Гораздо более тонкую проблему представляет защита государства от внутренних политических врагов. Это совершенно иная функция. Ведь иной характер противника, иной состав, иная вооруженность требуют иных средств борьбы, и обычно эту функцию исполняет другой государственный орган, называемый по-разному: тайная политическая полиция, жандармерия, охранное отделение и т. п. В США это ФБР. Всякое государство стремится предохранить себя от распада, обезопасить от взрыва. И нашему государству тоже иметь подобный орган не зазорно. Но возлагать эти функции на те же “компетентные органы” вряд ли правильно. Исторический опыт показал, что это способствовало ужасным злоупотреблениям. Есть над чем поразмыслить.
Во-первых, нужно очень четко определить, от кого этот орган должен защищать государство. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он защищал
Во-вторых, надо разобраться в вопросе о том, все ли методы хороши для защиты от потенциального внутреннего врага. Можно ли тайным защитникам государства применять любые средства? Этот выбор стоит перед всякой тайной организацией — допустимо ли для благой цели применять подлые средства: террор, шантаж, подлог, фальшивки, поджоги, нападки из-за угла и избиения, наконец, истязания, пытки, убийства? Ведь здесь действует общий принцип, давно известный: при таких средствах перерождается сама цель. Коль скоро так, необходимо выработать четкие критерии допустимости методов и строго определить их законом. Незаконные методы не должны применяться. Конечно, органу, на который возложена столь ответственная функция, нужно обеспечить достаточные полномочия, но они должны быть четко ограничены и должен быть налажен эффективный контроль за тем, чтобы эти границы не нарушались.
В-третьих, надо ввести в разумные пределы и выполняющий эту функцию аппарат. Если в стране нет такого огромного количества врагов народа, если задачи этого аппарата гораздо уже, чем предполагалось, а допустимые для него методы не столь многочисленны, то к чему раздутые штаты? Это же азбука бюрократического развития: если есть разбухшие штаты, то их надо чем-то занять, а тогда, коли заговоров нет, они будут изобретаться. Этому разбуханию способствовало объединение функций разведки и охранки в одном учреждении. А в основе лежит удобная привычка объяснять всякое критическое выступление против наших порядков происками иностранных разведок. Мы помним, к чему это привело. Миллионы расстрелянных, колючая проволока по всей стране, неисчислимый ущерб для экономики, науки и культуры.
Необходимо повести решительную, радикальную реорганизацию засекреченных защитных служб государства, если мы не хотим жить и дальше над пропастью и во лжи.
Из откликов на статьи Льва Самойлова в “Неве”
С чувством внутреннего удовлетворения прочитал в первом номере “Страх” Л.Самойлова и почувствовал душевное облегчение от сознания того, что, пока такие публицисты на свободе, контрреволюция не пройдет, вероятность возрождения ГУЛАГов не может достичь опасных пределов… Такое выступление — это кислород для всех честных борцов против рабства и насилия. Остается только сожалеть, что оно стало достоянием только полумиллиона читателей. Спасибо автору за гражданскую позицию. Она вполне “тянет” на медаль “За отвагу”.
Спасибо Вам, что напечатали эти “грустные заметки”… Не перевелась еще земля наша светлыми и поистине великими умами! Плохо, что журнал не взял в практику помещать где-нибудь в уголке текста хоть малую фотографию автора: когда собственные мысли в унисон читаемому, когда вдруг находишь ответ на то, что гложет, возникает потребность обменяться взглядом. Хотя бы взглядом…
Что же делать, Лев С-ч? (Простите, у Вас так по тексту). Как жить?
Вырос я до главного конструктора в Н., до главного инженера и зав. лаборатории в П., где и застрял на много лет. Тяжело отсутствие общения, духовное одиночество. Конечно, есть возможность все читать, но это, как немота без глухоты, — все слышишь, а сказать ничего не можешь… Отсутствуют уши, чтобы выслушали.
Всю жизнь говорил, что думал, а делал так, как думал и говорил. Чего достиг? Ну разве что несколько технических статей да десятки изобретений. Есть даже способ разработки, носящий мое имя. Универсальный, полностью автоматизированный, может быть, технология будущего и потому сегодня никому не нужная. Вы скажете — хорошо, что не посадили, верно? Сейчас рядовой заводской конструктор.
Я долго не мог понять — почему меня отовсюду гонят? Вы сформулировали: страх!.. И вот дошло до худшего. Они этому страху нашли выражение и уже начинают натравливать. Не ожидал от Ленинграда, но на что же было надеяться — и руки чужие отыскались, и объект “воспитания” — вот он, рядом… И причем здесь суть, когда главное — форма. Ее-то именно необходимо и достаточно, чтобы считать не деятельность, а сам факт существования политически враждебным, опасным для государства.
“Правовое государство”… И Вы туда же! Это же тавтология: НОРМАЛЬНОЕ государство, нормальное общество… И сколько же лет еще будет нужно, чтобы наше общество им стало?! Вряд ли и нашим детям дожить. Ладно, Бог с ним, Бог с нами…
Глава II. ПРАВОСУДИЕ И ДВА КРЕСТА
Некая молодая женщина, работавшая в институте, украла деньги. Собрались сотрудники. Выступила очень славная девушка и сказала, что очень полезно будет посидеть ей в нашей советской тюрьме. После нее на кафедру поднялся Сидоров… Он был в состоянии едва сдерживаемого гнева. Обращаясь к залу, он спросил: “Вы знаете, что такое наша тюрьма?” Ах, как тихо стало в зале. Как страшно тихо. Почему страшно? В самом деле, почему?
1. Остановленное время. Конвоир долго вел меня по длинным коридорам и гулким железным лестницам. Я неловко нес в охапке свои вещички, а также выданные мне тощий матрас и грязное затрепанное одеяло, изо всех сил стараясь не выронить их. Затем с грохотом и лязгом отворилась дверь. Я невольно отшатнулся от тугой волны спертого воздуха и влажной вони, которая буквально оттолкнула меня. Очки сразу запотели. Меня впихнули в это нутро, и дверь с тем же грохотом и лязгом захлопнулась.
Когда стекла очков отошли, я увидел, что нахожусь в битком набитой камере, очень тесной: примерно два с половиной на три с половиной метра. Четыре человека лежали на пристенных койках (“шконках”) в два яруса, еще пятеро размещались на полу в узком промежутке между койками и даже под ними. Я — десятый. У двери — унитаз и раковина водопровода. В камере — небольшое оконце с решеткой, а за решеткой — плотные железные ставни-жалюзи. Естественного света нет совсем. “Небо в клеточку” — это прошлый век. Яркие лампы мертвенного дневного света, не гасимые ни днем, ни ночью. И сизая завеса табачного дыма.
Где-то снаружи, совсем радом, но теперь недосягаемая, залитая солнцем и овеваемая ветрами ширь Невы. По ней сейчас скользит теплоход с туристами, и оттуда доносится усиленный мегафоном голос экскурсовода: “А вот слева мрачная громада красного кирпича за глухими стенами. В прошлом это страшная царская тюрьма «Кресты», ныне картонажная фабрика…”
Все это было в той жизни, на воле: и Нева, и солнце, и благонамеренный обман экскурсоводов. А я нахожусь внутри этой каменной громады, и для меня это все те же “Кресты”. Официально — действительно не тюрьма, а “следственный изолятор”. Ведь надо же изолировать подозреваемого, пока идет следствие, чтобы он не мог сговориться с сообщниками, скрыться от правосудия, а то и совершить новое преступление. Раз уж ты подозреваемый, значит потерпи, пока разъяснится, виновен ты или нет. Раньше было в ходу название “дом предварительного заключения”, теперь вот “следственный изолятор”. Признаться, от меня ускользали эти официальные тонкости. Тюрьма есть тюрьма, какими бы обтекаемыми словами ее ни называть, хоть картонажной фабрикой.
Моими первыми сокамерниками оказались бомжи, алкоголики и тунеядцы. Грязные, небритые, будто изжеванные, они целыми днями лежали на нарах и с горячечным азартом подогревали себя воспоминаниями. Не о прожитом — о выпитом. Бормотуха, самогон, одеколон, политура, с закусью и натощак, запивая и занюхивая… Некоторых трясло и корчило — эти еще не отошли.
Постепенно я стал привыкать к тюремной баланде, различать “хряпу” из овощей от “могилы” (рыбной похлебки с плавающими скелетиками) и “опарышей” (разваренных в слякоть макарон). Чаще в кормушку просовывалась каша в алюминиевых мисочках, вполне съедобная, но если ее есть изо дня в день… Пища без протеинов, без витаминов, без вкуса позже начинала сказываться — появлялись вялость, головные боли, фурункулез.
Через две недели, очнувшись от шока и оцепенения, я написал письмо партийным правителям города, жалуясь на произвол, и передал надзирателю. В ответ пришла бумажка от тюремного начальства, что разрешаются письма только в правовые органы.
И потянулись долгие тюремные дни и ночи, пустые и никчемные. С трудом привыкал я к тому, что днем сокамерники почему-то спят, а ночью рассказывают байки, ссорятся и режутся в карты. Игра эта запрещена (мало ли на что будут играть!), и все же карты (“стиры”) делаются из газет, и игра идет ночи напролет. Играющих кто-нибудь спиной заслоняет от дверного глазка. Но “цириков” (надзирателей) не проведешь. Распахивается дверь, в камеру врывается молодая полная “циричка”. Кто-то схватывается с унитаза, но “циричка”, добродушно хлопнув его по плечу (“какай, какай!”), устремляется в проход и молча протягивает руку: “Ну!” Немая сцена. “В стакан захотели?!” “Стакан” (или “бокс”) — это глухой узкий железный ящик наподобие холодильника, в котором можно только сидеть или (в других) только стоять. Таких много в тюремных коридорах. Мои сокамерники “стакана” не очень боятся (там позволяется держать заключенного только до пересменки надзирателей), но самодельную колоду отдают. Через час будет готова другая…
2. “Оставь надежду…” Я еще не знал, что здесь, в этих камерах, одинаковых, как соты, мне предстоит провести более года — сначала на полу между “шконками”, потом под “шконка-ми”, потом — на правах старожила — на “шконках”. В том мире, отсеченном этими крепостными стенами, осталась жизнь — мои лекции студентам, дискуссии, написанные мною книги. Туда, в прошлое, отступили тревожные и печальные лица потрясенных коллег, друзей и родных. Все это было теперь недосягаемо далеко и даже в памяти подернулось какой-то дымкой. Назойливо выступала лишь новая реальность: череда унизительных допросов, обследований, обысков, переводов из одной камеры в другую.
В том мире я привык к всеобщему уважению, к тому, что моим словам внимают и верят. Здесь же я не просто песчинка в огромном потоке — на каждом шагу мне дают почувствовать, что это поток грязи. “Эй ты, старое падло! Тебе говорю, очкарик! Ну что торгуешь зевалом?” Это молодая надзирательница кричит мне (только лицо она назвала не “зевалом”, а словцом покрепче). Я не выдерживаю: “Мы все-таки люди. Я вдвое старше вас, и я не преступник. Суд еще впереди, и он меня оправдает”. Она даже опешила: “Удивил! Я не первый год тут, а что-то не слыхала об оправданных. Попал сюда, значит преступник!”
Потом я понял: здесь все убеждены в том, что каждый попавший сюда — преступник. Ну, а с такими чего уж церемониться. Лица рангом повыше — на порядок вежливее, но в возможность оправдания не верит никто. Прямо хоть надпись вешай, как на воротах ада у Данте: “Оставь надежду всяк сюда входящий!”
Приходится привыкать и к тому, что ни одному моему слову здесь нет веры, что исповеди и наветы одинаково гладко ложатся на бумагу и в столкновении наветы далеко не всегда проигрывают. Они почему-то весомее. А застыв на казенной бумаге, сухие и мертвые слова наливаются буйной силой и превращаются в “факты”, с которыми уже волей-неволей начинаешь считаться. И на опровержение приходится тратить неимоверные усилия…
Впереди было все то, что опишу в последующих главах: долгое следствие и многодневный суд, требование прокурора (шесть лет!) и приговор к трем годам лишения свободы. Правда, приговор был отменен вышестоящей судебной инстанцией, но меня не оправдали, а дело отправили на доследование. Я продолжал сидеть в тюрьме. По новому приговору я снова был осужден, только срок уменьшили еще вдвое, и уж этот я отбыл “до звонка”. Это происходило в 1981–1982 годах.
С трудом, но многое из прежней своей жизни, еще той, до ареста, я восстановил. Снова выходят мои статьи в научных и популярных журналах, у нас и за рубежом пишут обо мне и моих работах, я опять читаю лекции и у нас, и за границей. Но я не реабилитирован. Я и по сей день отрицаю свою виновность и продолжаю добиваться отмены последнего, полностью отбытого приговора. Однако написать эту книгу меня побудила не одна лишь надежда таким образом обелить себя (хотя и это имеет для меня значение). Ныне для всех слово “юстиция” обретает свой буквальный смысл: по-латыни это значит “справедливость”. И я верю, что со своей бедой я справлюсь сам, действуя, как положено, по юридическим каналам. Это одна из причин, по которым я не называю своей подлинной фамилии, не пишу слишком подробно о сути своего дела. Более того, я готов к тому, чтобы в этом разговоре меня считали
3. От тюрьмы и сумы… Возможно, читатель проглядывает эти строки несколько отстраненно и свысока: любопытно, конечно, но меня-то это никак не затрагивает, я ведь туда не попаду ни-ко-гда. Бывало, я тоже так думал. Даже не думал — ощущал. И лишь оказавшись там, убедился: каждый у нас может познакомиться с юстицией в качестве подозреваемого или даже обвиняемого. И угодить в “Кресты” или другую “картонажную фабрику”, соответственно местности проживания. Говорится же: от тюрьмы и сумы не зарекайся. Откуда в нас эта наивная убежденность в собственной застрахованности от сбоев в машине правосудия?
Достаточно случайного совпадения — поблизости ЧП: кража, убийство, пожар. Вы попали в число подозреваемых. Обстоятельства сложились так, что подозрение сгустилось именно на вас. Вы невиновны, и, разумеется, без твердых доказательств вас не осудят. Точнее, не должны осудить (бывают и судебные ошибки, и даже кое-что похуже). Но пока суд да дело, вы под следствием. В детективных фильмах и романах все это чертовски занимательно. Подозрение, как черная тень, переходит с одного персонажа на другого, держа всех в напряженном ожидании, пока не обнаружится подлинный виновник (в конце детектива это всегда происходит, и уж тут-то ошибок не бывает). Но ведь и в жизни детективных историй немало, и бродит, бродит эта черная тень! Ищет, на кого бы упасть.
Но отбросим случайности. Если быть искренним: всегда ли вы были идеально чисты перед законом, не нарушали закон (или так называемые подзаконные постановления) — пусть из самых лучших побуждений, субъективно считая себя честным? Не подписывали (ради дела) фиктивных бумаг, не прибегали к “левым” услугам, не закрывали глаза на то, на се? Скажем, вам никогда не доводилось “подмазывать” какой-нибудь винтик многоэтажного и многоподъездного бюрократического механизма? Но ведь на юридическом языке это очень близко к взятке, а за взятку полагается ого какой срок! И вы никогда не приносили домой какой-нибудь несущественный дефицит с предприятия — пару железок, бутыль с краской, фанеру? А ведь это та же кража. И вы никогда, даже под праздник, не выпивали рюмку-другую-третью-четвертую? А с затуманенным сознанием чего не натворишь… В народе говорится: что с пьяного возьмешь? Но по закону подпитие есть отягчающее обстоятельство!
И все же никогда. Верю. Вы человек твердых принципов и абсолютный трезвенник. Вы даже борец по натуре и смело бичуете отступления от норм нашей жизни. Но может статься, ваше начальство и кое-кто из ваших сотрудников слеплен из другого теста, и тогда больше шансов на то, что в тюрьму угодите именно вы, при всей вашей честности. Повод найдется, статья тоже. И вам придется выбиваться из сил, доказывая, что вы не верблюд. По крайней мере, так было.
А сколько хозяйственников, радеющих за успех своего предприятия, село на скамью подсудимых только за то, что они не соблюли устаревшие нормативные документы, хватающие их за горло инструкции, которые связывали инициативу и новаторский подход к делу!
Допускаю, что вы никогда ничего такого не нарушали и не нарушите. Из принципиальных убеждений или по робости перед любым предписанием, идущим свыше. Допустим, что и с начальством вы ладите, и с коллегами в дружбе, и вообще сочетаете (хоть это и вряд ли возможно) смирное поведение и чистую совесть. Но в любом случае вы принадлежите к одной из двух половин человечества: либо водитель, либо пешеход, третьего не дано (разве что прикованный к постели инвалид, но это исключение). Многим ли водителям удавалось избежать столкновения, а там поди разберись, чья вина. А если вы пешеход, то не поверю, что всегда, даже в спешке переходили улицу только в установленном месте и только на зеленый свет. Но ведь это значит, что вы подвергались риску не только заплатить штраф или попасть под машину, но и создать аварийную ситуацию. А это может оказаться и подсудным делом.
Никого не хочу пугать. Хочу лишь дать понять, что никто не застрахован от встречи с юстицией лицом к лицу. И для каждого это очень личная забота — чтобы меч правосудия никогда не опустился на невинного, не ударил со всего маху человека, случайно оступившегося. Ведь он нанесет неизгладимую травму на всю жизнь. Я провел
4. В тесноте и обиде. Советская тюрьма — это прежде всего теснота. Сугубо ограничено жизненное пространство. Конечно, это вытекает из самой функции тюрьмы: она по необходимости изолирует, отсекает от мира, ограждает, ограничивает каменными стенами. Но в стране коммуналок и клетушек, в стране, где и на воле-то жилплощадь на душу населения измеряется не комнатами, а квадратными метрами и их долями, тюремная теснота — это уже нечто плотное и твердое. Она ощутимо сковывает, давит, становится дополнительной тяготой. Шпротам в банке легче: они мертвые.
Больше всего тюремная камера — и по размеру, и по скудости обстановки — напоминает уборную в коммунальной квартире. С тем лишь дополнением, что все жильцы зашли в нее одновременно и остались в ней жить. Сходство усилено наличием унитаза и тем, что на унитазе постоянно кто-то сидит, только сиденье не деревянное (или пластмассовое), а самодельное — сшитое из тряпок.
Воспоминания о тюрьме одноцветны, потому что там все серое — стены, одежда, лица. Нет зелени растений, нет голубого неба, нет овощей и фруктов. А насчет одежды прямо указано: одежда должна быть серой или темной. В приговорах не предписано лишать цветности — это администрация от себя. Помню, после долгих месяцев заточения распахнулась дверь и в сопровождении офицеров в камеру вошел с какой-то инспекцией тюремный генерал. Господи, как ярко! — с красными лампасами, красным околышем фуражки, с золотым шитьем на погонах и кокарде, с пестрыми полосами орденских планок. Стало больно глазам, но и радостно — столько цвета!
Генерал распекал нас и жучил, а мы улыбались, что, конечно, его еще больше гневало. А распекал он нас за то, что мы старались обжить и благоустроить камеру — оклеивали склизкие стены у водопровода серебряной фольгой от сигарет, занавешивали лампу, мастерили что-то из бумаги. “Содрать это безобразие!” — скомандовал генерал. “Содрать!” — повторил офицер, и цирики бросились соскребать нашу красоту.
Тюремная камера — это также духота и спертый воздух.
Летом, когда солнце накаляет железные жалюзи, в камере нечем дышать. Мы периодически льем воду мисочками на жалюзи и, рискуя попасть в карцер, продавливаем стекло глазка. Пока застеклят снова, все-таки чуточку легче.
Вспоминается и борьба со вшивостью. Вши появляются часто: приносят новенькие. Как только в камере обнаружатся вши, всех ведут в душевую, одежду и постели прожаривают в специальных печах, а в это время в пустую камеру входит дезинфектор с ведром карбофоса, обильно поливает ее и уходит. Нас опять загоняют в камеру и закупоривают. Насекомые подохнут, а человек живуч. Такую дезинфекцию я проходил несколько раз.
А медицинское обслуживание? Оно предусмотрено — помереть не дадут. Но вот у меня заболел зуб. Через три дня добился вызова к врачу. “Тут не лечим. Можем только вырвать”. — “Помилуйте, почти здоровый зуб!” — “Тогда терпите”. — “Так ведь невмоготу!” — “Разговор окончен. Следующий!” Написал заявление начальнику тюрьмы. Жду. А зуб болит. Через неделю вызвали и молча запломбировали. Кажется, за долгое время я был первым и единственным, кто этого добился. Пока мне пломбировали, пятерым выдернули.
Однако все эти испытания — не самые тяжкие из тех, на которые обречен подследственный. Что труднее всего перенести — это конфликтность и агрессивность самой среды, сокамерников. От их норова, блажи, диких потех, произвола (“беспредела” на жаргоне заключенных) ты практически беззащитен. Бандиты, грабители, хулиганы, насильники — здесь ты с ними бок о бок на нескольких квадратных метрах. Весь день и всю ночь, и все время. Призывать милицию, то бишь, надзирателей? Они, конечно, близко, но за толстой каменной стеной. Дозваться их непросто, да и вообще ломиться в дверь и жаловаться очень не советую, как бы худо тебе ни пришлось. Ну, поругают или даже накажут обидчика и уйдут, а ты ведь все равно останешься “наедине со всеми”. Только к тебе уже пристанет кличка “ломового”. Не дай бог такую заслужить! Это не просто кличка, это статус и судьба.
В камере есть радиоточка, работает несколько часов в день. Время от времени вещает местный радиоузел. “Граждане заключенные. В камере номер… заключенные такой-то и такой-то систематически издевались над таким-то, нанесли ему увечья. Они сурово наказаны. В камере номер… группа заключенных в составе… изнасиловала заключенного такого-то. Виновные преданы суду. Во всех случаях надругательства и насилия обращайтесь к администрации”. Мало охотников обращаться.
За грубые нарушения режима (драки, неподчинение, попытки наладить связь
Есть наказания и почище карцера, правда неофициальные.
В нашей камере завелся отчаянно драчливый тип — Толя, злобный, истеричный и агрессивный. Постоянные драки нам до смерти надоели и вывели из себя офицера, ответственного за наше отделение. Он пригрозил: “Переведу в напряженку!” “Напряженка” — это камера, где сидят самые отпетые нарушители режима, где сокамерники “напрягают” (притесняют) новичков. Толя не угомонился. На следующий день он затеял новую драку, метался по камере с острым куском стекла от выбитого окошка. Пришел офицер: “Я тебя предупреждал”. И велел увести Толю с вещами.
Через неделю надзиратели привели его назад, бледного и осунувшегося. Он тихо забился под “шконку” и сутки оттуда не вылезал. Потом выкарабкался и, пересилив себя, хрипло сказал: “Вот что, ребята. Делайте со мной, что хотите. Бейте, наказывайте. Только простите и не гоните из камеры. Опер сказал, что если простите, оставит здесь. А туда я не могу. Лучше смерть. Порешу себя, вот увидите”. Мы помялись и с какой-то неловкостью выразили свое согласие.
Только через неделю Толя отошел, успокоился и как-то ночью, шепотом, дрожа всем телом, рассказал мне, что творилось в той камере. Толя описывал сцены, стоявшие перед его глазами, по многу раз возвращаясь к одному и тому же, и мне было нетрудно представить душную камеру, ее татуированных с ног до головы обитателей и парнишку по прозвищу Умка. Трусы у него разрезаны внизу и превращены в юбочку. Только возле унитаза, где лежит его матрасик, ему разрешается стоять. В остальную часть камеры позволяют проходить только на четвереньках — для уборки, которую ежедневно по три раза проводит он один.
“Умка! Танцуй!” И Умка, приподняв свою юбочку, вертит голой задницей и пытается улыбаться. “Пой!” Умка поет, но скоро останавливается. “Забыл слова”, — говорит он севшим от ужаса голосом. Один из отпетых берет в руку башмак: “Вспоминай!” — удар башмаком по лицу. Умка трясет головой: “Не помню…” Еще удар: “Вспоминай!” Удар за ударом. Умка бледен, шатается, но вспомнить не может. “Ладно, хватит. Становись в позу”. Умка тотчас нагибается и, взявшись руками за унитаз, выставляет голый зад. Почти все обитатели друг за другом осуществляют с ним сношение, стараясь причинять боль. Наблюдатели подбадривают: “Так его! Вгоняй ему ума в задние ворота!”
Умка сначала стонет и вскрикивает при каждом толчке, а потом уже только повизгивает, точнее скулит. После каждого “партнера” он должен обмыть его, а потом садится на унитаз и быстро-быстро подмывается. И тотчас снова становится в ту же позу — для следующего…
Наконец, все окончено. Умка в изнеможении сваливается на свой матрасик возле унитаза и засыпает. Сон его недолог. Ночью кому-то хочется еще. Он подходит и пинком поднимает Умку. Тот с готовностью занимает свою позицию. Окрик: “Не так! Вафлю!” Умка становится на колени и открывает рот…
Пересказывать дальнейшее не решаюсь. Толя же, наговорившись, умолкал, широко раскрыв глаза, и его трясло. Видимо, перед его глазами снова и снова проходили страшные сцены повседневного быта “напряженки”. Но он никогда не рассказывал, что там проделывали с ним самим. А я не спрашивал.
Потом я слышал много других подобных рассказов о людях, доведенных до уровня бессловесных и послушных животных, да и видел таких. В соседней камере одного парня специально готовили к обязанностям “вафлера”: выбивали ему передние зубы — верхние и нижние. Чтобы не мешали. Приставят к зубу шашечку от домино и стукают по ней алюминиевой миской — зуб вылетает очень аккуратно. Не во всех камерах имелись парни для подобных услуг, поэтому таких одалживали у соседей. На тюремном дворике, куда выводили сразу по нескольку камер, я заметил, что у парня, которого я помнил как сутулого, вырос горб и спереди. Мне объяснили: это у него миска под одеждой. Зачем? Так ведь с прогулки он пойдет не в свою камеру, а к соседям, взамен же на его место придет кто-нибудь от них. А миска-то зачем? Ну, как же, он ведь не просто в гости. Он услаждать их будет (было сказано прямее), а такой человек обязан есть отдельно от всех и посудой его никто не должен пользоваться. Причем это все в обычной камере. Что уж и говорить о “напряженке”.
Вот ведь и в “напряженку” можно попасть не за провинность, а так, за здорово живешь, просто потому, что в других камерах не оказалось свободных мест.
Несладко придется и в том случае, если попадешь в камеру, где верховодят бывалые воры, которые свято блюдут воровские традиции. Одна из них — обряд “прописки” новичка. Название-то сугубо советское, новое, а обряд, похоже, старый. Он сводится к жестокому испытанию новичка на прочность — с длительными избиениями, каверзными вопросами, требующими стандартных ответов, которые нужно знать заранее. На вопрос: “Пику в глаз или в ж… раз?” Нужен ответ: “Шаг в сторону и ход конем”. На вопрос: “В ж… дашь или мать продашь?” — полагается ответ: “Парня в ж… не …ут, мать не продают”. На вопрос: “Кого будешь бить — кента, зэка или медведя?” — ответ, разумеется, “медведя” (“кент” — это на тюремно-лагерном жаргоне “друг”, “зэк” — сотоварищ, свой). На далее следующий вопрос: “Как бить — до крови или до синяков?” Надо отвечать: “До крови”, потому что тогда можешь отделаться легкой царапиной, а иначе будут бить до посинения. Впрочем, отношение к кентам двойственное. На вопрос: “На танке едешь, кого задавишь — кента или мать?” — требуется ответ: “Кента. Сегодня кент, а завтра мент”. Еще вопрос: “На
Прописка бытует не во всех камерах. Особенно азартно проводят ее несовершеннолетние уголовники в своих камерах — “на малолетке”.
К самой администрации “Крестов” у меня нет особых претензий. Более того, по отзывам тех, кто прибыл по этапу из других городов, это еще одна из лучших тюрем — она отличается сравнительной чистотой, благоустроенностью, лучшим обращением.
В камеру ежедневно доставляются газеты — каждый день какая-нибудь одна. Помню, в газете описывались злоключения какой-то ирландской семьи. Мужа и жену арестовали и подвергли пытке — трое суток заставляли спать при ярком свете ламп. Читая статью, мои сокамерники покатывались со смеху: у нас во всех камерах свет не выключался и не пригашался никогда. Не разрешалось даже завешивать лампы полотенцами. Надзиратели всегда должны видеть через глазок, что творится в камере. Не позволялось даже лица прикрывать (а вдруг человек уже мертв?).
Привожу этот случай не для того, чтобы показать “промахи” нашей пропаганды, проистекающие из двойной шкалы оценок (для
5. Два креста. В памяти “Кресты” воздвигнуты намертво.
После первого суда, получив приговор, я покинул первый крест — корпус подследственных — и был переведен во второй — корпус осужденных. Там я пробел несколько месяцев в камере (такой же, как прежние). Там составил и послал подробное обжалование, хотя все вокруг — и сокамерники, и надзиратели — говорили, что это пустое дело: отмен приговора почти не бывает. Но чудо произошло: отменили! Как только пришла бумага об этом, мне тотчас же велели собрать монатки (“Самойлов! С вещами!”) и увели назад, в первый крест — корпус подследственных. Опять я сидел в камере первого корпуса, правда, не в той, что раньше, но, конечно, такой же.
Прошло еще несколько месяцев, и снова суд, продолжавшийся пять дней. Снова приговор, и опять — в корпус осужденных, во второй крест. Новая камера, потом еще одна — эту последнюю называют “этапной”: отсюда уходят по этапу в “зону”. Кстати, именно из “этапных” камер некоторых заключенных, у кого есть желание, водят в небольшую тюремную мастерскую, картонажку, клеить картонные коробки (это и есть “картонажная фабрика”).
Побывав дважды в положении подследственного и осужденного, я невольно начал сравнивать условия содержания. Два креста, и оба одинаковы. Но позвольте, тут что-то не так. Во втором корпусе содержатся осужденные, им положено нести кару за преступления, и суровые условия содержания для них правомерны. Можно спорить о целесообразности этих мер перевоспитания, можно возражать против средств, унижающих человеческое достоинство и причиняющих физические страдания, но, отвергая грубые виды физического воздействия, надо признать, что какое-то страдание осужденных неизбежно. Без страдания нет кары, страдание составляет часть кары.
Иное дело — те, кого держат в первом корпусе. Это подследственные. Их подозревают в совершении преступлений, но вина их еще не доказана. Любой из них может оказаться непричастным к преступлению. И тогда приговор должен свестись к оправданию. Это же аксиома правосудия: до суда подозреваемый в преступлении считается невиновным. По какому же праву содержание ему назначено такое же, как осужденному? Суда еще не было, а меч правосудия уже опустился, уже карает. Тюрьма уже “перевоспитывает” — всей сложившейся системой жестких ограничений, лишений, невзгод, травмирующих и тело, и душу.
Все приговоры, как правило, заканчиваются добавлением: “время предварительного заключения (такое-то) зачесть в срок отбытия наказания”. Что же не зачесть, коли они неразличимы? А если оправдают, куда засчитывать это время? Чем компенсировать невзгоды? И как вернуть невозвратимое — вычеркнутые из жизни месяцы и даже годы?
Оговорюсь, у первого креста некоторые отличия от второго все же есть: подследственным разрешается получать пищевые передачи от родных раз в месяц, то есть чаще, чем заключенным. Получают далеко не все, а содержимое, естественно, делится в камере на всех, так что получившему передачу остается самая малость. Другие различия и вовсе несущественны. Такие же камеры, та же теснота, духота.
Конечно, и подозреваемых правомерно содержать, если дело того требует, под стражей и в изоляции. И конечно же, сам факт ареста до суда неизбежно влечет за собой ограничение свободы и определенные лишения, дискомфорт. Но, согласитесь, условия такого содержания должны (и могут) быть иными — такими, на которые имеет право любой гражданин страны, не признанный по закону виновным. А признать виновным и назначить более суровые условия содержания, согласно Конституции, может только суд.
6. Неравное состязание. Гораздо серьезнее другие ограничения, которые признать неизбежными и логически оправданными еще труднее. Почему подследственный лишен возможности иметь под рукой уголовный и уголовно-процессуальный кодексы? Уже выйдя на волю, я узнал, что закон не запрещает пользоваться ими, в тюрьме. Но попробуй-ка попросить — тебе ответят категорическим отказом. Чтобы не набрался ума-разума для умелого сопротивления следствию? Но ведь кодекс может научить только одному — законному сопротивлению незаконным приемам и нарушениям, к которым иногда прибегают работники следствия и суда. Ничему другому. Правда, перед допросом тебе дают расписаться в том, что ты предупрежден о том-то и о том-то, дают прочесть какой-то абзац. Там что-то сказано о правах. Не запомнилось. В потрясенном состоянии до того ли было. Все как в тумане. Вот вернулся в камеру — спохватился: что там говорилось о правах? Да и говорилось-то скороговоркой, а ведь на самом деле прав у подследственного немало, но никто не помогает разобраться в них. А не зная своих прав, подследственный не может установить их нарушения. Как бы кстати пришелся в таком положении адвокат! Но общаться с ним, пока не закончено следствие, нельзя. Не предусмотрено законом. В большинстве стран предусмотрено, и осуществляется это общение буквально с первого вызова к следователю — адвокат оказывается рядом с подследственным. А у нас запрещено. (Лишь перестройка внесла тут некоторые, правда, не до конца последовательные, коррективы).
Теперь о суде. Есть у юристов такое расхожее утверждение: суд — это состязание сторон. С одной стороны подсудимый и адвокат (тут уж он рядом с подсудимым), с другой — обвинитель, прокурор. А судьи — над ними, беспристрастные и справедливые.
В реальности очень это неравное состязание. Подсудимый провел много недель и месяцев в условиях, мало способствующих подготовке к состязанию. Особенно если судебный процесс вопреки ожиданию затянулся. Со мной рассчитывали разобраться за день, но первый суд продолжался три дня, а второй — пять. Такое случается часто. Между тем на суд уводят насовсем — с вещами. Ведь после суда дорога уже в другой корпус, так что свое место в камере ты уже утратил.
К тому же из “Крестов” развозят по районным судам специальные, воспетые Ахматовой машины, хорошо всем знакомые снаружи. А вы заглядывали внутрь? В этот железный ящик легко умещается человек шесть, восьмерым уже тесно, набивают же туда человек пятнадцать — двадцать. Вытащили измотанного, измочаленного, недоспавшего, голодного — и приступай к состязанию, в котором тебе противостоят люди спокойные, сы гыс, со свежей головой. Нередко в чрезмерной тяжести или даже ошибочности приговора виноваты не только судьи, виноват и сам подсудимый: плохо защищался на суде. Но мог ли он защищаться лучше? У французов есть такое выражение: “остроумие на лестнице”. Это те меткие ответы в споре, которые человек упустил произнести, надумав их уже выйдя, на лестнице. Всем осужденным хорошо знакома горечь этого состояния.
В теории следователи избирают содержание под стражей как “меру пресечения”, то есть предотвращают таким способом нежелательные эксцессы. Но часто это делается без действительной надобности. Закон допускает эту меру в порядке исключения, а на практике арестовывают почти половину подследственных. Вроде бы из перестраховки. Мне кажется, истинные мотивы такого пристрастия следователей не столь бесхитростны. “Мера пресечения” превращается иной раз в средство давления на психику подследственного, в средство разрушения его внутренней защиты. Она имеет целью ошеломить его и разоружить перед судом. Пострадавший от воров обыватель скажет: ну и что, так им и надо, чего с ними чикаться? Пусть преступники растеряются и выдадут все, что хотели скрыть!
Хочу напомнить: это не преступники, это подследственные, и лишь суд должен установить, кто из них преступник, а кто нет. А “выдать” человек может и то, чего не было. Известный русский юрист Кони говаривал, что много есть причин, по которым на следствии и в суде делаются' “признания”, и действительная виновность — лишь одна из них.
7. “Помни о пекаре!” У подследственных складывается впечатление, что в коридорах юстиции никто не заинтересован в том, чтобы выяснить истину, отсеять наветы от фактов, отделить виновных от невинных. Почему все работают только на подтверждение виновности, спрашивают они, почему все старания — натянуть статью на человека, надеть на него приговор, как коронку на зуб, “засудить”? Конечно, у подследственных и подсудимых взгляд особый, субъективный. Но ведь какая-то доля истины тут есть.
Я много думал над тем, почему в судебной практике так редко случаются оправдательные приговоры — та надзирательница не врала. Почему допускаются (и не так уж редко) грубейшие судебные ошибки?
Говорят, что дело в личностных особенностях некоторых следователей и судей — некомпетентности, недобросовестности, карьеризме. Значит, сказывается плохая подготовка юристов в вузах и бюрократический отбор туда — по анкетным данным и связям. Помню, студенты юридического факультета отличались от других серостью и установкой на карьеру. Не все, но многие. Туда ведь отбирали
А может, виновата профессиональная черствость, которая вырабатывается от постоянного столкновения с преступлениями, низостью, горем, ложью? Если нет широты кругозора и мудрости, душа может ожесточиться и начнешь в каждом видеть злодея, раз он приведен под конвоем — возникнет некий рефлекс.
В Венеции эпохи Возрождения был казнен один пекарь. Его невиновность выяснилась уже после исполнения приговора. С тех пор во все века существования Венецианской республики перед каждым судом специальные глашатаи громогласно напоминали судьям: “Помни о пекаре!” По Лиону Фейхтвангеру, эту легенду не забывали даже в Германии 20-х годов. В романе “Успех” писатель рассказывает, что в кабинете министра юстиции Баварии висела надпись: “Помни о пекаре!” (не знаю, факт это или вымысел). У нас нет подобных надписей, но боюсь, если бы решились их сделать, не хватило бы стен министерского кабинета.
Значит, какая-то вредная червоточина завелась в самой системе осуществления правосудия, в его структуре, в отношении к подсудимому. Я не знаю, по каким формальным критериям в милиции и прокуратуре судят о работе следователя, какую работу считают успешной. Оцениваются ли работоспособность и искусство следователя по проценту раскрытых преступлений, а его добросовестность — по проценту подтвержденных версий? Или по быстроте расследования дел? Похоже, что эти или очень близкие критерии в оценке присутствуют. Как-то от них зависят поощрения и взыскания, карьера следователя и уж во всяком случае его служебное реноме. Видимо, недостаточно отработан механизм, который бы стимулировал равную заинтересованность следователя в обвинительной и оправдательной версиях. На практике не приходится ждать от него спокойного отношения к такой розовой перспективе: подозрения не подтвердились, обвинение растаяло, версия разрушена, подсудимый оправдан. Психологически для следователя это фиаско! А дел — невпроворот, и дела зачастую сложные — впору Шерлоку Холмсу разбираться, а следователь далеко не всегда обладает такими талантами и знаниями, как его коллега с Бейкер-стрит.
Вот и рождаются маленькие хитрости. В нашей камере квартирный вор угощал всех шоколадом, курил фирменные сигареты, словом, всячески шиковал. На мой вопрос, откуда такие блага, куражился: “Следак (следователь) и не то принесет! На нем висят хаты, а кто их разбомбил — хрен найдешь. Вот и уламывает, чтобы я взял на себя. У меня их и так двадцать две, а двадцать или сорок — ответ-то один, По моей статье верхний предел — пятерка. Больше дать не могут, а меньше мне никак не светит”. — “Так ведь иск вырастет!” — “Ну и что? Хрен с меня возьмешь! Все равно вычитать больше двадцати процентов нельзя. Двести лет вычитать будут. Хрен с ним, возьму на себя его хаты. Зато пока — зашибись!”
Мне пояснили, что такие фокусы — нередкая практика. Так сказать, профессиональные секреты следовательского ремесла. Сводка о раскрытых преступлениях пухнет, а преступления, сами понимаете, остаются нераскрытыми — воры остаются на свободе и продолжают “бомбить хаты”. А вдумайтесь в суть этого приема: следователь вступает в сделку с вором — они совместно обманывают государство.
Но со всеми делами так не разделаешься. И тогда для следователя-неудачника все замыкается на одном-единственном подследственном, который упорствует, не сознается, клянется в своей невиновности и портит всю картину. Появляется подсознательная уверенность, что этот подозреваемый виновен. Он
Так из подсознания, из подполья выползают незаконные методы допроса. Добро бы только обман, угрозы, шантаж (и они незаконны!). Но в камере я как-то опросил всех, кто сидел со мною, кого из них
Большей частью со мной сидели действительно преступники — воры, мошенники, хулиганы. Но ведь преступление совершали и те, кто их бил. Подтверждалась воровская мораль: не за то они терпят, что нарушали закон (вон следователь тоже нарушает!), а за то, что попались.
Сидевший со мной парень не вытерпел избиения и взял на себя кражу, которой он не совершал вообще. Решил, что лучше отсидеть несколько лет, но сберечь здоровье. Он явно не врал: поведал все только мне, тайно, чтобы не слышали другие, а то засмеют, что сидит зря. Засмеют не потому, что сдался, а что — не воровал. Срок-то все равно получит. Признаться, я нарушил “тайну исповеди”: сообщил тюремному начальству, что знал. Парня увели, и больше я его не видел.
Я далек от намерения очернить всех следователей. Сам знаю среди них энтузиастов правосудия, бескорыстных и самоотверженных тружеников с небольшой зарплатой и тяжелым бременем дел. Но опубликованные данные недавно проведенного выборочного опроса судей показывают, что 82 процента их оценивают работу следственных органов как плохую или посредственную. Мне трудно судить, как нужно усовершенствовать критерии и стимуляцию труда следователя — это виднее профессионалам. Скажу лишь, что, на мой взгляд, если бы удалось разгрузить следователя, он мог бы внимательнее и спокойнее относиться к каждому делу. С целым рядом проступков общество вполне могло бы справиться воспитательными и административными мерами, а также воздействием общественного мнения, без помощи закона, стало быть, без суда и следствия. Например, лет десять назад из кодекса исчезла статья о суровых наказаниях за скотоложство. Что-то незаметно, чтобы с той поры этот порок широко распространился и чтобы пострадали колхозные стада. И такие “резервы” в кодексе еще есть (их указывают в прессе).
Только ли следователь в двойственном положении? Прокурор — блюститель законности, он должен быть образцом объективности. Но ведь в суде он выступает как обвинитель. Он поддерживает обвинение, сформулированное следствием, и запрашивает наказание. Более того, почти в половине случаев он уже дал санкцию на арест и во всех — подписал обвинительное заключение. Поэтому он почти всегда отстаивает обвинение до конца. Он должен отстаивать интересы государства, но получается (объективное положение таково), что он отстаивает и амбиции своего ведомства. Если суд “дал” меньше (или много больше) запрошенного, психологически это неудача для обвинителя, а оправдательный приговор — что-то вроде поражения.
“Кресты” с высоты птичьего полета