Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Литературные первопроходцы Дальнего Востока - Василий Олегович Авченко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

3 сентября – Усть-Мая. «Летом плавание по Мае – чудесная прогулка… Недостаёт только сёл, городов, деревень; но они будут – нет сомнения». Здесь классик ошибся – места эти поныне остаются крайне слабо заселёнными. На Мае сегодня сохранилось лишь несколько небольших посёлков.

Только здесь Иван Гончаров смог по-настоящему ощутить размеры своей страны. «Что толку, что Сибирь не остров, что там есть города и цивилизация? да до них две, три или пять тысяч вёрст!» – восклицает он. Позже это ощущение назовут «островным синдромом» дальневосточников. Он выразится, в частности, в изменившемся значении слова «материк». Магаданцы или анадырцы, собираясь в Москву, могут сказать: «Еду на материк», хотя живут они, с точки зрения формальной географии, отнюдь не на острове.

Иван Гончаров не устаёт удивляться сибирским расстояниям, то и дело калькулируя уже пройденное и ещё предстоящее: «Мы сделали восемьсот вёрст: двести верхом да шестьсот по Мае; остаётся до Якутска четыреста вёрст. А там Леной три тысячи вёрст, да от Иркутска шесть тысяч – страшные цифры!» Эти «цифры» и пугают, и восхищают, как космические расстояния. «Свет мал, а Россия велика», – записывает Гончаров слова одного из своих спутников и добавляет: «Приезжайте из России в Берлин, вас сейчас произведут в путешественники: а здесь изъездите пространство втрое больше Европы, и вы всё-таки будете только проезжий». И ещё: «Какой детской игрушкой покажутся нам после этого поездки по Европейской России!» И ведь дело здесь, добавим, не только во впечатляющем километраже, но и в дорожных условиях: лес, тундра, болота, куда «лошади уходят по брюхо»…

7 сентября Иван Гончаров записывает: «Кажется, я раскланялся с верховой ездой. Вот уж другую станцию еду в телеге, или скате, как её называют здесь и русские и якуты, не знаю только на каком языке… Когда я сел сегодня в неё, каким диваном показалась она мне после верховой езды! Вы думаете, если в телеге, так уж мы ехали по дороге, по колеям: отнюдь нет; просто по тропинкам да по мёрзлым кочкам или целиком по траве». Для комфорта Гончарову изготовили из ремней так называемый плёт: «Едешь, точно в дормезе[183], не тряхнёт!»

Иван Гончаров увлечённо записывает новые для себя слова: горбуша, черемша, нарты, пурга, заимка, кухлянка, пыжик, шуга… Отмечает странное для русского уха употребление слова «однако»: «“Однако подои корову”, – вдруг, ни с того ни с сего, говорит один другому русский якут». В этих языковых волнах, как несколько ранее в странствиях по тихоокеанским морям, Гончаров был писателем-первопроходцем.

В Якутске путешественник не мог поверить в то, что город не имеет гостиницы – как сегодня москвичи или иностранцы могут удивиться отсутствию где-нибудь в зауральской дали «Старбакса» либо интернета. «Я развлекал себя мыслью, что увижу наконец, после двухлетних странствий, первый русский, хотя и провинциальный, город. Но и то не совсем русский, хотя в нём и русские храмы, русские домы[184], русские чиновники и купцы, но зато как голо всё! Где это видано на Руси, чтоб не было ни одного садика и палисадника, чтоб зелень, если не яблонь и груш, так хоть берёз и акаций, не осеняла домов и заборов? А этот узкоглазый, плосконосый народ разве русский? Когда я ехал по дороге к городу, мне попадались навстречу якуты, якутки на волах, на лошадях, в телегах и верхом». Но – «всё-таки это Русь, хотя и сибирская Русь!».

Здесь Иван Гончаров пробыл с конца сентября до конца ноября: сначала распухли ноги, потом пришлось ждать, пока встанут зимники – дороги, проезжие только в холодное время года. «Познакомился со всеми в городе; там обед, там завтрак, кто именинник, не сам, так жена, наконец, тётка… Здесь есть превосходная рыба – нельма, которая играла бы большую роль на петербургских обедах. Она хороша и разварная, и в пирогах, и в жарком, да и везде; её также маринуют. Есть много отличной дичи: рябчики, куропатки и тетерева – ежедневное блюдо к жаркому», – отмечает писатель, неравнодушный к хорошему столу.

Дневник пополняется новыми откровениями: «Сколько холодна и сурова природа, столько же добры и мягки там люди… Сибирские природные жители добрые люди. Сперанский будто бы говаривал, что там и медведи добрее зауральских, то есть европейских. Не знаю, как медведи, а люди в самом деле добрые». Это действительно так; по крайней мере, по собственному опыту могу заключить: чем суровее климат и чем меньше людей на квадратный километр – тем теплее отношения между ними.

Иван Гончаров с удивлением открыл, что сухой безветренный сибирский мороз переносится сравнительно легко: «“У вас двадцать хуже наших сорока”, – сказал один, бывавший за Уральским хребтом». Или: «Замёрзнуть можно, а простудиться трудно… Как же, спросите вы, после тропиков показались мне морозы? А ничего». Вот только еда застывает: «Приедешь на станцию: “Скорей, скорей дай кусочек вина и кружок щей”. Всё это заморожено и везётся в твёрдом виде; пельмени тоже, рябчики, которых здесь множество, и другая дичь. Надо иметь замороженный чёрный и белый хлеб».

Чуравшийся патетики и полемизировавший со сторонниками романтического взгляда на мир, Иван Гончаров, говоря об освоении русскими Сибири, всё-таки не может избежать пафоса: «Я теперь живой, заезжий свидетель того химически-исторического процесса, в котором пустыни превращаются в жилые места, дикари возводятся в чин человека, религия и цивилизация борются с дикостью и вызывают к жизни спящие силы. Изменяется вид и форма самой почвы, смягчается стужа, из земли извлекается теплота и растительность – словом, творится то же, что творится, по словам Гумбольдта, с материками и островами посредством тайных сил природы. Кто же, спросят, этот титан, который ворочает и сушей и водой? кто меняет почву и климат? Титанов много, целый легион; и все тут замешаны, в этой лаборатории: дворяне, духовные, купцы, поселяне – все призваны к труду и работают неутомимо. И когда совсем готовый, населённый и просвещённый край, некогда тёмный, неизвестный, предстанет перед изумлённым человечеством… пусть тогда допрашивается история о тех, кто воздвиг это здание, и так же не допытается, как не допыталась, кто поставил пирамиды в пустыне… А создать Сибирь не так легко, как создать что-нибудь под благословенным небом». Пишет Майкову: «Если вы, любезный Аполлон Николаевич, признаёте, и весьма справедливо, русский пикет в степи зародышем Европы[185], то чем вы признаете подвиги, совершаемые в здешнем краю, о котором свежи ещё в памяти у нас мрачные предания как о стране разбоев, лихоимства, безнаказанных преступлений?»

Иван Гончаров восхищается известными и безвестными героями освоения Сибири – чиновниками, купцами, священниками, которые вынуждены были, выходя далеко за рамки своих служебных обязанностей, становиться историками, этнографами, лингвистами, педагогами… Как раз при Гончарове, на его глазах, русские священники в Якутске составляли грамматику якутского языка и завершали перевод Евангелия: «Почтенных отцов нередко затруднял недостаток слов в якутском языке для выражения многих не только нравственных, но и вещественных понятий, за неимением самых предметов… А один из здешних медиков составил тунгусско-русский словарь из нескольких тысяч слов… Что значат трудности английского выговора в сравнении с этими звуками, в произношении которых участвуют не только горло, язык, зубы, щёки, но и брови, и складки лба, и даже, кажется, волосы! А какая грамматика!»

Иван Гончаров пишет об условиях работы местных чиновников – поистине подвижников: «Да вот, например, понадобилось снабдить одно место свежим мясом и послали чиновника за тысячу вёрст заготовить сколько-то сот быков и оленей и доставить их за другие тысячи вёрст. В другой раз случится какое-нибудь происшествие, и посылают служащее лицо, тысячи за полторы, за две вёрст, произвести следствие или просто осмотреть какой-нибудь отдалённый уголок: всё ли там в порядке. Не забудьте, что по этим краям больших дорог мало, ездят всё верхом и зимой и летом, или дороги так узки, что запрягают лошадей гусём. Другой посылается, например, в Нижне-Колымский уезд, – это ни больше ни меньше, как к Ледовитому морю, за две тысячи пятьсот или три тысячи вёрст от Якутска, к чукчам – зачем вы думаете: овладеть их землёй, а их самих обложить податью? Чукчи остаются до сих пор ещё в диком состоянии, упорно держатся в своих тундрах и нередко гибнут от голода, по недостатку рыбы или зверей. Завидная добыча, нечего сказать! Зачем же посылать к ним? А затем, чтоб вывести их из дикости и заставить жить по-человечески, и всё даром, бескорыстно: с них взять нечего. Чукчи держат себя поодаль от наших поселенцев, полагая, что русские придут и перережут их, а русские думают – и гораздо с большим основанием, – что их перережут чукчи. От этого происходит то, что те и другие избегают друг друга, хотя живут рядом, не оказывают взаимной помощи в нужде во время голода, не торгуют и того гляди ещё подерутся между собой. Чиновник был послан, сколько я мог узнать, чтоб сблизить их».

О купцах: «Вот вам происхождение горностаевых муфт и боа, беличьих тулупов и лисьих салопов, собольих шуб и воротников, медвежьих полостей – всего, чем мы щеголяем за Уральским хребтом! Купцы отправляются в ноябре и возвращаются в апреле. Им сопутствуют иногда жёны – и всё переносят: ездят верхом, спят если не в поварнях, так под открытым небом, и живут по многим месяцам в пустынных, глухих уголках, и не рассказывают об этом, не тщеславятся. А американец или англичанин какой-нибудь съездит, с толпой слуг, дикарей, с ружьями, с палаткой, куда-нибудь в горы, убьёт медведя – и весь свет знает и кричит о нём!»

О священнослужителях: «На днях священник Запольский[186] получил поручение ехать на юг, по радиусу тысячи в полторы вёрст или и больше: тут ещё никто не измерял расстояний; это новое место. Он едет разведать, кто там живёт, или, лучше сказать, живёт ли там кто-нибудь, и если живёт, то исповедует ли какую-нибудь религию, какую именнои т. п., словом, узнать всё, что касается до его обязанностей. “Как же вы в новое место поедете? – спросил я. – На чём? чем будете питаться? где останавливаться? По этой дороге, вероятно, поварен нет…” – “Да, трудно; но ведь это только в первый раз, – возразил он, – а во второй уж легче”. А он в первый раз и едет, значит, надеется ехать и во второй, может быть, и в третий. “Можно разведать, – продолжал он, – есть ли жители по пути или по сторонам, и уговориться с ними о доставке на будущее время оленей…” – “А далеко ли могут доставлять оленей?” – спросил я. “Да хоть из-за шести– или семисот вёрст, и то доставят. Что вы удивляетесь? – прибавил он. – Ведь я не первый: там, верно, кто-нибудь бывал: в Сибири нет места, где бы не были русские”. Замечательные слова! “Долго ли вы там думаете пробыть?” – спросил я. “Летом, полагаю, я вернусь”. Летом, а теперь октябрь!»

Во времена Ивана Гончарова на притоках Лены возникали первые золотые прииски: «Туда потянулось народонаселение, понадобились руки, там и товар находит сбыт. Вскоре, может быть, загремят имена местечек и городков, теперь едва известных по имени: Олёкминска, Витима и других[187]. Здесь имена эти начинают повторяться чаще и чаще. Люди там жмутся теснее в кучу; пустынная Лена стала живым, неумолкающим, ни летом, ни зимою, путём. Это много отвлекло рук и капиталов от Якутска». Гончаров оказался прав: вскоре Ленские прииски прославились на всю страну. В 1912 году на Витиме, в районе Бодайбо, случится известный Ленский расстрел приисковых рабочих, требовавших улучшения условий работы и быта, правительственными войсками (это событие стало одним из сюжетных узлов романа Вячеслава Яковлевича Шишкова[188] «Угрюм-река»).

26 ноября Иван Гончаров выезжает из Якутска – в 36-градусный мороз (биографы писателя сообщают, что он пользовался шкалой Реомюра; в пересчёте на привычные нам градусы Цельсия получается – минус 45): «Воздух чист, сух, остр, режет лёгкие, и горе страждущим грудью! но зато не приобретёшь простуды, флюса, как, например, в Петербурге, где стоит только распахнуть для этого шубу… И какое здесь прекрасное небо, даром что якутское: чистое, с радужными оттенками! Доха, то есть козлиная мягкая шкура (дикого горного козла), решительно защищает от всякого мороза… Сижу в своей открытой повозке, как в комнате». Правда, в Иркутск неунывающий путешественник прибудет обмороженным и опухшим.

Город Киренск: «Слава Богу! все стало походить на Россию… В деревнях по улице бродят лошади: они или заигрывают с нашими лошадьми, или, испуганные звуком колокольчиков, мчатся что есть мочи, вместе с рыжим поросёнком, в сторону. Летают воробьи и грачи, поют петухи, мальчишки свищут, машут на проезжающую тройку, и дым столбом идёт вертикально из множества труб – дым отечества! Всем знакомые картины Руси! Недостаёт только помещичьего дома, лакея, открывающего ставни, да сонного барина в окне… Этого никогда не было в Сибири, и это, то есть отсутствие следов крепостного права, составляет самую заметную черту её физиономии». В другом месте, впрочем, Гончаров заметит: «Сибирь не видала крепостного права, но вкусила чиновничьего – чуть ли не горшего – ига. Сибирская летопись изобилует такими ужасами, начиная с знаменитого Гагарина[189] и кончая… не знаю кем. Чиновники не перевелись и теперь там. Если медведи в Сибири, по словам Сперанского, добрее зауральских, зато чиновники сибирские исправляли их должность и отличались нередко свирепостью».

Наконец – Иркутск. Здесь Иван Гончаров снова увидится с генерал-губернатором Восточной Сибири Николаем Муравьёвым (ещё не Амурским), с которым встречался «в устьях Амура», и познакомится с декабристами: «Я, в качестве свободного гражданина, широко пользовался своим правом посещать и тех, и других, и третьих, не стесняясь никакими служебными или другими соображениями… Перебывал у всех декабристов, у Волконских, у Трубецких, у Якушкина и других» (надо отметить, что Муравьёв, несмотря на свой пост, декабристов тоже привечал). «Они, правда, жили вне города, в избах. Но что это были за избы? Крыты они чем-то вроде соломы или зимой, пожалуй, снега, внутри сложены из брёвен, с паклей в пазах, и тому подобное. Но подавали там всё на серебре, у князя (так продолжали величать там разжалованных декабристов князей) была своя половина, у княгини своя; людей было множество», – свидетельствует писатель.

14 января 1855 года Иван Гончаров, изрядно утомлённый уже и Сибирью («Делать больше в Иркутске было нечего. Я стал уставать и от путешествия по Сибири, как устал от путешествия по морям. Мне хотелось скорей в Европу, за Уральский хребет…»), наконец тронулся из Иркутска в Петербург, куда прибыл в феврале. На дорогу от Аяна до дома он потратил со всеми остановками около полугода, на весь поход – почти два с половиной года.

«Человеку врождённа и мужественность»

Как «Обломов» решился на такое путешествие и как ему удалось достойно его выдержать? Знаменитый юрист Анатолий Фёдорович Кони[190], хорошо знавший писателя, вспоминал: «Те, кто встречал лишь изредка Гончарова… охотно отождествляли его с Обломовым, тем более что его грузная фигура, медлительная походка и спокойный, слегка апатичный взор красивых серо-голубых глаз давали к этому некоторый повод. Но в действительности это было не так. Под спокойным обличьем Гончарова укрывалась от нескромных или назойливо-любопытных глаз тревожная душа. Главных свойств Обломова – задумчивой лени и ленивого безделья – в Иване Александровиче не было и следа… Внешнее спокойствие, любовь к уединению шли у него рядом с глубокою внутреннею отзывчивостью на различные явления общественной и частной жизни… В интимной дружеской беседе он оживлялся и преображался. Молчаливый и скупой на слова в большом обществе, он становился разговорчив вдвоём, и его живое слово, образное и изящное, лилось свободно и широко. Но всё шумное, назойливое, всё имевшее плохо прикрытый характер допроса его и раздражало, и пугало, заставляя быстро уходить в свою скорлупу и поспешно отделываться от собеседника общими местами. Активное участие в каких-либо торжествах всегда его страшило, и он отбивался от него всеми способами… Бури в этой жизни, без сомнения, были».

О том же писал критик Алексей Петрович Плетнёв[191]: «В портретах Гончарова, наиболее распространённых, он представлен обрюзглым, вялым, лысым стариком, ничуть не дающим о нём верного понятия. В пору своего расцвета Гончаров был полный, круглолицый, с коротко остриженными русыми баками на щеках, изящно одетый мужчина, живого характера, с добрыми, ласковыми светло-голубыми глазами».

Стоит вспомнить крёстного отца Ивана Гончарова – Николая Николаевича Трегубова, отставного моряка и помещика. Именно он заразил будущего писателя интересом к географии и путешествиям, рассказывал ему об истории мореплавания, учил крестника пользоваться хронометром, телескопом и даже секстантом. Позже, в Петербурге, Гончаров познакомился с членами только что учреждённого Русского географического общества – автором «Толкового словаря…» Владимиром Ивановичем Далем[192], экономистом Андреем Парфёновичем Заблоцким-Десятовским[193], естествоиспытателем Григорием Силычем Карелиным[194] и другими.

Сам Иван Гончаров перед отплытием «Паллады» так объяснял своё неожиданное решение в письме Екатерине Языковой[195]: «Все удивились, что я мог решиться на такой дальний и опасный путь – я, такой ленивый, избалованный! Кто меня знает, тот не удивится этой решимости. Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь».

Сколь бы велик ни был соблазн отождествить Ивана Гончарова с Обломовым, делать этого не следует. Обломов едва ли решился бы пойти в плавание на «Палладе» – или вернулся бы к своему дивану из первого же порта. Как, кстати, подумывал было сделать и Гончаров – но ведь не сделал!

Впечатления от похода опосредованно вошли в роман «Обломов», опубликованный в 1859 году. Так, кипучая предпринимательская деятельность героя книги Андрея Штольца должна была простираться до Сибири и даже дальше. «Я бы уехал в Сибирь, в Ситху», – роняет однажды он.

Не потомок ли Штольца – собирающийся на Дальний Восток зоолог фон Корен из «Дуэли» Чехова, написанной вскоре после поездки на Сахалин? Впрочем, от своего вероятного литературного предка фон Корен серьёзно отличается: это протофашист, считающий, что «бесполезных» людей надо уничтожать «в интересах человечества». Пророческим кажется обращённое к фон Корену замечание доктора Самойленко: «Если людей топить и вешать… то к чёрту твою цивилизацию, к чёрту человечество… Тебя немцы испортили. Да, немцы! Немцы!»

О своём походе на «Палладе» и пути сквозь Сибирь Иван Гончаров не раз вспоминал в позднейших очерках. Написал о «важных выгодах морской жизни»: «Там нельзя жить дурному человеку… Ежели и попадётся такой человек, он непременно делается хорошим – хоть на время по крайней мере. Там каждый шаг виден, там сейчас взвесят каждое слово, угадают всякое намерение, изучат физиономию, потому что с утра до вечера все вместе, в нескольких шагах друг от друга, привыкают читать выражения лиц, мысли. Лгун, например, или злой, скупой, гордый, как он станет проявлять свои наклонности? Сейчас всё обнаружится – и как ему будет худо, если все осудят его общим судом, накажут презрением: хоть вон беги! А куда бежать? Он тогда решительно будет один в целом мире и поневоле будет хорош, иной даже исправится навсегда» (о том же позже писал Константин Станюкович: «Совесть в море как будто щекотливее»; «Который человек на море бывал… тот беспременно должен быть и душой прост, и к людям жалостлив, и умом рассудлив…»). Обывательские суждения об опасности морских путешествий Гончаров не без язвительности парировал: «Иные так разборчивы, что ужасно затрудняются в выборе смерти. Многих заблаговременно занимает этот вопрос. Некоторым особенно не нравится тонуть… А чем же это хуже… паденья из коляски и разбитого о мостовую черепа, например?»

В 1866 году Иван Гончаров снова собирался в моря, но не вышло. В 1870-м просил своего старого знакомого Константина Посьета взять его с собой в Америку на фрегате «Светлана». Посьет поначалу просьбу отклонил, потом дал согласие, но тут уже отказался сам Гончаров, сославшись на нездоровье.

В 1874 году 62-летний Гончаров написал: «Мне поздно желать и надеяться плыть опять в дальние страны: я не надеюсь и не желаю более. Лета охлаждают всякие желания и надежды. Но я хотел бы перенести эти желания и надежды в сердца моих читателей – и – если представится им случай идти (помните: “идти”, а не “ехать”) на корабле в отдалённые страны – предложить совет: ловить этот случай, не слушая никаких преждевременных страхов и сомнений… Человеку врождённа и мужественность: надо будить её в себе и вызывать на помощь, чтобы побеждать робкие движения души и закалять нервы привычкою».

Здесь писатель, которого мы напрасно путаем с самым известным его героем, предстаёт настоящим пассионарием.

Человек и остров:

Антон Чехов

БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Антон Павлович Чехов – прозаик, драматург, признанный мировой классик. Родился 17 (29) января 1860 года в Таганроге в семье купца. В 1884 году окончил медицинский факультет Московского университета и приступил к врачебной практике.

Публиковался с 1879 года, начав с юморесок и фельетонов, которые подписывал различными псевдонимами (самый известный – «Антоша Чехонте»). Автор многочисленных рассказов и повестей, всемирно известных пьес «Иванов» (1887), «Чайка» (1896), «Дядя Ваня» (1896), «Три сестры» (1900), «Вишнёвый сад» (1903).

В 1890 году совершил поездку на каторжный Сахалин, оказавшую, по признанию писателя, огромное влияние на всё последующее творчество.

В 1900–1902 годах – почётный академик Императорской академии наук по разряду изящной словесности. В 1901 году обвенчался с артисткой МХТ Ольгой Леонардовной Книппер (1868–1959).

Скончался 2 (15) июля 1904 года на курорте в Баденвайлере (Германия), где лечился от туберкулёза. Погребён 9 (22) июля 1904 года в Москве на кладбище Новодевичьего монастыря за храмом Успения Пресвятой Богородицы, в 1933-м перезахоронен на новой территории Новодевичьего кладбища.

* * *

Сахалин – самый большой русский остров. «Остров Сахалин» (1891–1893) – самое большое произведение Антона Чехова, не похожее на другие его тексты ни по форме, ни по содержанию. Возможно, именно поэтому оно кажется недопрочитанным до сих пор, попавшим в тень чеховской прозы и драматургии.

Андрей Битов однажды заметил: эту книгу, «кроме специалистов, никто не прочитал, как и пушкинскую “Историю Пугачёва”. Пушкина сочли историей, а Чехова – географией. В России же эти два предмета неразделимы».

«Как будто я собираюсь на войну»

Таганрогско-московско-мелиховско-ялтинский Антон Чехов куда более дальневосточен, чем может показаться. Его интерес к тихоокеанской России – давний и неслучайный. Чехов с детства любил гончаровский «Фрегат “Паллада”»; в 1888 году написал проникновенный некролог на смерть географа, путешественника Николая Михайловича Пржевальского, подвиги которого начались с экспедиции в Уссурийский край в 1867–1869 годах. Процитируем этот некролог, важный для понимания и чеховских взглядов на жизнь, и смысла его сахалинского похода 1890 года: «Подвижники нужны, как солнце… Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешёвые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть ещё люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели». Не некролог – программа жизни[196].

Продолжив путешественника Николая Пржевальского и каторжанина Фёдора Достоевского, Антон Чехов в некотором смысле предвосхитил Владимира Арсеньева. Именно Чехов по-настоящему присоединил Сахалин к России, связав эту далёкую и почти неизвестную тогда землю с нервной системой и культурой большой страны. Он создал одну из лучших документальных книг о российском Дальнем Востоке – и одновременно один из первых дальневосточных мифов.

В России мощная школа тюремной литературы. «Лет пять посидеть человеку полезно, особенно писателю», – говорил прозаик Олег Васильевич Волков[197], отдавший лагерям и ссылкам четверть века.

Чехова никто не сажал – он поехал на каторгу сам.

Его не будет бить конвой —Он добровольно, он добровольно… —

пел по другому поводу Владимир Высоцкий в одной из своих «магаданских» песен.

Не все отнеслись к чеховской идее с пониманием. Многие посчитали её «ненужным делом» и «дикой фантазией». Даже издатель Алексей Сергеевич Суворин[198] писал Чехову: «Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен». Тот возмущался в ответ: «Не далее как 25–30 лет назад наши же русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно, мы не знаем, что это за люди…»

Хотя, конечно, и для самого Антона Чехова решение отправиться на Сахалин было, мягко говоря, непростым. В предсахалинских письмах он словно прощается с близкими: «Такое чувство, как будто я собираюсь на войну»; «Быть может, никогда уже не вернусь…»

Антон Чехов совершил самый настоящий подвиг – и в плане выдающегося достижения, и в том прямом смысле, что двинулся на край света, да ещё на социальное дно. Проехав Сахалин в 2002 году с юга на север на вездеходе («Дорог не было, как и при Чехове»), Андрей Битов квалифицировал чеховское путешествие именно как подвиг, добавив: «Чехов бы никогда такого слова о себе не употребил».

До Сахалина тридцатилетний писатель добирался на перекладных, потратив на дорогу 82 дня. Жюль-верновские герои за тот же срок объезжали весь мир – а тут попытайся проехать Россию, не увязнув. Обратно двигался через Владивосток и южные моря – в Одессу. Время, затраченное на дорогу, следует приплюсовать к проведённым непосредственно на Сахалине трём месяцам и двум дням. А если добавить подготовку к поездке, последующую работу над книгой и длительный «постсахалинский синдром», то станет очевидно: под знаком каторжного острова Чехов прожил отнюдь не только 1890 год.

Порой говорят, что свой роковой туберкулёз Антон Чехов подхватил именно на Сахалине. На самом деле он болел с юности, но эта непростая (в том числе в бытовом плане) сибирская поездка на его здоровье, вероятно, действительно отразилась, причём не в лучшую сторону.

Для жителя средней полосы России, не говоря уже об иностранце, Сахалин и сейчас – экзотика. В конце XIX века, когда эти дальневосточные края только-только стали российскими, – экзотика в квадрате, медвежий угол, нечто потустороннее. Поездка на Сахалин казалась погружением в преисподнюю, продолжением опытов Данте. Только здесь ад оказался невыдуманным.

Безусловно – то были другие времена. Антона Чехова на Сахалин пустили достаточно легко, – а попробуй посетить колымские лагеря 1940-х или хоть нынешние пенитенциарные учреждения?! Не разрешали общаться с «политическими», – но этот запрет Чехов спокойно нарушал, на что, похоже, начальство закрывало глаза[199]. При Чехове на Сахалине было около сорока осуждённых за политику, а всего на 1 января 1890 года на острове числилось 5905 каторжан при общем населении 26 тысяч человек.

Антон Чехов ехал изучать не только каторгу, но и Сахалин как таковой. Его записки – не только «социально-нравственные», но «естествоиспытательские». Он открывал для себя и для России недавно обретённый ею край. Русский Сахалин страна впервые увидела именно глазами Чехова.

Он описывает всё: громадные лопухи, которые «придают здешней чаще, лесным полянам и лугам оригинальную физиономию» (можно добавить, что сахалинские лопухи ещё и едят), пробковое дерево – теперь оно зовётся бархатом амурским, дикий виноград, черемшу – дикий чеснок, корюшку-«огуречника» (только что извлечённая из воды, эта рыба пахнет свежим огурцом), лососей, «чиримсов» – то есть креветок (приведённая Чеховым форма слова связывает английское shrimps и русское «чилим»). С особым чувством – комаров: «Было темно от них, лицо и руки мои жгло, и не было возможности защищаться. Я думаю, что если здесь остаться ночевать под открытым небом, не окружив себя кострами, то можно погибнуть или, по меньшей мере, сойти с ума». В чеховские времена на Сахалине порой ещё встречался тигр. Теперь тигры – практически монополия Приморья, хотя в соседнем Хабаровском крае они тоже водятся, в том числе – на региональном гербе.

Антон Чехов изучает местный климат: «По своему географическому положению нижняя треть Сахалина соответствует Франции, и если бы не холодные течения, то мы владели бы прелестным краем… Холодные течения, идущие от северных островов, где даже в конце лета бывает ледоход, омывают Сахалин с обеих сторон, причём восточному берегу, как более открытому течениям и холодным ветрам, приходится принимать наибольшую долю страданий; природа его безусловно суровая, и флора его носит настоящий полярный характер».

Антона Чехова можно рассматривать как тематического и жанрового предшественника Владимира Арсеньева (молодой офицер прибудет на Дальний Восток десятилетием позже Чехова, в 1900 году, и останется здесь навсегда). «Остров Сахалин», снабжённый автором подзаголовком «Из путевых записок», – настоящая энциклопедия Дальнего Востока: природа, «инородцы», история, статистика, личные эмоции, когда очарованного, а когда и шокированного горожанина-европейца. Тот самый сплав документализма и лирики, который позже станет основой арсеньевского таёжного нон-фикшна. В отличие от Арсеньева Чехов – только наблюдатель, но пересечения между ними иногда поразительны.

Вот лишь один пример – как Антон Чехов развенчивает миф об «исконно японском» Сахалине: «Многие, в том числе Невельской, сомневались, что Южный Сахалин принадлежит Японии, да и сами японцы, по-видимому, не были уверены в этом до тех пор, пока русские странным поведением не внушили им, что Южный Сахалин в самом деле японская земля. Впервые японцы появились на юге Сахалина лишь в начале этого (то есть XIX. – В. А.) столетия, но не раньше. В 1853 г. Н. В. Буссе[200] записал свой разговор со стариками айно[201], которые помнили время независимости своей и говорили: “Сахалин – земля айнов, японской земли на Сахалине нет”… Итак, Резанов и Хвостов[202] впервые признали, что Южный Сахалин принадлежит японцам. Но японцы не заняли своих новых владений, а лишь послали землемера Мамиа-Ринзо исследовать, что это за остров. Вообще во всей этой сахалинской истории японцы, люди ловкие, подвижные и хитрые, вели себя как-то нерешительно и вяло, что можно объяснить только тем, что у них было так же мало уверенности в своём праве, как и у русских… Сахалин интересовал японцев исключительно только с экономической стороны… После же того, как в 1853 году русские основали Муравьёвский пост[203], японцы стали проявлять и политическую деятельность… Они уже старались усилить своё влияние на острове в противовес русскому влиянию. Но опять-таки, вероятно, за отсутствием уверенности в своём праве, эта борьба с русскими была нерешительна до смешного, и японцы держали себя, как дети. Они ограничивались только тем, что распускали среди айно сплетни про русских и хвастали, что они перережут всех русских, и стоило русским в какой-нибудь местности основать пост, как вскорости в той же местности, но только на другом берегу речки, появлялся японский пикет, и, при всём своём желании казаться страшными, японцы всё-таки оставались мирными и милыми людьми: посылали русским солдатам осетров, и когда те обращались к ним за неводом, то они охотно исполняли просьбу».

Примерно то же писал Владимир Арсеньев о Приамурье, Приморье и китайцах: «Амурский… край китайцы почти совсем не знали, и только появление в этой стране русских заставило их обратить на неё своё внимание. Уссурийский же край находился в стороне, и о нём китайцы знали ещё меньше… пока не появились Невельской и Завойко…»

И Чехов, и Арсеньев в вопросе российской принадлежности дальневосточных территорий выступали как последовательные империалисты. А если где-то Чехов проявлял недостаточно великодержавной убеждённости – его уважительно, но твёрдо поправляли позднесоветские комментаторы в преди– и послесловиях. Например, так: «Советскими учёными… сделан бесспорный вывод, что Сахалин и Курильские острова принадлежат нашей Родине по праву первооткрытия, первоисследования, первозаселения и первоприсоединения» (сахалинское издание «Острова…» 1980 года).

Центром интереса Антона Чехова тем не менее была всё-таки каторга. После по-настоящему страшных книг Варлама Шаламова, Анатолия Жигулина и других авторов ХХ века чеховский Сахалин кажется чуть ли не курортом – но это мы отсюда, из нашего времени говорим. А тогда гуманист Чехов совершенно серьёзно заявлял: «Я глубоко убеждён, что через 50—100 лет на пожизненность наших наказаний будут смотреть с тем же недоумением и чувством неловкости, с каким мы теперь смотрим на рвание ноздрей или лишение пальца на левой руке». Критикуя сахалинские порядки, Чехов вместе с тем признавал, что «Мёртвого дома», описанного Достоевским, больше нет, «возвращение прошлого уже невозможно…»[204].

Оказалось – возможно.

Деталь: художник Осип Браз – автор известного чеховского портрета 1898 года – в 1924-м угодил на Соловки[205].

Поначалу Чехов собирался ехать на Сахалин вместе с другим художником – Исааком Ильичом Левитаном[206]. Тот не смог. Иначе были бы у книги левитановские иллюстрации.

«Тяжело и скучно»

«Остров Сахалин» – книга плотная, насыщенная, живая. Впервые она вышла в свет в 1895 году. В каждую эпоху она может прочитываться по-новому, взаимодействуя с меняющейся реальностью и эволюционирующим читательским сознанием.

Читать «Остров Сахалин» нужно в связке с очерками «Из Сибири» (1890), написанными по пути на остров. Они начинаются примечательным диалогом с возницей, как будто задающим тон всему последующему:

«– Отчего у вас в Сибири так холодно?

– Богу так угодно!»

Дальше, уже на Сахалине, Антон Чехов не устаёт пугать читателя местным климатом. Например: «Сильные морозы зимою и сырость в течение всего года в Александровске ставят чернорабочего в положение иной раз едва выносимое, какого он при той же работе, например при обыкновенной рубке дров, не испытал бы в России». Или: «Владивостокский городской голова как-то сказал мне, что у них во Владивостоке и вообще по всему восточному побережью “нет никакого климата”, про Сахалин же говорят, что климата здесь нет, а есть дурная погода, и что этот остров – самое ненастное место в России. Не знаю, насколько верно последнее; при мне было очень хорошее лето, но метеорологические таблицы и краткие отчёты других авторов дают в общем картину необычайного ненастья». Ещё: «Небо по целым неделям бывает сплошь покрыто свинцовыми облаками, и безотрадная погода, которая тянется изо дня в день, кажется жителям бесконечною. Такая погода располагает к угнетающим мыслям и унылому пьянству».

Угнетающим мыслям поддался и сам Чехов: «Налево видны в тумане сахалинские мысы, направо тоже мысы… а кругом ни одной живой души, ни птицы, ни мухи, и кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду».

Писателю трудно было считать тогдашний Дальний Восток Россией: «…Боже мой, как далека здешняя жизнь от России! Начиная с балыка из кеты, которым закусывают здесь водку, и кончая разговорами, во всём чувствуется что-то своё собственное, не русское. Пока я плыл по Амуру, у меня было такое чувство, как будто я не в России, а где-то в Патагонии или Техасе… Мне всё время казалось, что склад нашей русской жизни совершенно чужд коренным амурцам, что Пушкин и Гоголь тут непонятны и потому не нужны, наша история скучна, и мы, приезжие из России, кажемся иностранцами».

В обыденной речи с противопоставлением Дальнего Востока и России можно столкнуться до сих пор, но теперь оно имеет чисто географический смысл и используется для удобства – чтобы не добавлять каждый раз «остальная Россия» или «Центральная Россия». Культурной пропасти, о которой говорит Антон Чехов, давно нет. За минувший век с лишним страна стала более или менее однородной, хотя со стороны в это бывает непросто поверить.

Антон Чехов порой говорит о Сибири и Дальнем Востоке со страхом и даже, пожалуй, брезгливостью, как какой-нибудь маркиз де Кюстин[207], автор записок «Россия в 1839 году». Местная интеллигенция, по Чехову, «от утра до ночи пьёт водку», причём «неизящно, грубо и глупо» (ладно бы пила умно). Женщины «жёстки на ощупь» – эти слова едко припомнят Чехову владивостокские фельетонисты (интересно, что Антон Павлович предвосхитил сатирика Михаила Николаевича Задорнова[208], нелестно отозвавшегося о владивостокских женщинах и после вызванного этим скандала переставшего ездить во Владивосток). О Томске Чехов написал, что этот «скучнейший город» не стоит «гроша медного», из-за чего в 2004 году томичи поставили писателю откровенно карикатурный памятник. Пожалуй, только о Красноярске Антон Павлович отозвался доброжелательно: «Самый лучший и красивый из всех сибирских городов… Какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!» (но и то – «со временем»). О Николаевске-на-Амуре Чехов пишет: единственное светлое место в истории города – само его основание. «Обыватели ведут сонную, пьяную жизнь… Пробавляются поставками рыбы на Сахалин, золотым хищничеством, эксплуатацией инородцев». Контрабандисты даже не скрывают своей профессии. Нравственность – «какая-то особенная, не наша».

Потом, уже на Сахалине, Антону Чехову рассказали такую легенду: «Когда русские заняли остров и затем стали обижать гиляков, то гиляцкий шаман проклял Сахалин и предсказал, что из него не выйдет никакого толку.

– Так оно и вышло, – вздохнул доктор».

Писателя сразу предупредили: жить на острове «тяжело и скучно», отсюда все бегут – «и каторжные, и поселенцы, и чиновники».

После были различные призывы и госпрограммы – как царского, так и советского извода; Сахалин активно заселялся, но к концу ХХ века остров вернулся к чеховскому статус-кво: отсюда по-прежнему уезжают, хотя нынешний Сахалин – место куда более комфортное и живое, чем былая каторга, не говоря уже о том, что сказочно красивое. Исторического максимума население Сахалинской области достигло в 1991 году – 715 тысяч человек. За следующие три десятилетия сократилось до 488 тысяч.

Уже при Чехове жители Сахалина считали обетованной землёй расположенное к юго-западу от острова Приморье – «Южно-Уссурийский край». В 1990-х началось бегство и из Приморья – 2,3-миллионный край без войны потерял более 400 тысяч человек. Но, конечно, по сравнению с остальным Дальним Востоком и особенно «северами» Приморье выглядит благодатным краем: юг, тёплое летом море, наличие какой-никакой работы, элементарных дорог…

Транспортные тарифы, указывает Чехов, на Сахалине неимоверно высоки, а пароходы разгружаются «томительно долго», причём это – «горькая участь всех наших восточных портов». Звучит очень актуально, особенно в контексте превращения Владивостока в «свободный порт» и многочисленных связанных с этим проблем.

На острове свирепствует туберкулёз, причём Антон Чехов – врач по профессии и сам чахоточный – называет причинами заболевания не только климат и лишения, но и «тоску по родине».

Даже красоты природы не перебивают общего угнетающего ощущения: «Предубеждение против места засело так глубоко, что не только на людей, но даже на растения смотришь с сожалением, что они растут именно здесь, а не в другом месте». Или: «Послушать каторжных, то какое счастье, какая радость жить у себя на родине! О Сахалине, о здешней земле, людях, деревьях, о климате говорят с презрительным смехом, отвращением и досадой, а в России всё прекрасно и упоительно; самая смелая мысль не может допустить, чтобы в России могли быть несчастные люди, так как жить где-нибудь в Тульской или Курской губернии, видеть каждый день избы, дышать русским воздухом само по себе есть уже высшее счастье».

Это – к вопросу о психологии в том числе и современных дальневосточников, столь многие из которых стремятся поскорее уехать «на Запад» («Запад» – всё, что за Байкалом, если смотреть с востока), хотя не всегда можно вполне понять – почему.

Антон Чехов нашёл слова: «предубеждение против места»; очень точное и мудрое замечание.

То ли со времён Чехова многие черты дальневосточной жизни не изменились, то ли он сам запрограммировал будущее в своей книге-матрице?

Об уроженцах Сахалина Антон Чехов писал: «Рождение каждого нового человека в семье встречается неприветливо; над колыбелью ребёнка не поют песен и слышатся одни только зловещие причитания. Отцы и матери говорят, что детей нечем кормить, что они на Сахалине ничему хорошему не научатся, и “самое лучшее, если бы господь милосердный прибрал их поскорее”. Если ребёнок плачет или шалит, то ему кричат со злобой: “Замолчи, чтоб ты издох!” Но всё-таки, что бы ни говорили и как бы ни причитали, самые полезные, самые нужные и самые приятные люди на Сахалине – это дети, и сами ссыльные хорошо понимают это и дорого ценят их. В огрубевшую, нравственно истасканную сахалинскую семью они вносят элемент нежности, чистоты, кротости, радости. Несмотря на свою непорочность, они больше всего на свете любят порочную мать и разбойника отца, и если ссыльного, отвыкшего в тюрьме от ласки, трогает ласковость собаки, то какую цену должна иметь для него любовь ребёнка!»

Зимой 1892/93 года на Сахалине у вольного столяра Сергея Плисака и каторжанки Марии Ощепковой родился сын Василий – будущий первый русский мастер дзюдо, разведчик, создатель самбо. Появившийся на свет среди каторжан, Василий Ощепков умер в 1937 году в Бутырской тюрьме, куда попал по ложному обвинению в шпионаже в пользу Японии.

«Особенных беспорядков не замечается»

О Сахалине говорили: «Кругом море, в середине – горе». Или: «Вокруг вода, в середине – беда».

Официально сахалинскую каторгу образовали в 1869 году, когда Александр II[209] подписал распоряжение, в котором говорилось: «Немедленно приступить к высылке на Сахалин ссыльно-каторжных, для употребления их там в работы». Но первые ссыльные появились на острове раньше, в 1850-х. Ещё не став вполне русским, Сахалин стал каторжным – по примеру британской колонии Австралии. Тому были причины. Надо было, во-первых, обживать остров, создавать постоянные поселения. Во-вторых, развивать экономику, начиная с добычи угля. Избранные властями методы ускорили развитие восточных окраин страны, но одновременно наложили на Сахалин каторжное клеймо, которое пришлось потом долго изживать. В закреплении сугубо каторжного образа острова сыграл свою роль, конечно, и Чехов. В книге Льва Алпатова[210] 1930 года «Сахалин (путевые записки этнографа)» читаем: «Остров, проклятый тысячами людей, принявших в нём мучения и смерть. Кандалами прозвенел Сахалин на весь мир. Кто не читал Чехова и Дорошевича!»

В каком-то смысле царский каторжный Сахалин – прообраз Дальстроя, титанической административно-хозяйственной структуры со своими законами, существовавшей в 1930—1950-е годы как «государство в государстве» для добычи колымского золота и комплексного развития северо-востока СССР.

Необходимость не только наказывать преступников, но и осваивать новый регион неизбежно влияла на черты каторжной жизни. «Когда наказание, помимо своих прямых целей – мщения, устрашения или исправления, задаётся ещё другими, например колонизационными целями, то оно по необходимости должно постоянно приспособляться к потребностям колонии и идти на уступки», – пишет об этом Чехов. И действительно – приспособлялось. Каторжане получали серьёзные послабления. Так, «исправляющимся» позволяли «жить вне тюрьмы, строить себе дома, вступать в брак и иметь деньги» – по сути, это уже не каторга, а ссылка или колония-поселение. В 1888 году приамурский генерал-губернатор Андрей Николаевич Корф[211] разрешил и вовсе освобождать «трудолюбивых и доброго поведения» каторжан до срока. При Чехове уже «четверть всего состава ссыльнокаторжных живёт вне тюрьмы», причём, отмечает писатель, «особенных беспорядков не замечается». «Без всяких статей и приказов, а по необходимости, потому что это полезно для колонии, вне тюрьмы, в собственных домах и на вольных квартирах, живут все без исключения ссыльнокаторжные женщины, многие испытуемые и даже бессрочные, если у них есть семьи или если они хорошие мастера, землемеры, каюрыи т. п. Многим позволяется жить вне тюрьмы просто “по-человечности” или из рассуждения, что если такой-то будет жить не в тюрьме, а в избе, то от этого не произойдёт ничего худого, или если бессрочному Z. разрешается жить на вольной квартире только потому, что он приехал с женой и детьми, то не разрешить этого краткосрочному N. было бы уже несправедливо». Ещё: «Каторжные и поселенцы, за немногими исключениями, ходят по улицам свободно, без кандалов и без конвоя, и встречаются на каждом шагу толпами и в одиночку. Они во дворе и в доме, потому что они кучера, сторожа, повара, кухарки и няньки. Такая близость в первое время с непривычки смущает и приводит в недоумение. Идёшь мимо какой-нибудь постройки, тут каторжные с топорами, пилами и молотками. А ну, думаешь, размахнётся и трахнет! Или придёшь к знакомому и, не заставши дома, сядешь писать ему записку, а сзади в это время стоит и ждёт его слуга – каторжный с ножом, которым он только что чистил в кухне картофель. Или, бывало, рано утром, часа в четыре, просыпаешься от какого-то шороха, смотришь – к постели на цыпочках, чуть дыша, крадётся каторжный. Что такое? Зачем? “Сапожки почистить, ваше высокоблагородие”. Скоро я пригляделся и привык. Привыкают все, даже женщины и дети. Здешние дамы бывают совершенно спокойны, когда отпускают своих детей гулять с няньками бессрочнокаторжными».

Заручившись разрешением тюремного начальства, писатель частным образом провёл первое социологическое исследование Сахалина, заполнив со слов каторжан и поселенцев тысячи опросных карточек. «Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжан и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной», – писал он Алексею Суворину («инородцев» – коренных островитян – Чехов не переписывал; этим вскоре после его отъезда займётся этнограф, политический ссыльный Лев Штернберг[212] по поручению начальника острова генерала Кононовича[213]). Интересно, что семью годами позже, в 1897 году, Антон Чехов в качестве счётчика примет участие во Всероссийской переписи населения и получит за это медаль.

В целом каторжный Сахалин был относительно открыт (литератор всюду ходит, ему не чинят препятствий – напротив, всячески помогают) и даже, не побоимся этого слова, гуманен. По-настоящему угнетает в книге разве что сцена телесного наказания, при которой присутствовал Чехов. Он не смог выдержать зрелище порки человека плетьми и вышел поскорее на воздух.

После отбытия срока каторжных переводили в поселенцы, освобождая от обязательных работ (с условием: жить здесь же, на острове). «Задержек при этом не бывает», – свидетельствует Чехов. «В этом его новом состоянии всё-таки ещё остаётся главный элемент ссылки: он не имеет права вернуться на родину».

Поселенцам нередко приходилось труднее, чем каторжанам. «На новое место, обыкновенно болотистое и покрытое лесом, поселенец является, имея с собой только плотничий топор, пилу и лопату. Он рубит лес, корчует, роет канавы, чтобы осушить место, и всё время, пока идут эти подготовительные работы, живёт под открытым небом, на сырой земле. Прелести сахалинского климата с его пасмурностью, почти ежедневными дождями и низкою температурой нигде не чувствуются так резко, как на этих работах, когда человек в продолжение нескольких недель ни на одну минуту не может отделаться от чувства пронизывающей сырости и озноба… Многие изнемогают, падают духом и покидают свои недостроенные дома. Манзы[214] и кавказцы, не умеющие строить русских изб, обыкновенно бегут в первый же год». Неудивительно, что земля здесь, писал Чехов, не служит приманкой и не располагает к оседлой жизни: «Из тех хозяев, которые сели на участки в первые четыре года после основания селения, не осталось ни одного». Генерал-губернатор Корф в беседе с Чеховым так передал свои впечатления: «Каторга начинается не на каторге, а на поселении».

Спустя ещё десять лет поселенцы получали право стать крестьянами: «Крестьянин из ссыльных может оставить Сахалин и водвориться, где пожелает, по всей Сибири». Характерно, что новообращённые крестьяне сразу же стремились уехать – хоть куда, лишь бы не оставаться на Сахалине. Ехали в основном в Приморье и на Амур. «Гонят крестьян из Сахалина сознание необеспеченности, скука, постоянный страх за детей… Главная же причина – это страстное желание хотя перед смертью подышать на свободе и пожить настоящею, не арестантскою жизнью. А Уссурийский край и Амур, о котором говорят все, как о земле обетованной, так близки: проплыть на пароходе три-четыре дня, а там – свобода, тепло, урожаи…»

Чехова интересовали быт, рутина, повседневность каторжного Сахалина. Он, похоже, намеренно избегал любой «остросюжетной» занимательности. Взять хотя бы знаменитую авантюристку Соньку Золотую Ручку[215], встреченную здесь писателем: «Это маленькая, худенькая, уже седеющая женщина с помятым, старушечьим лицом. На руках у неё кандалы: на нарах одна только шубейка из серой овчины, которая служит ей и тёплою одеждой и постелью. Она ходит по своей камере из угла в угол, и кажется, что она всё время нюхает воздух, как мышь в мышеловке, и выражение лица у неё мышиное. Глядя на неё, не верится, что ещё недавно она была красива до такой степени, что очаровывала своих тюремщиков…» Чехов встречался на острове и с офицером Карлом Христофоровичем Ландсбергом[216] – убийцей и героем, о котором уже в наши дни написал приключенческий роман «Легионер» сахалинец Вячеслав Каликинский, и с такой интереснейшей личностью, как Иван Павлович Ювачёв (он же Миролюбов)[217] – народоволец, писатель, отец Даниила Хармса[218]. Но фокусировался Антон Павлович не на этих ярких фигурах, а на каждодневной действительности. Вот журналист Влас Михайлович Дорошевич[219], поехавший на Сахалин после Чехова, в 1897 году, использует местный колорит и авантюрные биографии каторжан сполна, напишет и о Золотой Ручке, и о Ландсберге, и о многих других (из названий глав его очерковой книги «Каторга»: «Знаменитый московский убийца», «Людоеды», «Каторжанка баронесса Геймбрук», «Дедушка русской каторги», «Отцеубийца», «Наёмные убийцы», «Самоубийца», «Поэты-убийцы», «Преступники душевнобольные», «Сахалинское Монте-Карло»…). Чехов же брал для своей документальной книги не исключительное, а характерное. Берёг исключительное для других – художественных вещей? В любом случае полностью сахалинский материал Чехов не использовал – не успел или не захотел.

«Всё просахалинено»

Это не значит, что сахалинские впечатления в творчестве Антона Павловича Чехова не отразились – разумеется, отразились.

На Сахалин ехал не Антоша Чехонте, а серьёзный, сложившийся автор, уже со «Степью» и «Ивановым» за плечами. Но всё-таки по-настоящему зрелый Чехов сформирован после Сахалина – и во многом именно Сахалином.

Наиболее явно дальневосточные мотивы проявились в рассказах 1890 года «Гусев» («Гусев, бессрочноотпускной рядовой, приподнимается на койке и говорит вполголоса: – Слышишь, Павел Иваныч? Мне один солдат в Сучане[220] сказывал: ихнее судно, когда они шли, на рыбину наехало и днище себе проломило…») и «В ссылке» (1892). Судьба встреченного Чеховым на Сахалине (но не названного по фамилии, потому что – «политический») Ивана Ювачёва угадывается в «Рассказе неизвестного человека» (1893). В ряде произведений – «Палата № 6» (1892), «Бабы» (1891)… – появляются темы неволи, неправедного суда, преступления и наказания.

Сахалин напоминал о себе то прямо, то между строк. Скажем, зоолог фон Корен из «Дуэли» (1891) собирается на Дальний Восток – случайно ли? По одной из версий, идею этой повести Чехову подсказал владивостокский городской голова Игнатий Иосифович Маковский[221], увлекавшийся историей дуэлей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад