеггеровским вопросам о языке до структуры и до коммуникации.
Смена одного значения другим способна приводить не только к стиранию привычного содержания, но и к потере всякого значения. Сами отсылки и цитаты тоже способны выпадать из коммуникации, лишаться статуса понятных знаков, срываясь в отсутствие начала и теряясь в рассеянной пустоте смыслопорождения.
И даже когда речь выстраивается строго логически и кажется защищенной от противоречий, она все равно не избегает близости к докоммуникативной сфере.
О тотальной неясности речевых оснований постоянно сообщают языковые трещины, в которых смысл остается незастывшим, жидким и изменчивым, а устоявшиеся значения обрушиваются в неразличимые разрывы и теряются в пустоте. Представляя слова лишь средством общения, человек безнадежно запутывается в их паутине, чувствуя, что за проблемой «перевода» разных точек зрения в плоскость речевого общения скрывается нечто более масштабное и куда менее ясное. Но парадоксальным образом именно на пике отрицания собственных оснований, в хаосе и неупорядоченности слово достигает наивысшей степени интенсивности. В этой связи весьма показателен интерес постструктуралистов к художественным текстам, отчаянно сопротивляющимся экзегезе и ориентированным на убийство смысла, – произведениям Лотреамона, Арто, Берроуза. Характерно, что