Научный руководитель — проф. М.И.Артамонов, бывший директор Эрмитажа и проректор Университета, умер в 1972 году.
В конце 70-х или самом начале 80-х, когда тучи сгустились.
Серебряные чаши и золотые фалары с камнями — сокровища, раскопанные под руководством Л.С.Клейна в 1962 г. близ Новочеркасска, в Садовом кургане.
Объявление, написанное студентами, о предстоявшем в декабре 1965 г. обсуждении книги Шаскольского на историческом факультете Ленинградского университета. Цель дискуссии была столь ясна всем, что фамилия ассистента Клейна поставлена перед фамилией декана Мавродина и автора обсуждаемой книги.
Не думаю, чтобы Академика так уж злило, что в теоретических исследованиях растет не
Академик был убежден, что коль скоро есть исторический материализм, то никакая другая теория для социальных наук не нужна. Не нужны и какие-либо особые методы познания археологических фактов — достаточно владеть здравым смыслом и методами, применяемыми, скажем, в истории. Такая установка предоставляла свободу для полета воображения. Я же доказывал, что исторический материализм — философская теория, а конкретным наукам нужны и собственные теории, из которых вытекают специальные методы этих наук. А если у наук есть свои строгие методы, то становится невозможным делать произвольные, угодные кому-то выводы. Полет фантазии ограничивается. Даже очень красивый полет, даже в очень желательном направлении.
Подозреваю, что общая активизация теоретических исследований и моя деятельность в частности побудили Московского Академика предпринять какие-то шаги в сторону теории. Своим заместителем он назначил пожилого украинского специалиста, обладавшего интересом к теории, но не отходившего от традиционных представлений о ее природе и роли. Один коллега ехидно заметил: “Академик завел себе Лейб-Теоретика”. Переехав в Москву, этот специалист созвал на совещание всех теоретиков нашей отрасли в стране и предложил выйти на всесоюзный съезд археологов с коллективным проблемным докладом. Разобрали темы для подготовки и разъехались. Разработав свою часть, я отослал ее в Москву. Когда прибыл на ознакомление сводный текст, я ужаснулся: все было переделано до полной неузнаваемости — сведено к банальностям. Из елочки, как в моей песне, получился столб.
На мой возмущенный запрос Лейб-Теоретик со столичной вежливостью ответил, что я, очевидно, не приемлю принципов коллективизма и что теорию наша наука получит от большого коллектива советских ученых, а не от какого-нибудь
На съезд не поехал. Коллеги рассказали, что там происходило. Лейб-Теоретик прочел коллективный доклад, а затем сообщил аудитории, что ленинградский теоретик Самойлов, имя которого значится на отпечатанных тезисах доклада, не согласен с окончательным текстом доклада по следующим причинам… и, представьте, желая, видимо, показать, как я неуживчив и заносчив, огласил мое личное письмо. Полностью. К немалому удовольствию аудитории.
После этого эпизода моя теоретическая работа стала вызывать еще большее раздражение. Побывав на конференции в Москве, декан Е-в приказным порядком закрыл мне теоретическую тематику в планах работ. “О твоем же благополучии забочусь”, — сказал он. Положим, заботился больше о своем. Однако к тому времени в партячейке большинство составляли мои ученики. Ячейка вынесла рекомендацию продолжать работу над теорией. Декан смирился.
Иначе обстояло дело в Москве. На высоком совещании прозвучала сакраментальная фраза: “Мы проглядели, как в Ленинграде сложилась
Печататься в стране становилось все труднее, но выручали мои зарубежные связи. Это не всегда оканчивалось добром.
Вообще-то я был “невыездной”, но в одной Очень Дружественной Стране побывал, делая доклады. Рассказал об открытии, которое никак не удавалось обнародовать в отечестве. Этим очень заинтересовался шеф археологической науки в той стране, Тамошний Академик. Может, удастся там опубликовать? Завязалась переписка, в коей я подробно изложил ему свои соображения, и через пару лет увидел их напечатанными — но… в его книге. И без упоминания моего имени. Поделился обидой с моим Начальником. Он сказал: “Поделом тебе, не якшайся с иностранцами”. — “Так ведь наш же иностранец!” — “Вот у него уже и хватка наша. А насчет жалобы провентилирую в инстанциях. Все-таки вопрос дипломатический — не дай Бог, нарушишь отношения”. Из высоких инстанций ответили: “Не запрещаем, но и не рекомендуем”. Мой начальник истолковал это: “Нельзя”, я — “Можно”. И написал властям той страны. Но там усвоили и наш способ реагировать на жалобы — спустили вопрос на решение самому Тамошнему Академику. Он и написал мне вежливо, что недоразумение можно уладить в научной дискуссии. Я ответил не очень вежливо, и дипломатические отношения между нами прервались. Между странами — сохранились.
Неожиданная трудность возникла с публикацией моих выводов о могилах древних индоариев на Украине: “Ты что, — испугался мой Начальник. — Подумал, что из этого может получиться? А ну, как Индия предъявит права на Украину?” — “Окстись, — говорю. — Где Индия, а где Украина?” — “С тобой не соскучишься”, — отвечает. Уломал я его, опубликовали у нас и в Индии — и ничего. Украиной продолжали управлять не из Дели.
Начальство очень беспокоила моя популярность на Западе. С языками у моего Начальника были традиционные для нашей номенклатуры нелады. Как-то после очередных слухов, что мое имя опять упоминалось в зарубежной печати, Начальник спросил: “Слушай, не мог бы ты сам переводить для меня все, что пишут о тебе на Западе? На всякий случай. Чтобы я был информирован и готов к любой проработке в инстанциях”. С тех пор я аккуратно делал такие выписки. Вот уж подлинно “досье на самого себя”. И ведь пригодилось не раз — в том числе и для этого очерка.
7. Театр абсурда. На исходе 1970-х годов я готовил сборник по итогам методологической конференции. Великолепную работу принес молодой автор с ужасно одиозной фамилией: его дядя был незадолго до того лишен гражданства и выслан из страны. Включить такую фамилию было немыслимо: все шарахались. А напечатать работу очень хотелось. С трудом уговорил автора выступить под псевдонимом. Истинную фамилию знали очень немногие, в издательстве — никто. И вдруг тревога: готовый к печати сборник затребовали в Смольный. Взволнованная главред лично повезла пухлую рукопись.
Однако время таких безнаказанных “проказ” кончалось.
Под новый, 1980, год эфир взорвался сенсацией: советские войска вошли в Афганистан. Весть эта повергла меня в оцепенение. Ближайшие последствия этой грубой ошибки наших правителей были совершенно ясны: разрядка окончилась. С учениками я поделился мрачными ожиданиями: теперь расправа надо мною недалека. Надо резко ускорить темпы работ, чтобы завершить, что успеем. Свою монографию, намеченную к изданию в Оксфорде, я отправил без последних глав (так она и вышла, но и то благо — вышла, когда я был уже в тюрьме). Главы эти доделывал, чтобы дослать, если успею (не успел).
Обстановка на факультете тоже была гнетущая. Как-то зазвал меня к себе в кабинет бессменный секретарь партбюро доцент Марков, усадил за столик и спрашивает: “Что ты можешь сказать о своем новом студенте К.?” — “Пока ничего особенного. Он же новый, я еще не успел его узнать. Во всяком случае ничего плохого. А что?” — “Понимаешь, поступили сведения: участвует в тайных сборищах”. Я ошарашенно спросил: “Что, организация? Или оргии? Пьют?” Спросил и осекся: Марков сам пил нещадно. Но он не обратил внимания. “Кабы пили! Хуже — стихи читают!” — “Запрещенные стихи?” — “Пока нет. Но сегодня Тютчева, а завтра — Гумилева и Бродского… Ты вот что, организуй ему на сессии пару двоек по разным предметам, и тихо избавимся”. Я смотрел на него во все глаза и наконец не выдержал: “Да вы что, очумели все?! Уму непостижимо! Объясни мне, что вами всеми движет?” Марков перегнулся через стол и, приблизив свое худое темное лицо с глубоко запавшими глазами вплотную ко мне, прохрипел: “Хочешь знать — что? Я скажу тебе: страх! Страх!!!” По крайней мере, откровенно. Страх заразителен, но я отказался участвовать в акции. А студент все равно исчез из Университета.
Не хочу изображать черными красками всю нашу тогдашнюю жизнь. Были, конечно, и радостные переживания: с подъемом читались лекции, весело проходили студенческие капустники, шумные танцевальные вечера, с блеском (или без оного) защищались диссертации, выходили книги. Но за всем этим ощущался какой-то мрак, росла подспудная тревога.
Московский Академик был силен не только своим весом в науке, но и своими связями. Все говорили о его дружбе с завом отдела науки ЦК Трапезниковым. Тот никак не мог добиться избрания в академики: голосованиё-то тайное, вот и прокатывали каждый раз. Рассказывали, что только благодаря Московскому Академику, сколотившему группу поддержки, прошел хоть в член-коры. Позже мне рассказывали и другое: что именно звонок Трапезникова в Ленинград дал ход кампании по моему устранению. Так это или не так, проверить трудно.
Вообще, чтобы возбудить уголовное дело, нужно какое-то ЧП или заявление. Тогда заводится дело: сначала — дознание (тут еще не следователи, а дознаватели и сыщики), затем — формальное следствие. Но и дознание нельзя завести ни с того, ни с сего. Так вот: первое, самое первое заявление на меня появилось, как я потом увидел в деле, 2 февраля 1981 г. А уже с конца предшествующего года, по моим впечатлениям, в университетской администрации знали, что я буду арестован.
С моим коллегой, заведующим соседней кафедрой, мы устроили на факультете публичный диспут о природе нашей науки.
Один из студентов нашего факультета был привлечен к разбирательству по поводу каких-то листовок. Преподаватель нашей кафедры, мой ученик, сообщил об этой факультетской неприятности заведующему нашей кафедрой. “Ах, Вася, — сказал тот, — это еще цветочки по сравнению с теми неприятностями, которые ожидают наш коллектив”. — “Факультет?” — спросил Василий. Зав запнулся и прошептал: “Ближе!”
А до первого заявления, по которому должно было начаться дознание в отношении меня, напоминаю, оставалось еще несколько месяцев.
Возле главного здания Университета я встретил того улыбчивого молодого человека, которого когда-то очень интересовала рок-музыка. Прежде он всегда вежливо, первым здоровался со мной, а тут холодно поглядел своими светлыми глазами куда-то поверх моей головы и с каменной физиономией прошествовал мимо. “Плохи мои дела”, — подумал я.
А шел я на обсуждение моей обзорной статьи о состоянии нашей отрасли науки. Обсуждение проходило очень напряженно, лихорадочно. В статье содержался в числе прочего откровенный критический анализ концепции Московского Академика (наравне с анализом других концепций).
По теперешним меркам это была статья вполне в перестроечном духе, только дело-то было за пять лет до перестройки. Напечатать статью в СССР не представлялось возможным, и все же публикацию я считал своим долгом.
“Я верю, что работа об СССР будет лучшей и наиболее ценной из всех в этом издании… Уверен, что Ваш подход приведет к более тщательному пересмотру западных позиций среди тех, кто не настолько предвзято относится к марксизму, чтобы автоматически отвергать любые идеи, исходящие из вашей страны. Лично я нахожу Ваши идеи подлинным источником вдохновения для моей собственной работы…”
Текст написал в основном я сам, но советовался с учениками и планировал использовать некоторые их советы, указав, конечно, их соавторство. При обсуждении нам пеняли за критику советских авторитетов — в зарубежном издании! Указывали, что это непатриотично, близко к клевете на советскую действительность… Один за другим соавторы, люди семейные, обращались ко мне с просьбами убрать из статьи их фамилии. О сужении круга авторов планируемой статьи я регулярно сообщал за океан редактору, не понимавшему, в чем дело. Для меня, в нашем отечестве, резоны несостоявшихся соавторов звучали гораздо убедительнее, чем для редактора в его заокеанской дали. Заколебался и последний соавтор…
Неужели я останусь один? С текстом, который прошел все положенное тогда оформление — получил все отзывы, был выправлен и одобрен коллективом кафедры, Ученым советом, экспертной комиссией, Министерством и т. д. (чего это стоило!) — и, наконец, был готов к отправке.
Оставалось только поставить печать Университета и написать отношение на Главпочтамт, когда я был арестован.
Перед этим уже месяц таскали на допросы моих знакомых, вымогали у них позорящие меня показания, “компромат”. Спасением в эти трудные для меня дни была духовная поддержка друзей, коллег и учеников. С ними я советовался, как быть. Но оказалось, что не все они обладали крепкими нервами и не все были готовы к стрессовым ситуациям.
Вскоре меня постиг тяжелый и совершенно неожиданный удар: пришло по почте письмо от одного из самых близких учеников. Он объявлял мне о своем отречении, возмущался моими доселе скрытыми от него пороками и бурно изливал мне свое презрение. По почте. Хотя мог бы сказать обо всем мне прямо в глаза. Если неудобно, то вручить свою декларацию лично или оставить для меня на кафедре. Дело ясное: коль скоро я под следствием, можно было полагать, что почта моя просматривается. Так что письмо сочинялось не для меня. Скверное было письмо. Написанное эмоционально, оно выдавало нетрезвое состояние автора (видимо, он искал прибежище от стресса в алкоголе). Но, как я потом узнал, назавтра он повторил свое отречение устно, пусть и с похмелья, декану и парторгу.
Через несколько дней я столкнулся с автором письма в коридоре факультета. Чтобы подавить возникшую неловкость, я сухо известил его: “Твое письмо получил”. “Вот и отлично, — задиристо ответил он, широко улыбнувшись, но одними губами, как оскалился. — Значит, можно избежать лишних объяснений. Отныне мы только сослуживцы”, Я одеревенело прошел мимо…
Вдруг он громко окликнул меня по имени и отчеству. Подойдя ко мне, он внятно и отчетливо, как-то даже торжественно произнес ошеломляющие в этих условиях слова: “Забудьте все, что было в письме. Вы необходимы нашей науке и вы — неотъемлемая часть моей жизни. Сейчас самое главное — спасти вас, вытащить из этой беды”. И уже другим тоном, вполне деловым: “Объясните, ради Бога, толком, в чем, собственно, вас обвиняют…”
Он и другие бросились по начальству, предпринимали какие-то хлопоты, искали влиятельных знакомых. Все было тщетно, и скоро я оказался в тюрьме.
То, что произошло после моего ареста, по тем временам почти невероятно. Но это факт. Двое из тех, кто планировался в соавторы (Глеб и Василий), взяли старый текст, где их фамилии стояли рядом с моей, и отнесли его и все документы в ректорат — заместителю проректора Владимирову, ведавшему отправкой рукописей за рубеж. Основной автор арестован, честно признали они, но есть еще два автора и они готовы отвечать за каждое слово статьи. Зампроректора все понимал. Он подумал и спросил: “Приговор есть?” Нет, приговора еще не было. “Значит, по закону человек еще не может считаться виновным. Только подозреваемым”. Подпись и печать легли на документы, и статья ушла за рубеж. В той обстановке это был акт гражданского мужества. Всех троих — администратора и обоих ученых.
В Москве появление этой статьи вызвало бурную реакцию. Очевидец не так давно рассказал мне о сцене в одном из руководящих органов Академии наук в то время. Московский Академик, обращаясь к академическому начальству, возмущался тем, что из Ленинградского университета продолжают поступать за рубеж порочные статьи, дискредитирующие советскую науку. “Есть ли у Академии наук средства пресечь, наконец, эту деятельность?” — патетически вопрошал Академик. “У Академии, — с нажимом отвечал председательствующий, — таких средств нет”. Несчастная Академия!
В завершение процитирую письмо редактора журнала, опубликовавшего нашу статью. Письмо датировано 10 июля 1982 г. и адресовано моему соавтору Глебу (я был уже в тюрьме, и всю переписку вел Глеб). Из текста я убираю некоторые конкретные сведения.
Искренне Ваш Б.Т., профессор, член Корол. об-ва
Глеб мог сообщить новость об успехе только одному соавтору. Не тому, которому принадлежал основной текст.
В те дни Глебу казалось, рассказывал он мне позже, что он участвует в каком-то театре абсурда.
Он только что ознакомился с высказыванием виднейшего британского специалиста. Перечислив созвездие блестящих имен американцев, произведших революцию в археологии, англичанин радовался тому, что и в Европе появилось несколько ученых, способных “принять интеллектуальный вызов” Америки. В числе этих нескольких был назван и я.
Но я не сумел оправдать эту слишком лестную для меня надежду. Подготовленная мною книга с критическим анализом американской науки осталась ненапечатанной, а сам я надолго был занят делом, конечно, более важным для страны: обрабатывал вручную застежки-молнии на лагерном заводике. И хотя я выполнял и перевыполнял, может быть, такое использование ученых — одна из причин, по которой молний и многого другого не сыскать в наших магазинах?
8. Право мертвой руки. Я был бы неблагодарным и необъективным, если бы умолчал о той общественной поддержке, которую все время чувствовал. Ес не оттолкнули ни позорные обвинения, свалившиеся на меня, ни ощутимая политическая подоплека гонений.
Мои коллеги и ученики собрали деньги на организацию моей защиты, и в этом участвовали даже непосредственные подчиненные Московского Академика, несмотря на его неудовольствие. Они же, а также сотрудники Эрмитажа, направили письма и ходатайства в суд. Я живу в университетском кооперативном доме. Пока я сидел в тюрьме, некие чиновники приходили в кооператив и предлагали исключить меня и, таким образом, лишить квартиры и прописки в Ленинграде. Мои соседи на это не пошли. Когда я вышел на свободу и оказался без средств к существованию, в некоторых журналах руководители отделов взялись пробивать мои статьи ' несмотря на противодействие властей. Словом, в моем случае власти натолкнулись на солидарность интеллигенции.
Конечно, были и такие, которым мой арест оказался только на руку. Это те нахрапистые неучи и бездари, которые в условиях застоя чувствовали себя как рыба в воде и поднимались наверх с удивительной быстротой и легкостью. В брежневском истэблишменте парад ценился выше окопной правды, а имитация науки — выше науки.
Об одном таком имитаторе, назовем его Хватенко, стоит рассказать. Бодрый, полный, щекастый, с быстрой речью и живыми цепкими глазками, он, посверкивая лысиной, носился по Институту, растопырив руки, и то тут, то там мелькала его густая борода. Английским он владел плохо, прочих языков не знал вовсе, но специализировался по изучению англоязычного зарубежья и часто туда ездил, там его принимали как видного советского ученого. С наукой же у него не ладилось, тем не менее кандидатскую сварганил. А уж общественной работой занимался с бешеной активностью. Очень скоро он стал секретарем партбюро Ленинградского отделения Института и, пребывая на этом посту 7 лет, приложил всяческие усилия к избавлению Института от наиболее видных ученых — тех, кто с мировой славой. На пенсию, на пенсию. И преуспел в этом, расчистив места для себя и своих друзей.
Однако он так спешил, что разгневал Московского Академика: стал было его заместителем (по Ленинграду) без его ведома! Он получил уже утверждение в Смольном, но разгневанный Академик примчался в Ленинград, появился в Смольном, и дело было переиграно. Для защиты докторской диссертации в Москве Хватенко обеспечил себе поддержку другого академика, ленинградского, и был уверен в успехе. Настолько уверен, что заранее заказал шикарный банкет, да и уже успел хорошо “поддать” перед самой защитой. На заседание явился навеселе, текст отчитал по бумажке, выслушал оппонентов (конечно, “за”), но когда ему стали задавать вопросы, растерялся, полез за ответами в туго набитый портфель и стал в нем рыться, приговаривая: “Сейчас… сейчас…” Ответы не находились. Ходили слухи, что невзначай он вытащил из портфеля бутылку водки, но, кажется, это уже академический фольклор. И без того защита выглядела комично. Многие присутствовавшие рассказывали мне, что хоть защита нередко сводится к спектаклю, такого фарса они не припомнят. После объявления итогов голосования Хватенко, красный и потный, стал приглашать всех на банкет, но председательствовавший Московский Академик прервал его замечанием: “Вы не поняли, Александр Иванович: необходимого большинства Вы
Когда я вышел из лагеря и взялся читать накопившуюся за эти полтора года научную литературу, мне попался на глаза сборник теоретических статей с критикой западных учений. Текст одной из статей показался удивительно знакомым. Ба, да ведь это мой текст! А над статьей стояла фамилия Хватенко! Неужто он считал, что я ушел на долгие годы и теперь можно располагать моими работами как выморочным имуществом? В средневековой Франции сеньор так распоряжался имуществом умерших крестьян, и эти привилегии сеньора назывались “правом мертвой руки”. Наложил, значит, на меня мертвую руку. Ну и хватка! Потом выяснилось, что он проявил еще большее нахальство: сдал статью в печать еще до моего ареста, то есть когда он еще быстро продвигался наверх и ему был сам черт не брат. Прочитав статью более внимательно, я обнаружил, что мой текст взят из трех моих работ — учебного пособия, рецензии и вышедшей на английском языке обзорной статьи. Но примерно половина текста его произведения — не моя. Неужели сам сочинял? Непохоже: тут высказывания, до которых ему бы не додуматься. Меня охватил азарт: вот и проверка моей эрудиции, которую так хвалили, — неужели не найду источники, откуда что украдено? Должен найти, не все ведь перезабыл за молниями в лагере! Засел за книги и в несколько дней разыскал все. Оказалось, что кроме меня Хватенко ограбил двух этнографов, двух философов и одного индийского археолога. Лихо сработано — без чернил, не притрагиваясь пером, все — только ножницами и клеем! Лишь самый конец статьи опознать я не сумел. Но в телефонном разговоре научный редактор сборника, крупный ленинградский ученый, смущенно признался: “А конец дописал ему я”. — “Как?!” — “Да, понимаете, чувствую, что текст как-то неловко обрывается, повисает в воздухе, ну и дописал”.
Добавления самого Хватенко в мой текст были только одного рода: огромное количество ошибок грамматических и… уж не знаю, как их назвать, — ну, таких, которые появляются, когда малограмотный человек щеголяет научными и философскими терминами, безбожно их перевирая. Вместо
Моя англоязычная статья переведена у него на русский язык ужасающе. “Индетерминизм” передан словом “беспричинность”,
В предисловии к сборнику указано, что на заседании Отдела академического института Туркмении, где эта статья была предложена как доклад, “все выступавшие подчеркнули высокий уровень докладов”. Все! А там были и специалисты из центра. Значит, и такой абракадаброй о
Обратившись после анализа статьи к книге того же автора (его докторской диссертации), я обнаружил те же приемы работы, только обкраденных авторов прибавилось (оппоненты вообще не заметили кражи). Болес того, я приведу из книги один пассаж, из которого явствует, что сей член Ученого совета, кандидат наук, руководитель научного коллектива, специалист в области древних культур, представляющий нашу науку за границей, — что он вообще, простите, некультурный человек. Он пишет об “эпохе до вторжения А.Македонского”. Если он считал, что это фамилия, то уж писал бы тогда инициалы полностью — с отчеством: А.Ф.Македонского (надо надеяться, он имел все-таки в виду “Александра Филипповича”, занимавшего некогда македонский престол).
Как подумаешь, что этот невежда распоряжался целым коллективом ленинградских учёных, что он решал, кому продолжать исследования, а кому уходить вон! Что он увольнял прославленных корифеев! Это его мертвая рука лежала на живом теле науки. Как рука Лысенко, только захват поменьше. До широкого — не дорос, не дали.
По моему заявлению, написанному в конце 1982 г., была в начале 1983 г. создана комиссия, которая разбирала сей казус на пяти заседаниях, факты полностью подтвердились. Хватенко сначала говорил, что его подвели помощники, редакторы, корректоры. Потом признал, что идея принадлежит ему: как коммунист он привык выполнять задания в срок и надежно, а тут не успевал, ну и… Комиссия не приняла этих оправданий. Хватенко покаялся, подчеркнул, что “не руководствовался расчетом или злым умыслом”)?!), и выразил готовность принести извинения обкрадсн-ным. И мне, значит. Стороной он расспрашивал коллег, за что я на него так рассердился. Ну, словчил, ну, слямзил, так ведь никому же не во зло. Самойлову-то что до этого? От него же не убудет — наоборот, пусть радуется, что на его работы такой спрос! Наверное, это его лагерь так озлобил…
Самое интересное, что Хватенко недоумевал искренне. Он искал лишь то, чем он мог оскорбить лично меня, и не понимал, что оскорбляет и унижает науку. А тем самым и меня.
Надо сказать, я поставил администрацию Института в чрезвычайно трудное положение. Зэк, только что выпущенный из лагеря, лишенный степени и звания, отвергнутый государством и официальной наукой, уличил процветающего научного деятеля, руководящего сотрудника (правда, не сумевшего защитить докторскую диссертацию). Как поступить?
В последней надежде задержать публикацию Хватенко пустился во все тяжкие. Ко мне подошел старый сотрудник Института и предупредил: “Берегитесь. Хватенко при мне сообщил кому следует (ну, сами понимаете), что вами нелегально отправлена за рубеж статья, порочащая советскую науку, то есть о вашем конфликте с ним. Не боитесь снова оказаться в лагере? И потом, вы ведь знаете, кто его жена?” О том, что Хватенко женат на близкой родственнице крупного чина из КГБ, говорили давно. Возможно, он сам распространял эти слухи, чтобы упрочить свою репутацию (хотя родство, кажется, имело место).
Не помогло. Публикация вышла.
А результат? Хватенко получил выговор по административной линии и выговор по партийной, которые были сняты через полгода. Его вывели из Ученого совета и больше не избирали в партбюро. Но кандидатом наук и заведующим подразделением Института АН СССР он остался. Это я, лишенный степени и звания, так и ходил баз работы.
Хватенко продолжает, растопырив руки, бегать по Институту и удивляться моей озлобленности на него за такую пустячную проделку. В каком-то смысле он прав. Моя злость близоруко сосредоточилась на нем, хотя по-настоящему следовало ненавидеть те силы, которые его создали и подняли, тот порядок, который настойчиво двигает каждого на отведенное ему в этом порядке место: меня — вниз, его — вверх.
9. Жизнь под колпаком. Оглядываясь назад, я должен признать, что частенько беспокоил и раздражал всякого рода начальство самой сутью своей деятельности, а порою и формой. Но достаточно ли этого было, чтобы оценить мою позицию как политически враждебную, опасную для государства, вредную? Связана ли с такой оценкой расправа надо мной? Кто ее организовал?
Всемогущий случай пролил свет на эти загадки. Когда я сидел в тюрьме, в компанию моих друзей затесалась особа, весьма гордая тем, что ее муж работает “в органах”. Арест Самойлова был у всех на устах, и дама дала понять, что супруг ее причастен к этому делу. Мои друзья стали усердно подливать в ее бокал, а затем спросили о причинах гнева “органов” на Самойлова. Ответ был: “Ну там пришли к выводу, что мышление его развивается в направлении к диссидентству, и решено было нанести упреждающий удар”. Конечно, дама могла и прихвастнуть в упоении общим вниманием — преувеличить свою осведомленность, а проверить эту информацию невозможно. Но некоторые другие сведения, сообщенные заодно, подтвердились.
Превентивная стратегическая операция завершена успешно. Можно подвести итог — оценить результаты.
После выхода из заключения я, лишенный степени и звания, не имею официальной работы (никуда не. брали). Из моих курсов в Университете читаются лишь один-два, в остальных замену мне не нашли, и курсы просто сняли. Теоретические исследования в стране по археологии захирели (понимаю, виновато здесь не только мое отсутствие; сказались и другие факторы). “Интеллектуальный вызов Америки” остался без ответа (как, впрочем, и в ряде других наук).
По-моему, это означало ущерб для развития нашей науки. Я понимаю, по масштабу этот ущерб не идет ни в какое сравнение с тем, какой нанесло, скажем, биологической науке “обезвреживание” Вавилова или экономической — Чаянова, но направленность ущерба та же. И те же причины.
Лично я, возможно, больше приобрел, чем потерял: мне открылись новые стороны жизни, новые сферы деятельности. Оторванный от прежней профессии, я, работая дома, освоил новую научную специальность, две мои книги по ней запланированы в издательстве “Наука”.
Но в превратностях моей личной судьбы есть общественный аспект.
Всю жизнь за мной бдительно и настороженно наблюдали чьи-то немигающие глаза. Всю жизнь слухи обо мне стекались в чье-то огромное ухо, собирались и накапливались в тайных досье. Почему в собственной стране, работая на ее пользу и во славу своего народа, я все время должен был заботиться о том, чтобы меня, не дай Бог, не приняли за предателя или иностранного наймита? Почему подозрение ходило за мной по пятам?
Инакомыслящим я не был, потому что не было в стране самостоятельной мысли, которой бы я составлял оппозицию, мысля “инако”. Я был не инакомыслящим, а просто
Иногда, несмотря на естественный озноб, мне льстило, что мною, в общем-то безобидным человеком, всерьез занимаются такие грозные органы — не чего-нибудь, а Государственной Безопасности! Что мощное государство меня и таких, как я, чурается, опасается, да попросту боится. Что всю пирамиду власти, весь государственный механизм сверху донизу бьет мелкая-мелкая дрожь — от страха.
Чем, как не страхом, вызвана тбилисская трагедия? Десант с саперными лопатками и газами был послан потому, что власти смертельно испугались молящейся толпы юношей и женщин перед зданием ЦК. Страх двигал танки в Будапешт и Прагу, в Вильнюс и в Москву. Трясущиеся руки Янаева на экранах телевизоров — незабываемый образ — это не паркинсонова болезнь и не похмелье после пьянки. Это страх.
Помню, американский марксист Ф.К., будучи у меня в гостях, страшно удивлялся явному для всех третированию меня на родине. “Вы же развиваете марксизм в этой науке, развиваете марксизм! — повторял он. — Для западных ученых вы и есть его главный представитель в этой науке, главный защитник и главный их оппонент”. Ну, для советских гуманитариев марксистские декларации были обязательны и неизбежны. На Западе нам верили на слово и всех нас скопом зачисляли в марксисты. Но я и в самом деле пытался развивать некоторые идеи марксизма применительно к археологии. Мой гость не понимал, что как раз за это меня и третируют. Под марксистской теорией у нас уже давно понималось всего лишь начетническое жонглирование цитатами из классиков. Под теорией — их талмудическое толкование, экзегеза. Не понимал мой гость и того, что
Только с самого верха общественной пирамиды можно было предлагать любые изменения, и тогда это называли “творческим развитием марксизма”. На всех нижележащих этажах надлежало лишь подтверждать и подкреплять эти открытия цитатами из классиков и подбором фактов своей науки. Ну и, конечно, восторгаться.
Мы не заметили, как наше общество из самого революционного превратилось в одно из самых закостенелых и консервативных в мире. Авангардное искусство, лавина свежих идей в науках, готовность к социальному эксперименту отошли в прошлое, были забыты, даже искусственно изгонялись из памяти. Часто Москва и Ватикан запрещали одни и те же фильмы. Очень позитивной оценкой стало у нас выражение “здоровый консерватизм”. Как будто консерватизм бывает всегда только здоровым, и нет в мире консерватизма больного, старческого, маразматического. А вот о “здоровом радикализме” у нас что-то не было слышно. Радикализм всегда награждался эпитетами “крикливый”, “ультра-революционный”, “экстремистский”.
У нас всегда превозносили критику и самокритику, но реально под самокритикой понималось только самобичевание проштрафившегося, а критика была направлена на личность и притом только сверху вниз. Критиковать порядки не дозволялось — это был “подрыв”, а уж признать в зарубежной печати, что у нас есть какие-то существенные недостатки и ошибки — ну, это сразу же объявлялось гнусным злопыхательством и отсутствием патриотизма: выдал врагу, какие у нас язвы, — разве не предатель? Язвы тщательно маскировались, закрашивались; наводился макияж, грим. Даже простое молчание могли истолковать как скрытое недоброжелательство: кто не с нами, тот против нас. Все это порождало показуху, лицемерие и обильную, звонкую, залихватски-бесстыдную ложь. Мы погрязли во лжи по уши.
Кроме того, считалось, что нельзя показывать врагам, да и друзьям наши разногласия. Надо, чтобы наше общество, включая науку, представлялось друзьям и врагам непременно сплошным монолитом — монолитное единство нашего народа! партии и народа! всех слоев! всех наций! всего и вся! И старательно замалевывали все одной краской. Эффект был прямо противоположным — на Западе пугались этой унылой монотонности, этого устрашающего единообразия, понимая, что за этим стоит подавление личных мнений и свобод. Когда советские ученые единодушно и поголовно, сплошной массой выступали за официально одобренную концепцию, с Запада на это смотрели таким же насмешливым и презрительным взглядом, как налес рук в прежнем Верховном Совете с его единогласным “за”.
При таких условиях сугубая идеологизация, установка и сама по себе небезупречная, нанесла огромный вред нашей науке, лишив ее многих источников плодотворных идей. Предполагалось, что наша выверенная, как часы, идеология — единственный путь к научным открытиям, что нельзя, руководствуясь “неправильной” философией, прийти в конкретной науке к интересным и ценным результатам. Пора признать, многие философские учения показали свою плодотворность в разработке методов исследования и в осмыслении действительности. Многие немарксистские ученые сделали выдающиеся открытия не
Всякая монополия вредна — идеологическая и организационная. Болес тридцати лет назад книга Дудинцева “Не хлебом единым” поразила меня смелостью и правдой. Автор вскрыл механизм вредного воздействия монополии в науке на ученых и на производство. А воз и ныне там. Я уж не говорю о том, что сам я, как оказалось, повторил судьбу дудинцевского героя из тех годов: за противостояние незримому “граду Китежу” (так окрестил эту крепость Дудинцев) — судебная расправа, даже сроки (вот провидец!) те же: 6 лет в требовании прокурора, а свелось все на деле к тем же полутора годам. Вышел — и все сначала. По-прежнему в каждой отрасли есть головной институт, есть один ведущий журнал (чаще журнал вообще единственный), есть официально признанная концепция, есть правящая элита, есть свой Московский Академик. Каждая отрасль науки вручалась такому ученому (иногда талантливому, иной раз — нет) на многие десятилетия. Как феодальное владение, удел. Суди, ряди и властвуй — обеспечивай порядок.
В результате наша наука попала под власть дряхлых старцев, которые, чтобы до самой смерти не утратить власть и влияние, приближали к кормилу лишь близких по возрасту, но
Академическая геронтократия сильно способствовала консерватизму нашей науки, ее малоподвижности, застою. В науке сложилось, в сущности, господство нетворческих ее кадров над творческими, отживающих сил над полными жизни. Что ж, будучи частью общества, наука отражала его состояние. Такая система, чтобы устоять, нуждалась в поддержке извне науки, в бюрократическом режиме, в командно-административных методах и средствах. В то же время господствовавшие в обществе и в науке силы вынуждены были ради приличия делать вид, что “аракчеевского режима” нет, что все у нас демократично, что это от свободной внутренней убежденности такое единогласие. Поэтому значительная доля забот по обеспечению созданного порядка — идеологической непоколебимости, политической благонадежности, научной верноподданности, даже моральной чистоты — падала на тайные пружины этого бюрократического аппарата. И поскольку каждое уклонение от догм, утвержденных партийными верхами на данный период, от идейных установок и выводимых из них концепций, расценивалось как политическое выступление против режима, в дело вступали органы государственной безопасности — “компетентные органы”, самые компетентные во всем, КГБ.
10. Самые компетентные. Эта тайная государственная организация выслеживала и устраняла противников Лысенко, очищала страну от кибернетиков, она же держала под неусыпным надзором философские увлечения физиков и специалистов по античности и, конечно же, тенденции в поэзии и рок-музыке, живописи и скульптуре, драме и кино. Сфера деятельности КГБ всеобъемлюща, функции почти неограничены. Монополия означает всевластие, всевластие родит произвол, произвол порождает эксцессы.
Если мы хотим иметь правовое государство и нормальное общество, пора покончить с этим положением. Тяжелые грехи Ягоды призван был искоренить Ежов, кошмарные преступления Ежова “поправлял” Берия. Но каждый из них был сатрапом Сталина и душителем народа. Не все руководители госбезопасности были такими, и не все их подчиненные. Цели Дзержинского были другими — более чистыми, верится; и методы Андропова другими — помягче. Но роль этих деятелей в нашей истории была иной не потому, что партийно-государственная машина резко изменялась, а, наоборот, машина несколько изменяла свой курс потому, что сменялись кадры, то есть небольшие повороты руля зависели от личных качеств руководителей КГБ и от качеств стоявших над ними лидеров. Базу для произвола создавала система и всеобъемлющий статус КГБ в структуре нашего государства. Среди работников КГБ, встречавшихся мне на жизненном пути, были и люди умные, честные, порядочные. Но не личные качества определяли конечный результат их деятельности…
Я слышал, что ныне органы безопасности играют важную роль в разоблачении коррупции на самых верхних эшелонах власти, решающую роль в разгроме могущественных кланов мафии. Честь и хвала им за это. Но ведь, занимаясь этим, они вынуждены делать не свое дело. Это не от хорошей жизни, а потому, что тс, кому этим ведать надлежит — ОБХСС (ныне ОБЭП), угрозыск, прокуратура, оказались не на высоте. Это их надо укреплять, а не умиляться вездесущности КГБ (ныне МГБ).
В любом государстве есть органы разведки и контрразведки. Нужны такие органы и Российскому государству, и они должны быть достаточно мощными, чтобы государство чувствовало себя уверенно в современном беспокойном мире. Своих служащих этого рода государство называет героями-разведчиками, служащих другим государствам — шпионами, работу своих разведчиков считает благородной, работу шпионов противника — грязной и позорной. Так или иначе, ни одно государство без них не обходится. В США это ЦРУ, в Англии — Интеллиджент Сервис, в Израиле — Моссад и т. д.