Значительный по объему лавровский разбор учения Гегеля был в России не самым первым и, пожалуй, не самым глубоким. Работы А. И. Герцена 40-х годов, в особенности его «Письма об изучении природы», представляли собой куда более тонкий анализ гегелевской философии, прежде всего фундаментальной ее идеи, идеи тождества бытия и мышления, и притом в ее наиболее сложном, гносеологическом, теоретико-познавательном аспекте. Самое же интересное в лавровском подходе к Гегелю — это его рассуждения о том, как Гегель был приведен всем предшествующим развитием науки к идее о безусловном развитии всего сущего, и как он, с другой стороны, вопреки этому своему принципу, завершил историческое развитие, усмотрев воплощение мирового разума в прусском государстве.
Рассматривая учение Гегеля как такую философию, где научные положения и гипотезы приняли форму догматизма (что связано, по мнению Лаврова, с привнесением в науку чуждого ей принципа авторитета — начала всякого верования), Лавров отрицал диалектику в том виде, какой опа приняла в гегелевском учении: диалектический процесс, понимаемый немецким мыслителем как триадичное развитие (тезис — антитезис — синтез), Лавров по считает истинным и всеобщим. Тем не менее он видел великую заслугу Гегеля в том, что тот «внес во всемирное убеждение, под формою диалектического процесса, великое начало развития» и провозгласил необходимость для науки постоянно опираться на историю, рассматривая ее как «живой организм». Резче всего Лавров высказывался о консервативных моментах политического ученей Гегеля, о его мнении, будто власть «лучших и знающих» осуществляется в бюрократии, о его выступлениях против духа оппозиции и критики правительства. В этих рассуждениях Лаврова просвечивает его собственное критическое отношение к социально-политическому строю России.
Весной 1859 года Лавров публикует в «Библиотеке для что по я» (№ 4 и 5) продолжение «Гегелизма» — статью «Практическая философия Гегеля». Здесь еще более определенно выражены его политические симпатии и антипатии. Это не было случайным: расстановка идейно-политических сил в стране стала несколько более определенной. Яснее выявилась к этому времени и неспособность Александра II стать подлинно государственным человеком.
Передовое русское общество все нагляднее, хотя и небезболезненно, убеждается в том, что «обещания, раз данные, могут быть не исполнены, даже если они даны свыше» (слова Лаврова). Целый ряд акций верховной власти свидетельствовал о том, что самодержавный государь то и дело выступает если не игрушкой, то, во всяком случае, орудием «плантаторской партии», а точнее — бюрократической «камарильи», той придворной клики, которую герценовский «Колокол» назвал «черным кабинетом». Отдельные повороты в царской политике влево, в сторону либерального, более или менее удовлетворительного способа решения крестьянского вопроса (передача подготовки реформы из рук Главного, «плантаторского» по составу, комитета редакционным комиссиям во главе с Я. Н. Ростовцевым) лишь оттеняли отсутствие четкой программы осуществления социальных преобразований. Не только для идейных вождей революционной демократии — Чернышевского и Герцена, но и для многих «прогрессистов», жаждавших радикальных перемен, очевидными стали грубые проволочки в деле осуществления крестьянской реформы, колебания правительственной политики, слабовольность Александра II.
Что касается Лаврова, то его настроение этого времени и его гражданская позиция достаточно отчетливо выражены в таких, например, отрывках из статьи «Практическая философия Гегеля»: «В жизни практической человек и общество должны
Жизненный нерв статей Лаврова о «практической философии» Гегеля — критика бюрократического, сугубо административного способа решения общественных проблем. Эта же идея проводится им и в других произведениях того времени.
В 1858 году в Петербурге появился новый еженедельник — «Иллюстрация. Всемирное обозрение». Его редактором стал В. Р. Зотов. Лавров не преминул воспользоваться добрыми с ним отношениями, чтобы на страницах и этого издания выступить с проповедью своих философско-нравственных идей.
«Почтеннейший Владимир Рафаилович, — давно мне хотелось послать какую-нибудь работу в Вашу «Иллюстрацию», но множество занятий до сих пор мешало мне исполнить мое желание. Не найдете ли Вы возможным поместить у себя статью, которой корректуру Вам посылаю…»
А посылает Лавров чуть подправленную им корректуру одного из «Писем о разных современных вопросах», не пропущенного в 1857 году цензором «Общезанимательного вестника». Новое название статьи — «Вредные начала» (она появилась в «Иллюстрации» в октябре 1858 года) — еще более подчеркивало основную мысль автора: о вреде, который связан с преклонением людей перед авторитетами как в личной, так и в общественной жизни. Где есть борьба, там жизнь и возможность развития. Но горе обществу, если оно подчиняется владычеству бесспорного авторитета. Тогда рассуждений не требуется — лучше спросить у авторитета. И мысли, и слова, и действия предписаны заранее. Поддержка авторитета есть здесь высшая и единственная добродетель. «Отчего не пограбить немножко, не пожать подчиненного, зачем дорожить словом и строго исполнять свою обязанность, когда нас мерят только мерою служения авторитету?» Так разврат проникает во все слои общества.
Сотрудничает Лавров и в других изданиях. В «Журнале для воспитания», издававшемся педагогом-просветителем Александром Александровичем Чумиковым, он публикует статью «Экзамены»; через Якова Полонского передает «Русскому слову», основанному в 1859 году графом Г. А. Кушелевым-Безбородко, большую работу «Современные германские теисты».
Однако всего более в это время импонируют Петру Лавровпчу, по-видимому, «Отечественные записки». В них он начал печататься еще в 1857 году (№ 9, статья «По поводу вопроса о воспитании. Критериум для направления нравственного воспитания»). А к лету 1858 года с их редактором — Андреем Александровичем Краевским — у Лаврова складываются довольно тесные отношения. Основу их составляло не идейное содружество и даже не обоюдная симпатия, а скорее взаимная выгода: опытному журналисту либерального толка Краевскому Лавров с его эрудицией, знанием языков, быстрым, хотя и не очень ярким, пером представлялся весьма подходящей кандидатурой в качестве редактора отдела иностранной литературы; Лаврова же, вероятно, прежде всего привлекала почти неограниченная возможность публиковать собственные, обычно очень обстоятельные, объемистые статьи. Вскоре Краевский и Лавров и в самом деле заключат соглашение о сотрудничестве, а пока, в апрельском номере «Отечественных записок» за 1859 год, появляется новая философская работа Петра Лавровича — статья «Механическая теория мира».
В ней Лавров раскрывает историю материализма в его борьбе с религиозно-идеалистическими, спиритуалистическими учениями, подчеркивает его нерасторжимую связь с естествознанием, характеризует его отношение к важнейшим философским проблемам. В центре внимания автора вульгарный материализм XIX века, получивший особенно широкое распространение в Германии после революции 1848—49 годов, но имевший немало приверженцев и в других странах, в том числе и в России, особенно среди разночинного студенчества. Признавая роль теорий Молешотта, Фохта, Бюхнера в популяризации естественных наук и разрушении религиозных верований, Лавров вместе с тем справедливо упрекает этих философов и их последователей в том, что они не желают видеть ничего положительного в отрицаемых ими идеалистических системах, что, упрощая действительность, они пытаются свести духовные, психические процессы к видоизменениям движения вещества, игнорируют своеобразие и активность сознания, недооценивают эмоциональное и нравственное начала в человеке. В этой критике некоторых современных ему материалистов Лавров был безусловно прав. Но вот беда: сам он совершенно безосновательно отождествляет здесь же вульгарный материализм с материалистической философией вообще; и в этой статье, и в целом ряде последующих Лавров определяет материализм как разновидность метафизики, умозрительного верования. Лаврову представляется, что основной недостаток материализма, призывающего человечество «поклониться новому кумиру —
Такое понимание предмета философии обнаруживает знакомство Лаврова с антропологической философией Фейербаха, а также его стремление строить собственную теорию на началах антропологизма. Напряженная работа в этом направлении имела результатом «Очерк теории личности», который в конце 1859 года Лавров направляет Краевскому в «Отечественные записки».
Инициатором создания «Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым» — сокращенно его называли Литфондом — был А. В. Дружинин. В ноябрьской книжке «Библиотеки для чтения» за 1857 год он обнародовал свои «Несколько предложений по устройству русского Литературного фонда для пособия нуждающимся литрам ученого и литературного круга». В декабрьском номере «Современника», назвав эту статью «превосходною», II. Г. Чернышевский горячо поддержал идею создания фонда: «Основание «Литературного фонда», — писал Чернышевский, — имело бы своим добрым последствием не одно то дело, к исполнению которого он прямо назначается: автор статьи в «Библиотеке для чтения» прекрасно объясняет то благотворное влияние, которое «Литературный фонд» имел бы на сближение между всеми органами и деятелями науки и литературы; мы желали бы, чтобы столь же справедливо было его мнение о том, что в настоящих отношениях между ними нет никаких препятствий к соединению для общего доброго дела. Но если и существуют какие-нибудь угловатости, нет сомнения, что они скоро сгладились бы, когда явилась бы возможность союзной деятельности, как это мы видим во всех литературах Европы, где даже различие в направлениях, не говоря уже о личных чувствах друг к другу, нимало не мешает соединению всех литераторов в одно целое, как скоро то нужно для достижения целей, полезных всей литературе… Во всяком случае, мелкие личные несогласия должны быть отброшены в сторону, когда представляется возможность соединиться для дела, которое принесет пользу не одним нуждающимся литераторам, но и может возвысить положение всей литературы…»
2 февраля 1859 года на квартире Ивана Сергеевича Тургенева одиннадцать литераторов (среди них были, конечно, и Дружинин, и Чернышевский, а также Краевский, Никитенко, Павел Васильевич Анненков) поставили свои подписи под проектом устава «Общества…». После необходимого в подобных случаях прошения министру народного просвещения (им был в то время Евграф Петрович Ковалевский) и прочих прохождений по ступеням бюрократических согласований устав — с незначительными изменениями — был утвержден Александром II. Упомянутые одиннадцать литераторов пригласили еще шестьдесят шесть человек, и 8 ноября члены-учредители, собравшись на квартире брата министра — Егора Петровича Ковалевского (на Мойке, у Красного моста, дом Кочубея), объявили «Общество…» открытым. Его создание означало официальное признание властями относительной самостоятельности научно-литературного движения в России.
Лавров, по-видимому, участвовал в этом собрании. В одном из писем к Краевскому он делает такую приписку: «Чуть не забыл опять спросить Вас: как бы сделаться членом в Обществе вспомоществования литераторам?» 19 октября Краевский ответил Лаврову, и скорее всего по его совету Лавров направил такое официальное письмо:
«Милостивый государь Андрей Александрович!
Я вполне сочувствую намерениям, с которыми основывается
21 октября 1859 г.».
С самого начала Лавров с энтузиазмом отнесся к делам Литературного фонда. Из учебной аудитории, кабинета и салона он выходит на арену собственно общественной деятельности. Существенно расширяется круг людей, с которыми он поддерживает теперь отношения. В частности, по свидетельству Лаврова, и с Николаем Гавриловичем Чернышевским его знакомство состоялось «при основании Литературного фонда». К этому же времени относится и первое — впрочем, весьма неблизкое — знакомство Лаврова с Тургеневым. Оно произошло при организации первых чтений в пользу Литературного фонда, на которых Тургенев читал свое эссе «Гамлет и Дон-Кихот».
Этот литературный вечер состоялся в зале петербургского Пассажа 10 января 1860 года. Сменяя друг друга, на сцепе появлялись изрядно волновавшиеся писатели и поэты: чуть ли не впервые российские литераторы выходили лицом к лицу с большой аудиторией. Начало выступлениям положил Полонский. Вслед за ним перед публикой предстал Тургенев. Майков читал свой «Приговор» (Легенду об Иоанне Гусе). Затем наступила очередь Бенедиктова, Некрасова… Е. А. Штакеншнейдер отметила в дневнике, что Бенедиктов, Майков и Лавров в этот вечер приехали из Пассажа к ним на Миллионную пить чай… «Мама и я члены Общества Литературного фонда… Один из его деятельных членов — Лавров…»
Дневник А. В. Никитенко, 1859 год, 16 марта: «…граф Адлерберг объявил, что Краевский и еще какой-то полковник генерального штаба предпринимают издавать «Энциклопедический лексикон» и просят правительство оказать им свое покровительство, взяв на себя несколько паев, потому что издание предполагается учредить на паях…» Это первое из известных нам свидетельств об «Энциклопедическом словаре, составленном русскими учеными и литераторами», с которым на протяжении нескольких лот будет связана творческая и редакторская деятельность Лаврова.
Сын министра двора В. Ф. Адлерберга, человек, лично близкий царю, граф А. В. Адлерберг, товарищ министра народного просвещения И. А. Муха нов и управляющий III отделением А. Е. Тпмашев составили в конце 1858 года нечто вроде русского варианта французского «Бюро печати» — очередного верховного правительственного органа но надзору за литературой. «Троемужьем» назвал тогда же этот комитет поэт и цензор Федор Иванович Тютчев. Так вот, на одном из совещаний этого комитета и зашла речь о ходатайстве Краевского. Дадим опять слово Никитенко: «Адлерберг, видимо, наклонен в пользу этого дела. Но восстали Муханов и Тимашев; первый тотчас увидел в этом какую-то опасность и призыв воскрешения Энциклопедии XVIII века; второй не пошел так далеко и находил только, что это послужит только к усилению текущей легкой литературы… Чтобы отстранить всякое сомнение, я сказал, что правительству нельзя теперь ничего сказать, пока не будут представлены план и сотрудники издания».
В общем, «Словаря» еще не было, а в голове одного из блюстителей порядка в литературе возникла уже «странная параллель» — идея о возможном и весьма опасном воскрешении опыта французских энциклопедистов XVIII века в России второй половины XIX века.
Но что это за «полковник генерального штаба», ходатайствовавший вместе с Краевским о разрешении «Энциклопедического лексикона»? Возможно, что им был Виктор Михайлович Аничков — будущий член редакции «Словаря» по отделу военных наук: в это время он профессор Николаевской Академии генерального штаба по кафедре военного хозяйства. Не исключено, что упомянутым полковником был Константин Иванович Гершельман, который впоследствии не раз будет хлопотать по делам издания «Словаря». Но скорее всего Никитенко просто не вполне расслышал (или забыл), о полковнике какого ведомства шла речь, и вместе с Краевским о новом издании хлопотал полковник Михайловской Артиллерийской академии Лавров.
Наверное, сама идея этого издания ему и принадлежала. Еще в 1857 году в статье «Несколько слов о системе наук» Лавров охарактеризовал «опыт полной систематической классификации» наук, представленной в предисловии д’Аламбера к знаменитой французской Энциклопедии, и напомнил в этой связи читателям об отечественном «Энциклопедическом лексиконе» А. А. Плюшара, начатом в 1835 году и прекратившемся на пятой букве азбуки (планировалось сорок, вышло семнадцать томов). Вполне допустимо, что идеей об издании новой отечественной энциклопедии Лавров увлек Краевского. Разумеется, подобное издание требовало немалых средств — отсюда и ходатайство о субсидии.
К концу 1859 года основные организационные вопросы были решены. В письме от 1 декабря к московскому публицисту Никите Петровичу Гилярову-Платонову, писавшему по религиозно-философским вопросам, Лавров не только сообщает, что в Петербурге «собираются издавать Полный энциклопедический лексикон», по пишет также, что ему поручена редакция философского отдела. Характерна фраза, посредством которой Лавров стремится привлечь своего адресата к сотрудничеству: «Похвала и порицание должны быть одинаково чужды лексикону по самому его плану».
Обязательное для литературных предприятий, объединяющих разнородные идейные и научные силы, Лавров не считал обязательным для собственного творчества: его выступлениям присущи и похвала и порицанье. Более того, их отличал дух критики. Вполне наглядно это выступило в брошюре Лаврова «Очерки вопросов практической философии», вышедшей в январе 1860 года. Эта первая в жизни Лаврова книжка, представляющая собою отдельное издание его «Очерка теории личности» («Отечественные записки», 1859, № 11–12), имела посвящение: «А. Г. и П. П.». Как раскрыл позже инициалы сам автор, это означало — «А. Герцену и П. Прудону».
«Очерки…» своеобразный итог предшествовавших исследований Лаврова (в них мы находим ссылки на «Вредные начала», «Механическую теорию мира», «Практическую философию Гегеля») и вместе с тем фундамент последующей разработки им его собственной «практической философии», в центре которой — теория антропологизма, проблема сущности, формирования и развития человеческой личности.
В этой работе Лавров выдвигает идею о социализме как идеале такого общества, которое будет основано на полной свободе личности. Вслед за Герценом, не раз писавшим об опасных тенденциях западноевропейской жизни, где нарастает угроза «спять личность стадом», вырабатываются «общие стадные типы», Лавров говорит о необходимости уже теперь развивать активность, самостоятельность личности; это, с его точки зрения, главный урок, который надлежит извлечь из опыта Запада.
Непосредственным толчком к созданию «Очерков…» послужила, вероятно, пятая книжка «Полярной звезды», вышедшая в мае — начале июня 1859 года и содержавшая только что процитированные главы из «Былого и дум», посвященные П. Прудону и Д. С. Миллю (статья о Милле была напечатана также в «Колоколе», л. 40–41, 14 апреля 1859 г.). Во всяком случае, рассматривая те же работы Прудона и Милля, что и Герцен, Лавров в целом ряде мест своей брошюры явно перекликается с ним. Опыт Европы в герценовском истолковании — важнейший источник теоретических рассуждений Лаврова.
Подобно Герцену, Лавров указывает на то, что в современной Европе социализм «из утопии, осыпаемой насмешками, внезапно сделался страшным вопросом». Отношение Лаврова к западным теоретикам социализма также во многом схоже с тем, как их оценивал Герцен. 22 октября 1859 года, как раз во время работы Лаврова над «Очерками…», Е. А. Штакеншнейдер пишет в дневнике: «Вчера много говорили о Фурье, Сен-Симоне и прочих. Лавров излагал их системы, но над некоторыми подробностями смеялся. Бенедиктов изучил эти системы не хуже Лаврова. Иван Карлович (Гебгардт.
Словом, эгалитаризма, уравнительности, «монастыря или казармы» в качестве социального идеала Лавров не приемлет. Это и одна из важнейших идей его «Очерков…».
Другая состоит в осуждении междоусобной борьбы «прогрессистских» партий, проистекающей из односторонних увлечений каждой из них. Лавров хвалит французского мыслителя Прудона за то, что, глубоко преклонившись перед понятием справедливости, он стремился выступить примирителем всех борцов за справедливость; ведь идея справедливости, полагает Лавров, — это то начало, на котором сходится большая часть самых разнообразных «прогрессистских» учений.
В центре философских рассуждений самого Лаврова — человеческая личность как единое целое. Именно она есть предмет философии. Материализм (впрочем, также и позитивизм; его влияние на Лаврова было достаточно сильным) дал, как думал Лавров, лишь важные частные указания для построения научной философской системы, но сам таковой не является. Поэтому для миросозерцания, которому Лавров следует, он, по его собственным словам, сказанным позже в «Биографии-исповеди», «предпочитает употреблять название антропологизма. Он видит первое проявление этого направления у Протагора… еще более основательное подготовление находит у Эммануила Канта; в принципиальных положениях философии Людвига Фейербаха признает установление определенных начал антропологизма…».
Пытаясь занять в споре материалистов и идеалистов нейтралистскую позицию, Лавров утверждал: «…Всякое мышление и действие предполагает, с одной стороны, мир, как он есть, с законом причинности, связывающим явления (тут мы видим, в сущности, признание исходного положения материализма: бытие определяет сознание.
Так писал, характеризуя основы своей философии, Лавров во второй половине 80-х годов, в своей «Биографии-исповеди». Но эта внутренне противоречивая, не вполне последовательная его позиция, имевшая свои зародыши еще в его размышлениях начала 40-х годов, лежит и в основе рассуждений Лаврова в «Очерках…»: «Человеческая личность есть одно нераздельное целое… Необходимое условие всякого явления, существующего для человека, — сознание».
А касаясь столь острого в идейно-философской борьбе тех лет вопроса о так называемой свободе воли человека, Лавров полагает, что возможно формулировать законы практической философии «совершенно независимо от решения спора» о том, обладает ли человек свободой или нет, правы ли материалисты (которые, по представлению Лаврова, отстаивают исторический фатализм) или их оппоненты — идеалисты, настаивающие на свободе воли человека. Уверяя читателей, что свободная деятельность человека, практическое творчество по своей сущности не противоречит понятию необходимости, Лавров аргументировал это таким образом: «свобода воли и фатализм суть две гипотезы, которые обе могут быть поставлены (хотя не с одинаковою вероятностью, — добавляет в скобках Лавров, и это добавление обнаруживает его склонность к детерминистскому, а не к волюнтаристскому пониманию истории), но доказать ни ту, ни другую нельзя».
При всех недостатках философской теории Лаврова разработка и проповедование им идей антропологизма в условиях России конца 50-х — начала 60-х годов были направлены — и объективно и сознательно — как против христианской догмы о подчинении человека воле божьей, так и против политической идеологии самодержавия, требовавшей безусловного подчинения подданных верховному авторитету абсолютистского государства. Немалые усилия Лавров прилагает в «Очерках…» к обоснованию права личной свободы и неприкосновенности граждан, Права свободной мысли как критики всего сущего, права слова, письма и печати как необходимых условий развития человека. «…Для личности всякое нерассудительное подчинение своей воли чуждому распоряжению — грех, всякое привычное поклонение авторитету, моде, общественному мнению — порок, привычка к самостоятельному определению целей и образа жизни — добродетель», — писал Лавров, и эти фразы звучали весьма остро. С этих позиций Лавров и полемизировал как с христианским самоотвержением, выходящим из самоунижения, самоотвержением по привычке, так и с идеей принудительного значения общественных форм для личностей.
Философские по основному содержанию и еще более по словесному облачению, «Очерки…» Лаврова проповедовали явно оппозиционные идеи. Это их антиконсервативное публицистическое начало и было замечено в первую очередь Н. Г. Черышевским. В апрельской и майской книжках «Современника» за 1860 год он напечатал по поводу брошюры Лаврова статью «Антропологический принцип в философии».
В одном из мест этой статьи Чернышевский заявил: «Да кто же в русском обществе думает о философских вопросах? Разве г. Лавров, — да и то сомнительно: быть может, и самому г. Лаврову гораздо интереснее всевозможных философских вопросов наши житейские и общественные дела». Тут Чернышевский был чрезвычайно близок к истине. Действительно, «паши плантаторы» всего более занимали Лаврова (об этом свидетельствуют не только публицистические пассажи в самой его брошюре, но еще более тексты, в нее не вошедшие). Лавров — по Чернышевскому — «мыслитель прогрессивный, в этом нет никакого сомнения. По всему видно, что он проникнут искренним желанием содействовать своему обществу в приобретении тех нравственных и общественных благ [которых мы до сих пор лишены по своему невежеству, мешающему нам сознать цели для своих стремлений и понять средства, необходимые для достижения этих целей]». «Его брошюра должна быть положительно признана хорошею», — еще и в другом месте пишет Чернышевский.
Выход брошюры Лаврова Чернышевский использовал как повод для написания статьи, излагающей его собственные, последовательно материалистические представления об основных философских вопросах, о тех проблемах, которые поднял Лавров в русской философской публицистике. Чернышевский высказал и ряд несогласий с ним.
Он, в частности, упрекнул Лаврова в том, что в качестве философских авторитетов тот приводит весьма неглубоких мыслителей, вроде Жюля Симона, Фихте-сына и Шопенгауэра. Признавая, что «большую часть пути» Лавров «ведет своих читателей по прямой и хорошей дороге вперед», Чернышевский вместе с тем утверждал, что «соединение прекрасных мыслей, заимствованных из действительно великих и современных мыслителей или внушенных собственным умом, с понятиями или не совсем современными, или принадлежащими не тому образу мыслей, какого в сущности держится г. Лавров, или, наконец, принадлежащими особенному положению мыслителя среди публики, не похожей на нашу, и потому получающими неверный колорит при повторении у нас, — это соединение собственных достоинств с чужими недостатками придает, если мы не ошибаемся, системе г. Лаврова характер эклектизма…». Чернышевскому представляется при этом, что «Лавров принужден был собственными силами доискиваться тех решений, которые уже найдены нынешнею немецкою философиею». Если бы автор «Очерков…» раньше познакомился с нею (Чернышевский имеет в виду философию Фейербаха, с которой Лавров в действительности был уже знаком), он писал бы иначе. «Мы не говорим, что он пришел бы к другим воззрениям, — нам кажется, что сущность его воззрений справедлива, — но они представлялись бы ему в виде более простом;…он решительнее находил бы, что отвергаемая им ложь совершенно пустая ложь, могущая вызвать только улыбку сострадания, а не серьезное раздумье о том, можно ли безусловно отвергнуть ее. Очень может быть, что убеждение в простоте истины и в основательности совершенного разрыва современных воззрений с пустою софистикою, в которую одета древняя грубая ложь, отразилось бы и на его изложении большею доступностью для большинства публики; быть может, его статьи, которые теперь всеми уважаются, более читались бы тою частью публики, которая слишком наклонна оставлять непрочтенными книги и статьи, внушающие ей слишком большое уважение».
Итак, вот что более всего огорчило Чернышевского в брошюре Лаврова — его профессорская корректность, деликатничанье в критике общих философских противников, прежде всего — теологов, а также излишняя усложненность языка, делающая его работу малодоступной, непонятной для большинства российской публики.
Все последующее изложение в статье Чернышевского — это популярное раскрытие с позиций материалистически трактуемого антропологизма идеи единства человека как природного, материального существа, категорическое отрицание (так или иначе допускаемой Лавровым) свободы воли, настаивание на методе анализа «практической философии», нравственных понятий в духе естественных наук, последовательное проведение принципа детерминизма.
Лавров с вниманием и уважением относился к публицистической деятельности Чернышевского, в ряде случаев (уже в 1858 году!) ссылался на его работы, но в области философии он считал себя, конечно, более компетентным. Отсюда и характер его отношения к критике Чернышевского. По существу дела он ответил ему в статье «Что такое антропология» в октябрьском номере «Русского слова». Изложив — не без упрощения — точку зрения материалистов на явления чувства, мысли, воли, знания и творчества, Лавров воспроизвел (пожалуй, чуть утрированно) основные положения Чернышевского — правда, без всякой ссылки на него. Выступая против того, чтобы считать все мировые явления видоизменениями одного первоначала — движущейся материи, вещества, Лавров писал: «материалисты вредят научному исследованию, постоянно выставляя за исходную точку то, что может быть лишь окончательным результатом этого исследования. Одна ли сущность присутствует во всех явлениях, доступных ему, две ли или большее число — до этого науке дела нет». Материализм Лавров считает возможным допустить лишь в качестве гипотезы.
Уже с прямыми возражениями Чернышевскому Лавров выступил в написанной два месяца спустя статье «Ответ г. Страхову», помещенной в «Отечественных записках». Основное содержание статьи составляла полемика с главным ниспровергателем идей Лаврова с позиций идеализма — Николаем Николаевичем Страховым. Страхов посвятил брошюре Лаврова статью в июльском номере журнала «Светоч»; в ней он писал, что в Лавровских «Очерках…» нет ни полноты, ни отчетливости, ни строгого метода; что некоторые идеи Лаврова схожи с идеями Гельвеция; что вопрос о свободе воли остался неразрешенным… Ответив Страхову, Лавров отозвался и на некоторые замечания Чернышевского.
Правда, заявляя, что он не может согласиться со всеми построениями Чернышевского, Лавров отказался нападать на пункты, в которых он расходится с ним, — прежде всего потому, что «все мы еще не вполне высказались, а во многих случаях и не можем этого сделать» (намек на цензуру). Что же касается замечаний Чернышевского в его адрес, то Лавров посчитал их весьма незначительными, но тем не менее не принял их. Так, по поводу обвинения его в эклектизме Лавров заявил, что ответом на него будет вся совокупность его работ, ибо «опрометчиво судить по отрывочным трудам, насколько мысль автора цельно охватила различные предметы своего исследования».
22, 25 и 30 ноября 1860 года Лавров выступает в зале Пассажа с публичными лекциями по философии в пользу Литературного фонда.
Для России, для русского просвещения это было явление неординарное. В 1850 году философия — «при современном предосудительном развитии этой науки германскими учеными» — была признана николаевскими властями бесполезною для России и даже вредною. Кафедры философии были упразднены, а от всей науки оставлены лишь логика и психология, порученные попечению профессоров богословия, которые должны были «сроднить» их с истинами откровения. И вот теперь — впервые с той поры, да чуть ли не вообще впервые в истории отечественной культуры — светское лицо обращалось к многочисленным слушателям с публичным словом о философии.
Вопрос о чтении этих лекций был решен, по-видимому, еще в начале ноября. По позднейшему свидетельству самого Лаврова, их устройству немало способствовал И. С. Тургенев. 12 ноября Е. А. Штакеншнейдер записывает: «Лавров собирается читать публичные лекции о философии в пользу Общества Литературного фонда. Мне страшно. Я так от всей души желаю Петру Лавровичу полного успеха, по боюсь, что он иметь его не будет. Что массе не только до философии, но и до поэзии и искусства?.. И будет глас его — глас вопиющего в пустыне». Предсказание это не сбылось: чтения Лаврова имели успех.
Уже на первой лекции зала была полна, присутствовали даже священники. Привлекал, конечно, и сам предмет чтений — «Что такое философия в знании?». Но еще больше — фигура, личность лектора — офицера, полковника артиллерии, профессора математики. Глазам слушателей предстал рослый, в полной военной форме, со всеми знаками отличия, энергичный человек, с рыжими бакенбардами, сильно — при возбуждении — картавящий и тем не менее речистый, умеющий держать публику в неослабном напряжении. По отзывам очевидцев, читал Лавров просто, плавно, с полным самообладанием. Читал он сидя, спокойно, не напрашиваясь на аплодисменты ни модными фразами, ни эффектной жестикуляцией. В общем, успех был несомненный (хотя из трех лекций первая была довольно суховатой).
Уже в начальных фразах Лавров высказал свое убеждение в необходимости и полезности философского знания для русской публики: «Милостивые господа! Не знаю, имею ли я право благодарить вас за ваш благосклонный прием. По крайней мере я чувствую, что сделал еще слишком мало, чтобы заслужить его. Я в нем вижу лишь сочувствие к тому предмету, во имя которого мы сошлись сюда побеседовать. Он всегда имел чарующую привлекательность для всего, что стремилось жить и развиваться; он всегда казался страшным и опасным для тех, кто опирался на отжившие начала. И сегодня есть чему порадоваться: сегодня в первый раз после долгого молчания среди русской столицы, в среде светского русского общества, в живой русской речи самостоятельно и независимо произносится слово
На второй лекции Лавров говорил о философии в творчестве: подлинное творчество, подлинное искусство должно быть критичным, человек не может преклоняться перед идолами. Без критики — всюду рутина и неподвижность; критика представляет собой вечную борьбу с созданным во имя созидающегося. Как бы ни был привлекателен кумир, если он кумир, он вреден и должен быть разрушен. Все заслуживает уважения лишь настолько, насколько оно сознано
В третьей лекции Лавров пошел еще дальше: сквозь философскую терминологию, зачастую раздражавшую современников и так бросающуюся нам теперь в глаза, отчетливо проступала главная устремленность его мысли: дело, оказывается, совсем не в том, является ли философия общественно значимой наукой (тут и вопроса нет); дело в том, чтобы каждый человек стал активно действующей личностью. Нравственное достоинство человека определяется доблестью его действия. Критика недостаточна; опа должна перейти в мир реальности. Одинаково уродами являются и люди без убеждений, и люди без решимости действовать. Высшее проявление философии — в жизни, высшая практическая мудрость — во внесении жизненных общественных вопросов «в наше убеждение и потом в служении словом, делом, жизнью этому убеждению». Правда, в истории далеко не всегда торжествует правый, иногда «истинные защитники справедливого идеала падают в борьбе вследствие обстоятельств, которые доставляют торжество партии ложной мудрости…».
Как писали «Санкт-Петербургские ведомости», зала опять была «набита битком». Вызовам конца не было… 20 декабря Комитет Литфонда вынес Лаврову благодарность за прочитанные лекции, которые, по отзыву Комитета, содействовали «приращению умственного капитала».
А «Отечественные записки» в январе 1861 года помещают такой пассаж: «Летопись минувшего года — летопись громадных канцелярских трудов и приготовлений к реформам, бесчисленных комитетов и проектов; летопись тяжелых промышленных неудач, горячих и благородных порывов общества, горячих, но не всегда благородных увлечений служителей гласности, эта пестрая, разнохарактерная, бессвязная летопись минувшего года закончилась отрадным освежающим известием о пробуждении на русской почве сочувствия к
С этих-то, по-видимому, пор Лавров становится «известен» и еще в одном, узкоспециальном, смысле слова: он попадает в сферу внимания органов политического надзора. Из материалов III отделения: «На публичных чтениях о философии Лавров позволял себе разные резкие выходки, направленные против верховной власти и существующего порядка, что побуждало публику громко рукоплескать ему». Этот отзыв — при всех его преувеличениях, столь вообще свойственных доносам, — свидетельство того, что лекции Лаврова были уже в полном смысле общественным актом, а не только событием научно-философской жизни.
И все-таки абстрактно-философская фразеология выступала в лекциях Лаврова очень сильно; маскируя основное, публицистическое их содержание, она вместе с тем и затмевала его. Это поневоле отпугивало от Лаврова молодую демократическую публику, разночинную интеллигенцию, жаждавшую ясности, определенности и простоты.
В апрельском номере «Современника» за 1861 год на Лаврова — в связи с его лекциями, напечатанными в январе в «Отечественных записках» и вышедшими вскоре отдельной брошюрой, — обрушился язвительный Максим Алексеевич Антонович. Разбирая «типы» современных российских философов, он с большим ехидством писал о Лаврове-теоретике, потешаясь над его литературной плодовитостью, высмеивая смутность его идей. Лавров, утверждал Антонович, «имеет способность писать как-то неопределенно и непонятно, почти загадочно… своих главных мыслей и положений он никогда не высказывает прямо и точно, не выставляет их рельефно, по большей части касается их как бы мимоходом…». Утверждая, что Лавров — мыслитель без метода, развивающий свои идеи как попало, Антонович обвинял его и в кантианстве (что в определенном смысле было справедливо), и в крайнем идеализме и субъективном эмпиризме (что истине уже не соответствовало).
С позиций примитивного материализма, снимавшего проблему активности сознания (в мире нет ничего, кроме вещества и силы), с позиций предельно механистически понимаемой теории познания, Антонович менторски поучал Лаврова: в духовном мире личности должна быть гармония, должно быть единство, причем — «что-нибудь решительное и определенное»… А где это у Вас? Ведь чем сильнее мысль, тем менее она удовлетворяется «эклектизмом, сшитыми клочками и ералашем».
Мало того, что для Антоновича не существовало Гегеля (идеализм для пего равнозначен субъективизму); мало того, что его понимание антропологизма было крайне натуралистическим (паука о человеке всего лишь часть естествознания) — своими насмешками, сопровождавшимися извинениями в «невольном» докторальном тоне, задиристый публицист «Современника» объективно отталкивал Лаврова, ставил его на одну доску с идеалистом Страховым. «Философская компромисса» (именно так!) — итоговое определение Антоновичем теории Лаврова.
В майском номере преобразованного Г. Е. Благосветловым «Русского слова», ставшего боевым органом демократической публицистики, в статье «Схоластика XIX века» на лекции Лаврова отозвался и Дмитрий Иванович Писарев. Отметив, что третья лекция «отличается от двух первых большим количеством внутреннего содержания» и что философские убеждения Лаврова высказываются в ней «в более определенной форме и ведут к реальным выводам в сфере практической жизни», Писарев вместе с тем категорически заявил о бесполезности для русского общества какой бы то ни было формы «умозрительной философии», в частности — лавровской. Посчитал Писарев крайне ошибочным и положение Лаврова об идеале как необходимом условии человеческого развития. Со столь свойственным ему в те годы задором Писарев заявил: «Я вижу в жизни только процесс и устраняю цель и идеал…»
Итак, критики двух ведущих органов демократической журналистики оценили чтения Лаврова, его «практическую философию» явно отрицательно — как не соответствующую действительным потребностям российского общества, запросам молодого поколения.
И вот ведь что любопытно: в анонимной статье «Еще о петербургской литературе. Письмо к редактору «Времени» по поводу двух современных статей», напечатанной в журнале братьев Достоевских «Время» (№ 6), Н. Косица (а под этим псевдонимом скрывался не кто иной, как ставший одним из публицистов «почвенничества» Н. Н. Страхов) взял Лаврова-философа под защиту, прежде всего от писаревских нападок.
Так с кем же оказался Лавров? Неужто со Страховым и подобными ему идеалистами?
В июльском номере «Русского слова», отвечая Косице, то есть Страхову, Г. Е. Благосветлов (выступавший под псевдонимом «Р. Р.») заявил в статье «Литературный плач о пропаже русской философии»: Лавров «не страдает непреодолимыми препятствиями участвовать в движении нашей литературы». Это был, пожалуй, наиболее корректный — и, заметим, очень своевременный — отзыв о Лаврове-философе, вышедший из демократического лагеря.
И все-таки молодые радикалы не считали тогда Лаврова своим. Впоследствии в работе «Народники-пропагандисты» он писал: «Мои личные литературные сношения и работы в конце 50-х и 60-х годов не вызвали большой близости между мною и тою радикальной группой литераторов, которая в это время имела самое решительное влияние на русские умы».
К чести Лаврова надо сказать, что состояние невольного личного отчуждения от радикалов не помешало ему оказаться в решающие моменты революционной ситуации на стороне демократии, рядом с молодежью.
Ну а критикам своим — Антоновичу и Писареву — Лавров, по его обыкновению, достойно ответил — в статье «Моим критикам» («Русское слово», 1861, № 6, 8). Кое в чем он с ними согласился, но в общем с позиций своих (действительно, как уже говорилось, отмеченных печатью философии кантианства и позитивизма) не отступил. И искренне писал о том огорчении, которое доставляет ому спор с публицистами «Современника» и «Русского слова»: «Спор этот мне был тем более неприятен, что я на него смотрю как на междоусобную войну. У меня с моими критиками одни и те же практические требования, одни и те же враги, одни и те же затруднения».
Лекинн в Пассаже весьма подняли шансы Лаврова стать профессором восстанавливаемой в Петербургском университете кафедры философии. Однако тут на пути Лаврова встал все тот же Никитенко. «Красным сильно хочется, чтобы он занял у нас кафедру философии, но этого не следует допустить» — так считал он. Прочтя в начале февраля 1861 года лавровские «Три беседы о современном значении философии», Никитенко в ужасе воскликнул: «Боже мой!.. Все один матерьялизм!.. И этого Лаврова хотят навязать нам…» Одно только огорчало Никитенко — что кандидатуру Лаврова горячо поддерживал весьма популярный тогда либеральный деятель, профессор кафедры гражданского права Константин Дмитриевич Кавелин (Лавров не раз бывал на его журфиксах). По и это удалось преодолеть — профессором университета Лавров так и не стал…
III. «…ПОРА ПЕРЕЙТИ К ДЕЙСТВИЮ»
Январь 1861 года отличался в Петербурге свирепыми ветрами. Даже привычные к непогоде обыватели и те ворчали на необычную лютость зимы. Все ждали потепления.
Вообще это была зима больших ожиданий: подготовка крестьянской реформы подошла к концу. 10 октября 1860 года Редакционные комиссии были закрыты; выработанный ими проект реформы пошел в высшие инстанции. 28 января Государственный совет приступил к обсуждению окончательного проекта закона об отмене крепостного права. Председательствовал сам император. «Самодержавная власть установила крепостное право, она же его и отменит», — твердо заявил он. И, давая попять, чьи интересы он прежде всего защищал и, вместе с тем, что больше никаких уступок ярым крепостникам сделано не будет, добавил: «Все, что возможно было сделать для ограждения интересов дворянства, сделано».
Царь чувствовал: «Дальнейшее ожидание может только еще более возбудить страсти и повести к самым вредным и бедственным последствиям для всего государства вообще и для помещиков в особенности». И хотя и на этот раз он произнес слова о том, что основою всего дела реформы «должно быть улучшение быта крестьян не на словах, а на деле», эти слова были не более чем либеральной маской. Вынужденной, половинчатой, ущербной крестьянской реформе предназначено было быть чуть ли не с самого начала ее подготовки. Как выразился Н. В. Шелгунов, «…царь давал народу волю как милость, как бросают сердящемуся псу сухую кость, чтобы его успокоить на время и спасти свои икры».
Все ждали…
Из дневника Е. А. Штакепшнейдер, 28 января 1861 года: «Какими словами передать то, что творится, почти уже сотворилось и что сулят нам в самом близком будущем… освобождение крестьян!..
Ах, как это чудно, как удивительно!
Вот революция, каких еще не бывало, — бескровная.
Бескровная, а есть люди, которые предвидят кровь и пугают ею».
Да, бескровных революций в истории вроде бы не бывало. Тем величественнее казалось кое-кому предстоящее обнародование царской милости. Общая молва все определеннее связывала этот акт с 19 февраля — днем восшествия Александра II на престол. Вот характерное свидетельство. Пятнадцатилетний петербургский гимназист Владимир Чемезов пишет в своем дневнике 4 февраля: «Теперь все поговаривают о крестьянском деле. Говорят, что к 19 февраля будет объявлено. Послужит ли это к пользе? Не знаю. Теперь и знать-то нельзя, а то сейчас в крепость».
Рассуждения эти — о крепости — совсем не детского свойства: правительство, не на шутку озабоченное последствиями предстоящей публикации «Манифеста» об освобождении крестьян, страшащееся возможных беспорядков, начало принимать экстренные меры к созданию в столице атмосферы порядка и страха. 12 февраля Александр II пишет наместнику Королевства Польского князю М. Д. Горчакову: «Дай бог, чтобы все обошлось тихо, но умы в сильной степени растревожены, в особенности здесь в столице… Анонимные письма и самого преступного содержания… здесь в моде, и я сам их получаю». Поэтому царь и решил — о чем и сообщал Горчакову — отложить опубликование «Манифеста».
17-го числа санкт-петербургский генерал-губернатор Игнатьев опубликовал в газетах извещение: «19 февраля никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу обнародовано не будет». Нетерпеливое ожидание уступило место недоуменным толкам и новым страхам.
Дневник цензора А. В. Никитенко. 1861 год, февраль. «18. Суббота. Умы в сильном напряжении по случаю крестьянского дела. Все ожидали манифеста о свободе 19-го числа. Потом начали ходить слухи, что он на время отлагается. В народе возбудилась мысль, что его обманывают… Опасаются тревог и вспышек… Что-то зловещее чуется в атмосфере».
В тот же день уже упомянутый нами гимназист Чемезов записывает: «Все что-то поговаривают об воле… Сегодня утром, часу в 3-м, один пьяный мужик закричал на улице: «Воля, ребята, воля!» Его тотчас схватили. Созвали всех дворников. Влепили мужику 900 розог… Отдан приказ, чтоб помещикам давать помощь по первому их требованию».
От объявления свободы ждали беды — хороша, видно, эта долгожданная свобода! Но ведь и вправду было чего бояться: до сих пор тугая узда стягивала порабощенный многомиллионный народ. А ну как снимется, сбросится та узда?
В тревоге и страхе готовилось правительство к укрощению ожидаемых беспорядков и волнений. По личному указанию царя некоторые воинские части передислоцировались в наиболее взрывоопасные губернии. Сверхсекретные предписания стремились предусмотреть все самое необходимое на случай революционного возмущения в самой столице. Главными задачами были оборона Зимнего дворца, охрана важнейших правительственных учреждений, железной дороги, телеграфной станции и т. д. На площади Зимнего дворца предполагалось сосредоточить 4 батальона пехоты, 24 орудия, 6 с половиной эскадронов кавалерии. Усиливался гарнизон Петропавловской крепости. Шефу жандармов предписывалось «задерживать всех подозрительных людей и никого не впускать ни в город, ни из города без особых мер предосторожности…».
Незадолго до 19 февраля в каждом из тринадцати столичных съезжих дворов (полицейских участков) разместили по роте солдат. Были удвоены ночные патрули, расположенные в городе части приведены в боевое положение, солдатам розданы патроны, пушки заряжены…
Всем дворникам строго-настрого приказали следить, чтоб ни внутри дворов, ни на улице не собиралось более трех человек, слушать, не говорит ли кто об освобождении помещичьих крестьян, присматривать, не окажется ли у кого гостей более трех человек, хотя бы и за карточным столом. И доносить в полицию немедленно: вознаграждение — пять рублей, но двадцать розог в случае, если сведения дойдут помимо дворника. Розги завозились возами — на всякий случай, не только, конечно, для нерадивых дворников.
Пришло девятнадцатое — царь подписал окончательную редакцию написанного московским митрополитом Филаретом «Манифеста» об отмене крепостного права и «Положения о крестьянах, выходящих из крепостной зависимости». Объявлений об этом в тот же день действительно никаких сделано не было — и ничего: народ, гневного слова которого так опасались, не заговорил. Александр II пометил в памятной книжке: «День совершенно спокойный, несмотря на все опасения, особые меры предосторожности по войскам и полиции».
«Заговорила» в те дни только Варшава: 13 и 15 февраля там состоялись манифестации в память жертв Гроховского сражения 1831 года между польскими повстанцами и русскими войсками. При разгоне манифестантов несколько человек было убито:..
Обнародовать «Положения» 19 февраля правительство решило в наиболее благоприятный для себя момент — великим постом (он наступал в 1861 году 6 марта): в этот период верующие должны были особенно тщательно выполнять нормы христианского поведения, готовясь к «отпущению грехов» и исповеди. «Власти предержащие» не без основания рассчитывали на христианское «долготерпение» и «смиренномудрие» подданных. Вместе с тем, конечно, вновь были приняты и чрезвычайные меры — те же, что и накануне 19 февраля.
Полной неожиданностью даже для членов императорской фамилии было обнародование «Манифеста» в Петербурге и Москве не шестого, как предполагалось, а пятого марта, в «прощеное воскресенье»: царю казалось, что такая внезапность уменьшит вероятность возможного бунта.
После обедни по всем церквам читался «Манифест», йотом было торжественное с коленопреклонением молебствие. В Казанском соборе с великим событием поздравлял православных генерал-губернатор…